Всю имевшуюся на этом участке фронта мощь Вермахта немец обрушил на нас ранним утром. Я понял это по первому же валу арты — сплошному, неумолкающему, на полную — экономить снаряды немцам здесь теперь не за чем. Вчера они давили, чтобы взять, а теперь — чтобы прорваться любой ценой в последнем, отчаянном усилии.
Арта била долго. Я сидел в подвале, обхватив голову руками, слушал, как над нами оседает очередной этаж, как сыплется в пролёты кирпич, и считал про себя — как всегда. Стены дрожали, с потолка текла кирпичная пыль, и где-то в этом грохоте уже гибли люди.
Мы сидели в тех же двух домах, в том же каменном квартале. Ночью привезли патроны, гранаты и сухпай, но на этом всё — подкреплений не будет, каждый штык сейчас на счету. Дзагоев в то утро был с нами. Он прошёл по подвалу, пошевелил бровями на сыплющуюся с сотрясаемого гулом потолка, и ничего обещать не стал:
— Или фашисты сегодня продавят, или устоим.
Немцы полезли сразу за артой. На этот раз впереди шли танки, и один попер прямо на угловой дом. Бахнув из пушки, он проломил стену первого этажа, вмял ее внутрь, и нам на секунду показалось, что весь дом сейчас сложится. Устоял, а танк застрял в проломе, зарывшись в битый кирпич. Пока он ворочался, выбираясь, сверху ему на моторную решётку полетели бутылки и связки, и он загорелся прямо проломе стены. Экипаж, полезший из люков внутрь дома, встретили в упор. За первым танком шёл второй, но этот до дома не дошёл: его подловил на подходе противотанковый расчёт полка, засадил в борт, и танк завертелся на перебитой гусенице, подставив корму. Его добили. Пехота, оставшись без брони, залегла на открытом месте под нашим огнём, и накат на время сбился.
Дальше пошла та же работа, что и вчера, только плотнее и ожесточеннее. Немец лез в дома с трёх сторон разом, и каждый этаж, каждый подвал приходилось отстаивать заново. Хасанов работал из своего угла, ровно и незаметно, снимал тех, кто высовывался командовать — без него немецкие броски были бы куда напористее. В разгар одного из них он снял офицера, поднимавшего цепь в атаку, и цепь на минуту залегла, потеряв того, кто её вёл. Лев нашёл ещё один занятый немцем этаж и повторил вчерашний приём: заложил заряд в перекрытие снизу и обрушил его вместе с засевшими, и снова из-под завала торчало только железо.
Верещагин делал то же, что и всегда — полез за раненым под огонь, на простреливаемый пролёт первого этажа. Санинструктор добрался до бойца, взвалил на спину, начал оттаскивать — и очередь из пролома напротив прошла по обоим разом. Верещагин упал под тем, кого нёс, больше не поднялся, и раненый под ним затих тоже. Я видел это из соседнего окна и не успел даже крикнуть.
Верещагин не убил за всю войну, наверное, ни одного немца, зато вытащил из-под огня не один десяток наших, и теперь, когда его не стало, мужикам будет хуже. Медиков у нас не осталось, поэтому назначили пару добровольцев — жгут затянуть и в подвал оттащить смогут, в такой ситуации и это — много.
Немец попробовал обойти левый дом и отрезать его от нашего — просочился дворами в тыл. Я услышал стрельбу там, где её быть не должно, и понял: окружают.
— Гацоев, влево, отрезают! — крикнул я.
Гацоев с группой метнулся наперехват, в узкие дворы между домами, и там, в тесноте сараев и заборов, вышиб немца обратно, не дав замкнуть кольцо. Левый дом устоял, но к нам Гацоев вернулся злой, весь в крови, со свежей повязкой на бедре и один.
На крышу немец тоже полез — по пожарной лестнице соседнего дома, чтобы забраться выше нас и кидать гранаты вниз, в наши окна. Я послал наверх Абрека с парой бойцов. На чердаке и на крыше, среди печных труб и битой черепицы, вышла своя короткая свалка, и немца оттуда сбросили — вниз, на мостовую, в прямом смысле. Абреку повезло больше — они вернулись с крыши вдвоем.
Цораев бил из-за домов по площадям, куда я показывал — по перекрёстку, по пустырю, по всему, что немец пытался перебежать. Мины не давали ему сосредоточиться в открытую, и он всё чаще лез не улицей, а сквозь дома, проламывая стены, как крот — и там, в стенах, мы его и встречали.
Колька держал свой край с пулемётом. Я забежал к нему в разгар очередного броска: он бил короткими очередями, стиснув зубы, а двое его салаг судорожно набивали диски остатками цинка постреливали из-за простенка.
— Держишь? — крикнул я.
— Держу, командир! — не оборачиваясь, отозвался он. — Пусть лезут, пока патроны есть!
Патроны были не везде. На верхних этажах уже дрались тем, что подбирали с убитых, и всё чаще шли в ход гранаты и приклады. Гурьев с несколькими бойцами затыкал самые горячие проломы — возникал там, где немец продавливал, и вышибал его ножом и в упор, молча и страшно.
Соседний дом мы потеряли к середине дня: немец выбил нас со всех этажей, и целый час радовался победе. Отдавать было нельзя — оттуда простреливался наш тыл. Я собрал, кого мог, и повёл обратно: через двор под огнём, в подвал и снизу вверх, этаж за этажом, вычищая немца тем же способом, каким он выбил нас. До дома добралась половина, а к вечеру, когда немцы в нем закончились, нас осталось меньше пяти.
Молодых в тот день выбило много. Те, кого Колька две недели гонял, держались лучше необученных, но выучка не спасала ни от прямого попадания, ни от снаряда в стену. Кто-то из его салаг лёг в том доме, что мы отбивали, кто-то в подвале, кто-то на лестнице. Колька, когда выпадала секунда, обводил своих глазами, считал, кого недостаёт, и лицо у него каменело ещё больше.
Я мотался от очага к очагу, стрелял, менял диски, дрался прикладом, подхватывал чужое оружие, и весь этот день слился в один нескончаемый грохочущий поток, у которого не было ни середины, ни конца — одно лишь утреннее начало.
Пантелей всё это время был неподалёку. Он бил из своего трофейного карабина размеренно, спокойно, будто вокруг не мясорубка, а стрельбище, и это его стариковское хладнокровие держало зелень крепче любого приказа. Молодые тянулись к нему, вставали рядом, потому что рядом с невозмутимым дедом и самим было не так страшно. Он что-то ворчал себе под нос, как обычно — то ли на немца, то ли на власть, то ли на обоих сразу — и бил, и бил, не частя, наверняка, брезгливо отмахиваясь от трофейного оружия и снисходительно принимая родные патроны у тех, кто перешел на немецкие.
К полудню немец на время выдохся, откатился перегруппироваться, и в наступившем относительном затишье мы успели растащить патроны, оттащить в подвал тех раненых, до кого могли дотянуться, и просто отдышаться. Ненадолго. Я прошёл по линии, начав считать потери, но быстро бросил — потом, потому что день еще не кончился, и такие цифры ему не помогут.
Последний накат немец отправил после полудня, и он был страшнее всех, что я видел. Немец шёл ва-банк — без брони, которую всю пожёг и потерял, без хитрости, без дымов, почти в полный рост, толпой, как не ходил с самого начала этой войны. Это было не наступление, а отчаяние, вставшее в атаку: он бросал в нас последнее, что имел, зная, что другого раза не будет. Мы встретили его огнём из всего, что стреляло, клали ряд за рядом, а он всё шёл и шёл, перелезал через своих же мёртвых и лез дальше, и на какой-то момент мне показалось, что он нас всё-таки задавит одним мясом.
— Не отходить! — орал я, срывая голос и мечась по линии. — Некуда отходить, за нами город! Бей, пока бьётся!
Патроны кончались везде. Цораев выкладывал последние мины в накатывающую толпу, они рвались в самой гуще, вырывая куски из наступающих цепей, но на месте выбитых поднимались новые. Пулемёты плевались остатками из дисков. Опустел мой ППШ — я схватил чужой автомат, расстрелял и его, смог найти почти полный подсумок на фашистском трупе. Немец подошёл вплотную, полез в окна, и в проломах, на брустверах, на первых этажах снова закипела рукопашная — последняя, отчаянная с обеих сторон, потому что отступать было некуда ни ему, ни нам.
Меня самого в той свалке едва не достали. Немец возник передо мной из дыма вплотную, я вскинул автомат — осечка, мать ее, где хваленый орднунг и немецкое качество⁈ — и не успел бы уже ничего, если бы не Калюжный. Он свалил немца прикладом сбоку, коротко, и тут же исчез в мешанине, даже не оглянувшись. Я выбросил от греха подальше несчастливый автомат, подобрал новый и тут же проверил — этот сработал нормально.
Пантелей стоял у пролома рядом со мной, бил по накатывающим и ворчал своё, привычное — не мне, а так, в пространство:
— Ишь, попёрли, антихристы! В ту войну так не перли, как в эту! Медом намазано⁈
Он бил и бил, спокойно передергивая затвор и перезаряжая так, словно вокруг не тряслась и не грохотала сама земля, и после очередного выстрела дед ткнулся лбом в камень бруствера и тихо сполз вниз. Я мазнул по нему взглядом, понял, что всё, и снова вскинул МП на лезущего в окно немца, потому что бой со смертью деда не кончился.
Накат мы отбили. Фашисты разбились о нас последней своей волной, откатились, и отличия от вчерашней перегруппировки стали видны сразу. Вчера немцы окапывались и укреплялись, копили силы, а сегодня позиции бросали как есть, уходя вглубь подконтрольной оккупантам застройки.
Немцы уходили.
Дзагоев встал рядом со мной в проломе и мы долго, молча смотрели.
— Сломали хребет, — наконец озвучил он и ушел.
Улица перед нашими домами была завалена немцами — столько, сколько я не видел за всю оборону. Они лежали грудами там, где их положил последний накат, вперемешку с горелым железом. За два дня немец оставил здесь целый полк, а мы — тех, кого теперь относили на пустырь, в общую могилу.
Мы выстояли. Я стоял в проломе, чёрный, оглохший, смотрел, как немец уходит из квартала, и не чувствовал ничего похожего на радость — только огромную, до дрожи в коленях, усталость и глухую пустоту там, где полагалось быть торжеству. Мы удержали Орджоникидзе. Южный поход немца выдохся здесь, на этих камнях, окончательно. Но между сегодняшним днем и победой стояло еще много, очень много тяжелого и опасного труда.
Хоронили на другой день, в затишье, когда немец окончательно ушёл и на квартал опустилась непривычная, звенящая тишина. Полночи копали общую могилу на пустыре за домами, долбя и разогревая кострами мёрзлую землю. Она поддавалась плохо, и работа шла медленно. Относили туда своих — тех, кого за два дня набралось столько, что общая могила вышла очень длинной. Пантелея положили вместе со всеми.
— Антисоветчик, а мужик был что надо, — заявил Гурьев.
— Та шо там «советчик» — «не советчик», на зависть молодым воевал, — согласился Калюжный.
— Прикладом машет, — ухмыльнулся Хасанов. — А треск от локтей аж до Урала!
Уважительно посмеялись — крепок был дед, реально на зависть многим. Я взял горсть холодной земли, бросил в могилу:
— Прощайте, мужики.
Другие сделали так же. В конце подошел Боровой. Я стоял чуть в стороне и видел, как политрук подошёл к краю, постоял над телом деда, а потом молча, ни на кого не глядя, достал из планшета и положил Пантелею на грудь, вниз, на комья земли, не шибко толстую пачку бумаг. Я краем глаза выхватил обрывки строчек на верхнем листе: «…ведёт антисоветские разговоры…», «…монархист, открыто жалеет о царе…», «…сомневается в командовании, разлагает молодых…», и ещё, и ещё, разными почерками, за разными подписями.
Доносы, которым Боровой не дал хода. Может и дал бы, но — потом, когда заметать дедов характер под ковер под предлогом необходимости держать Орджоникидзе стало бы дальше невозможно. Но — не дал, и теперь они уходят в земля вместе с сильно ностальгирующим по своей молодости Пантелеем.
Боровой выпрямился, отряхнул руки, встретился со мной взглядом на одно короткое мгновение и пошёл прочь, ровный, застёгнутый на все пуговицы. Я смотрел ему вслед и думал о том, что в масштабах фронта не знаю, но лично мне с политруками с самого начала везло.
Могилу засыпали. Кто-то воткнул в изголовье дощечку. Орджоникидзе выстоял. Немец покатился назад, а нам предстояло идти за ним.