Немцы уходили, фронт на нашем участке замер, и роту отвели в ближний тыл — в такое же разбитое село, как десяток тех, через которые мы прошли, только теперь было по-настоящему тихо. Настолько, что можно выдохнуть, встать в полный рост, развести огонь и не прислушиваться в ожидании свиста снарядов.
Рота поредела так, что я старался не смотреть на строй целиком — смотрел на людей поодиночке. Как и всегда. Как привык еще там.
Первые дни ушли на то, без чего человек на войне перестаёт быть человеком: помылись, отоспались, отъелись горячим из полнехоньких, жирных котлов, зашили и залатали, что могли. Пополнение пришло на второй день — им с нами придется гнать немца до победного конца. Колька принял часть из них в свой взвод, оглядел так, будто прикидывал, скольких сумеет провести через первый бой живыми, тряхнул головой и молча повёл показывать, где что.
Один из новеньких отличался — пока остальные жались друг к дружке и таращились на нацепленные старожилами и мной награды, этот стоял спокойно, лениво и цепко сканируя окружающее пространство с предельно независимой, но в рамках устава, рожей. Мелкий, жилистый, руки узкие, пальцы длинные и чуткие — не крестьянские и не рабочие, а какие-то отдельно живущие.
Минут через десять Антонов из третьего взвода бросил клич — пропал кисет. Ухмыльнувшись, длиннопальцевый вразвалочку подошел к нему и протянул пропажу:
— Вон там нашел, — кивнул куда-то за спину. — Твой?
— Мой, — подозрительно посмотрел на него Антонов.
— Не теряй больше, — щербато улыбнулся подозрительный новенький.
Все встало на свои места, я подошел к нему:
— Вор?
— Честный бродяга, товарищ командир, — шаркнул тот ножкой.
— У своих только крысы воруют, так? — посмотрел я ему в глаза.
Озарив деревню улыбкой, он кивнул:
— Совершенно верно, товарищ командир! Если бы не опомнился — подкинул бы обратно в карман тихонько. Так, от скуки.
— Зовут как?
— Филька Сивый в миру. Но лучше — Лунарь.
— При луне? — догадался я.
— При луне, товарищ командир. Форточник я. По окошкам, по этажам, где повыше да потемнее. С пяти лет при деле, как воры на вокзале сироту подобрали, так и пошло.
Не рисуется и не стыдится — просто излагает специфическое портфолио.
— Значит, ты бывший штрафник и есть, — вспомнил я документы.
— Кровью искупил, товарищ командир, — почти без иронии козырнул он. — Разрешите собирать честно добытые в бою трофеи?
— Куда без этого. Только поглядывай, чтобы никто ничего не терял — народ порой рассеянный бывает, — выдал я ему напутствие.
Жизнь понемногу возвращалась в свою колею — в ту нехитрую колею, что складывается у солдата в затишье. По вечерам в самой большой хате резались в карты и в домино, спорили, травили байки, и байки эти с каждым пересказом обрастали такими подробностями, что за неделю оборона бугра превратилась в эпос, а сам рассказчик — в былинного героя. Кто-то чинил у печки сапоги, свои и чужие, и брал за работу табаком. Кто-то писал письма, слюнявя карандаш и мучаясь над каждым словом. Кто-то просто спал по пятнадцать часов кряду, отсыпаясь за все бессонные ночи разом. Мелочь, ерунда — а из этой ерунды и складывается то, ради чего человек хочет жить дальше.
На третий день привезли почту.
— Месяц не было, мать их, совсем мышей не ловят! — бурчали истосковавшиеся по родным и близким мужики и вскрывали полученные от Борового конверты прямо сразу, дрожащими от нетерпения руками.
Все как один напряженно пробегали текст глазами по диагонали, а потом, в зависимости от увиденного, светлели и каменели лицами. Дальше — долгое, вдумчивое чтение, от которого часть лиц менялась. Пришло письмо и мне, и я сделал так же — пробежался, улыбнулся рисункам и старательному почерку, и присел на крылечко, под почти теплое солнышко, немного сочувствуя тем, кто уныло расходился с пустыми руками — в этот раз ничего.
Ребята писали всей оравой, по очереди, разными руками. Спрашивали, как я воюю и много ли перебил фашистов. Рассказывали свои новости — кто заболел, кто выздоровел, кому сшили новые валенки. А в конце шло то, от чего у меня перехватило горло.
«Дядя Вася, — писал кто-то из старших, старательно нажимая на перо. — В газетах пишут, что война скоро кончится, и наши уже гонят немца. Мы очень рады. Мы уже потихоньку готовимся вас встречать. Мы нарисовали украшения и бережём их, а девочки шьют скатерть. Мы украсим весь наш дом к вашему приезду. Приезжайте живой, дядя Вася, мы вас очень ждём».
«К нам приезжали фронтовики. Сказали, что вас не знают. Мы все удивились, думали вас все знают — вы же Герой!».
«В начале зимы у нас почти кончился уголь, и мы ходили в лес за дровами. Не забывайте греться, дядя Вася, а то простудитесь».
Я сидел с этим листком в руках и улыбался. Дети ждут, дети гордятся. Жаль, что «скорый» конец войны — это не завтра. Перед победой еще годы, которые предстоит пережить фронту и тылу, целые страны, которые нам придется пройти пешком и с боями, и страшное количество людских жизней. Но обо всем этом, конечно, я никогда и ни за что не напишу — не надо отнимать у детей веру в то, что все будет хорошо.
Я взял карандаш и написал им, что да, немца мы гоним, и гнать будем до самого его логова. Что украшения пусть берегут, а скатерть шьют — пригодится. Что приеду обязательно, дайте только с этим делом разобраться. Про «скоро» я обошёл стороной, а про «живой» пообещал так твёрдо, как только мог. Пусть ждут. Тем, кто ждёт, легче, а мне, если честно, легче оттого, что кто-то ждёт.
Калюжный с сияющей рожей подсел ко мне и протянул фотокарточку:
— Гляди, Васько. Маруся. Свежую прислала.
С маленькой, обрезанной по краям карточки на меня смотрела круглолицая молодая женщина в платке, чуть напряжённая, как все, кого снимают редко и по случаю. Ничего особенного — обычное лицо, каких тысячи, — но Петро глядел на неё так, будто держал в руках всё, ради чего стоило возвращаться.
— Красивая, — сказал я, и это была правда, потому что человек красив ровно настолько, насколько его любят, а Марусю, судя по лицу Калюжного, любили крепко.
— Ждёт, — он забрал карточку бережно, обеими руками, и спрятал у сердца, во внутренний карман. — Пишет, всё хорошо у ней. Врёт, конечно, чтоб не тревожить — какое там хорошо в тылу? Но ждёт. Это главное.
Я не стал спорить. У человека, которого ждут, война другая, чем у того, кого не ждёт никто, и я это знал по себе, потому что меня не ждал дома никто — и в этом была своя горькая свобода.
Вечером мы нашли пианино. Точнее, нашел Федька — в разбитом доме на краю села, где не было половины стены и крыши, но чудом уцелевшее, покрытое слоем снега и штукатурки, пианино, работало. Федька прибежал, позвал, и полроты потянулось смотреть на диковину, как на слона.
Кто-то смахнул рукавом штукатурку, ткнул пальцем в клавишу — пианино отозвалось, чуть расстроенное, но живое. Мужики загалдели, стали тыкать по очереди, вразнобой, кто во что горазд, и над разбитым домом поплыла нестройная какофония.
— Кто тут инструмент мучает⁈ — на третьей минуте веселья раздался снаружи голос Кольки, а следом вошел он сам.
Что-то в голосе молодого сержанта заставило бойцов испуганно отпрянуть от пианино.
— И так настройки требует, а вы последние жилы рвете, — укоризненно вздохнул Колька.
Он подошел, ногой подвинул старенький, растрескавшийся табурет и сел, закатывая рукава:
— Каждый раз, когда кто-то не умеючи и без дела тренькает, где-то плачет один настройщик пианино, — важно заявил он.
Поняв, что сейчас будет музыка, а Колька бурчит чисто ради удовольствия, народ оживился, потер руки и принялся занимать места — на камнях в проломе стены, на скамеечке, прямо на полу. По рукам пошли кисеты и газета.
Колька тем временем подышал на руки, размял пальцы и медленно, аккуратно вжал клавиши. Прикрыв глаза, он улыбнулся звуку как давно забытому другу, и заявил:
— Пулемет, конечно, тоже инструмент, но больше ритмический.
Смех прервался толком не начавшись — Колька заиграл тихую, пронзительную, тягучую мелодию. Я такой не знал, но, когда он начал петь, не узнать классический романс стало невозможно:
— Гори, гори, моя звезда…
Полсотни мужиков, чёрных от усталости, только что вышедших из мясорубки, стояли и сидели вокруг, и каждый в этой музыке был не здесь — каждый был дома, там, где его ждали или где уже некому было ждать. Я видел, как у кого-то заблестели глаза, и человек отвернулся, чтобы не показывать. Гурьев, который час назад как обычно кого-то стебал, сидел теперь неподвижно, уставившись в одну точку. Гацоев прикрыл глаза. Кто-то из новых салаг, совсем ещё пацан, беззвучно плакал, не стыдясь и не скрывая, и никто над ним не смеялся: у каждого было своё, о чём поплакать под эту музыку. Калюжный сидел, прикрыв ладонью карман с Марусиной карточкой. Я думал о детях, которые шьют скатерть к концу войны, и о том, доживу ли я до их скатерти.
А потом Колька поднял голову, обвёл нас взглядом — и вдруг усмехнулся своей прежней, щербатой усмешкой, и ударил по клавишам сильнее. Полилась совсем другая, смывшая грусть, бодрая мелодия, от которой ноги сами захотели пуститься в пляс.
— Эх яблочко, да сбоку зелено! Колчаку за Урал ходить не велено!
Рота грянула. Разом, во всю глотку, вразнобой и не в лад, но так, что задрожали остатки стёкол в рамах. Пели все — и старики, и салаги, и я вместе со всеми, потому что не петь было нельзя. Кто-то пустился в пляс на утоптанном поверх половиц снегу, кто-то отбивал ритм ладонями по коленям, кто-то просто орал слова, счастливый и живой.
Первым в круг, к моему удивлению, вылетел сам Дзагоев — майор, горец, солидный человек в годах — и пошёл вприсядку так, что чертям стало жарко, гикая и притопывая, а рота взвыла от восторга и захлопала в такт.
— Гуляй, рота! — орал кто-то. — Живы покуда!
— Живы! — отозвался десяток глоток.
— Куда лезешь, сухопутный! — принял вызов Калюжный, подлетел к Дзагоеву, на ходу рванув шинель и показав старую, латаную-перелатанную, одним лишь мичманским упорством пронесенную через всю войну теньняшку.
Впервые за долгие недели рота была громкой, шумной, живой, и в этом разбитом доме с выбитой стеной, над которым висело зимнее небо, было столько жизни, сколько не бывало и в целых городах.
Я смотрел на Кольку — как он играет, запрокинув голову, забыв на минуту и про мёртвое своё отделение, и про сержантские лычки, и про войну, и думал, что этот парень с такими руками мог бы стать музыкантом. Война забрала у него отделение, забрала друзей, забрала мальчишку в нём — но музыку не отняла, не смогла.
После третьего прогона «яблочка» — сильно мужики просили — когда все все выдохлись, Колька сыграл несколько мелодий. Я не узнал, но интеллигентный Лев подсказал — Чайковский и Мусоргский. Рота слушала. Колька доиграл, снял руки с клавиш, посидел секунду, глядя на них, словно сам не верил, что они ещё это помнят, а потом аккуратно опустил крышку, поднялся — и снова стал сержантом.
— Всё, — сказал он буднично. — Концерт окончен. Завтра в бой.
Тепло погасло так же тихо, как вспыхнуло — мужики расходились по хатам, ещё мыча под нос обрывки, ещё улыбаясь, но уже остывая, уже возвращаясь в себя.
Я вышел последним. Небо расчистилось, высыпали звёзды, и было тихо — той особенной тишиной, что бывает только в затишье между боями, когда знаешь, что оно ненадолго. Отдых не навсегда. Немец покатился, но не сдался, и впереди нас ждала уже не оборона — впереди ждало наступление, долгое, тяжёлое, через всю ту землю, что он занял. Но это было завтра. А сегодня в разбитом доме ещё пахло музыкой, и этого пока хватало.