Нас вернули в дело на четвёртый день, и вернули туда, где было хуже всего — на окраину Орджоникидзе, в каменный квартал, по которому проходила передовая. После передышки, после бани и тыловой тишины это било по нервам вдвойне: только-только отпустило, и снова на самый край.
Квартал я оглядел с чердака углового дома. Трехэтажки из кирпича и бетона стояли в ряд, в части домов зияли проломы, а внутри, как в домах и бывает, нас ждали лестницы, комнаты и подвалы с чердаками. Немец сидел в застройке напротив, через улицу и через пустырь, мы — в своей, и между нами лежало полсотни метров битого кирпича и мёрзлых воронок. В таком месте бой идёт не по фронту, а по этажам и подвалам, из комнаты в комнату, и сплошной линии нет — есть слоёный пирог, где на первом этаже можешь быть ты, на втором немец, а в подвале снова ты.
— Держим этот дом и соседний, — объяснил нам штабной майор. — Отдадим — немец простреливает весь квартал и выходит нам в тыл. Гуров сказал стоять насмерть. Резервов у него нет, всё бросил сюда.
Здесь «стоять насмерть» значило, что второго шанса взять город у немца не будет. Он об этом знает, поэтому не станет жалеть сил. Значит, будем стоять — до полного уничтожения противника.
Роту я распихал по этажам и подвалам двух домов, стыки прикрыл пулемётами, наблюдателей посадил повыше. Отделение Кольки поставил на первый этаж углового, на самое острие: я нарочно сунул их туда, где сержант будет рядом, потому что для его салаг это был первый настоящий бой, а первый бой в городе ломает быстрее всего. Колька всё понял, ничего не сказал, только зыркнул и повёл своих вниз, коротко бросая по дороге, куда встать, откуда бить, где держать гранаты под рукой.
Немец ударил утром. Сначала отработала арта — долго и тяжело, она крошила верхние этажи, на нас сыпались кирпич, штукатурка и битое стекло. Я вжался в угол подвала и пережидал, чувствуя, как дом над головой ходит ходуном. Потом огонь ушёл вглубь квартала, и в наступившей звенящей паузе я услышал то, чего ждал: короткие свистки, чужие команды, топот. Пошли штурмовые группы.
— К бою! — я рванул наверх, на первый этаж.
Они шли короткими бросками через улицу, от воронки к воронке, прикрывая друг друга огнём. Первую группу мы встретили почти в упор из окон и проломов, положили половину на мостовую, но остальные дотянули до нашего дома и ввалились в него с торца. Бой сразу распался на десяток отдельных схваток по комнатам.
Немец лез с этажа на этаж, мы выбивали его обратно. Всё смешалось в тот самый слоёный пирог: на первом этаже сидели мы, на втором закреплялся немец, над ним, на третьем, снова были наши, и каждый лестничный пролёт простреливался так, что сунуться в открытую значило поймать очередь.
Один этаж соседнего дома мы за утро потеряли и отбили трижды. В последний раз я пошёл туда сам, с группой: мы поднялись по внешней стене через выбитые окна, минуя простреливаемую лестницу, ввалились немцу в спину и вычистили его из двух комнат прежде, чем он сообразил, откуда мы взялись.
В одной из комнат немец схитрил: оставил бойца лежать среди своих мёртвых, и тот, когда мы прошли мимо, приподнялся с автоматом нам в спину. Гурьев успел раньше — развернулся и срезал его от бедра, не раздумывая. После этого мы каждого лежачего на всякий случай трогали стволом и при малейших подозрениях делали контрольный. Лев, идя впереди, дважды находил на проходах растяжки — немец успевал минировать даже в этой тесноте — и оба раза снимал их, матеря того, кто их ставил, на двух языках сразу.
На одном из этажей мы с немцем стояли через пол: он на нижнем, мы — на верхнем, и оба знали, что другой прямо рядом, за перекрытием. Пошла игра в гранаты — он кидал в дыру нам, мы швыряли ему в ответ. Я приноровился ловить момент и бросать сразу после его броска, чтобы наша легла, пока он не отскочил. Кто-то из наших отскочить не успел сам — рвануло близко, посекло осколками двоих. Дыру эту мы в конце концов заткнули, положив на неё толстый платяной шкаф и накидав битого кирпича.
В самом угловом доме немец захватил второй этаж и поставил там пулемёт — в комнате над лестницей, так, что простреливал и пролёт, и вход в подвал, и половину первого этажа через дыру в полу. Сунуться к нему по лестнице значило лечь на ступенях, закидать снизу гранатами не выходило — он сидел за перекрытием, в мёртвой зоне. Пулемёт держал нас намертво и запирал единственный ход наверх.
— Лев! — крикнул я и показал на потолок.
Сапер подполз, посмотрел, кивнул и принялся устанавливать заряды.
— Щас, Гансик, щас все будет… — шептал он себе под нос.
Лев приладил и размотал шнур, мы отошли, вжались в стены, и сапер поджег. Рвануло глухо и коротко. Потолок над нами вспучился и рухнул вместе с перекрытием, с балками, с пулемётом и с теми, кто за ним сидел. Немцев сбросило вниз, в облаке пыли, кирпича и щепы. Мы добавили радости огнем в упор. Когда пыль осела, из-под завала торчал только искорёженный ствол и ничего живого.
— Готово, — Лев отряхнул колени и невозмутимо смотал остаток шнура. — Путь наверх свободен.
— Красиво, — оценил я.
Наверх пошли сразу, пока немец не опомнился. Гацоев повёл группу через освободившийся пролёт, и на третьем этаже снова закипело — комната за комнатой, гранатами и в упор. Немец огрызался из дальней квартиры, но мы зашли к нему и в дверь, и через пролом в стене разом, и через несколько минут этаж был чист. Дом снова стал наш весь, сверху донизу, — до следующего немецкого наката.
Накат не заставил себя ждать. Немец полез отбивать дом, и на этот раз вперед пустил огнемётчика. Я увидел его из окна — приземистую фигуру с баллонами за спиной — и по спине пробежал холодок. Горелым в эту войну пахло не раз, но огнемёт в тесноте, где не разбежишься, это отдельный вид смерти. Он плюнул струёй в нижнее окно соседней комнаты, оттуда ударило жаром и гулом, заорал кто-то из наших. Я вскинул ППШ и высадил в огнемётчика половину диска, баллоны за его спиной сдетонировали, и немца охватило его же пламенем, разом, целиком. Он катался по мостовой живым факелом, а мы не стреляли. Комнату, куда он успел плюнуть огнём, затянуло чёрным дымом, и того, кто там кричал, мы вытащить не успели.
Через улицу, из окна дома напротив, бил немецкий пулемёт — грамотно, не давая высунуться, держал под огнём весь наш фасад. Я приказал Хасанову заняться им. Равиль ушёл на верхний этаж с винтовкой Журавлёва, устроился в глубине комнаты, в тени, и повёл свою тихую охоту — терпеливо, по вспышкам и по шевелению в чужих окнах. Пулемёт он к полудню заставил замолчать, но окна напротив были не одни, и кто-то оттуда продолжал бить по нам — редко, метко, наверняка. Хороший стрелок сидел в одном из тех проломов. Я это отметил и до поры забыл: забот хватало и без него.
Хуже стрелка была немецкая арта: она била по нам слишком точно, а значит, кто-то её корректировал. Корректировщика я нашёл глазами не сразу — он сидел на чердаке крайнего дома в «немецкой» части застройки, у слухового окна, и оттуда наш квартал был ему виден как на ладони. Достать его через улицу мы не могли, а пока он сидел там, каждый накопленный для контратаки взвод накрывало прежде, чем он успевал подняться.
— Гацоев, — позвал я. — Сними мне эти глаза.
Гацоев взял троих и ушёл низом — через подвалы и проломы, в обход, туда, где застройка смыкалась вплотную и можно было перебраться на их сторону, не выходя на улицу. Мы ждали, злились и надеялись. Гацоев вернулся через полчаса, оцарапанный и довольный, вытирая нож.
— Не будет больше глядеть, — только и сказал он.
Арта бить не перестала, но эффекта от нее для немцев стало меньше.
Еще одной проблемой была связь — она рвалась каждые полчаса. Тюрин, наш связист, ползал под огнём вдоль провода, искал обрыв, сращивал концы окоченевшими пальцами.
Без него мы оставались глухонемыми — ни доложить штабу, ни вызвать миномёты — и связист это понимал, поэтому лез туда, куда человек по своей воле не полез бы. Один раз это решило всё: когда немец начал копиться за домами для нового броска, я по восстановленной Тюриным линии дал Цораеву ориентир, и мины легли точно в накапливавшуюся пехоту, разметали её прежде, чем она поднялась. Самого Тюрина тогда зацепило осколком в руку, но провод он дотянул. Верещагин, наш санинструктор, увёл его в тыл — злого и матерящегося на то, что «недоделал».
Верещагин весь день ползал по этажам с сумкой, вытаскивал раненых из-под огня, перетягивал, тащил в подвал. Работа у него была без оружия и другая, зато под теми же пулями, что у всех. Я не раз видел, как он перебегает простреливаемый пролёт с чужим телом на спине, пригнувшись, будто это могло его спасти. Кого-то он дотащить успевал, кого-то нет, но все бойцы как один желали ему в спину удачи, а кто постарше молились. Один раз при мне снаряд обрушил простенок и завалил бойца по грудь битым кирпичом. Верещагин полез к нему прямо под огнём, разгреб завал руками, вытянул. Боец был жив — помятый, оглохший, но жив. Санинструктор выволок его в подвал и тут же пополз обратно, за следующим.
Отделение Кольки держалось, и я, забежав к ним в середине боя, увидел то, ради чего мужиков гоняли в хвост и гриву. Салаги били не суетясь, подпускали, не частили, работали парами — как Колька и учил. Один, правда, сломался: молодой, безусый, в первый же час вжался в угол и не мог поднять головы. Колька не стал тратить на него злость, просто перекрыл его сектор сам и рявкнул соседу подстраховать. Другого срезало в окне — высунулся на полкорпуса дольше, чем надо, и очередь отбросила его вглубь комнаты. Выучка спасала не всех, но тех, кого спасала, было больше, чем в любом необученном пополнении.
К полудню из-за домов напротив выползли две самоходки и стали бить прямой наводкой по нашим этажам. Сидеть в доме под таким огнем удовольствие на любителя — снаряд входит в стену, и целый угол комнаты складывается внутрь, погребая тех, кто не успел отскочить. Первый же выстрел обрушил простенок на втором этаже и завалил пулемётный расчёт, который мы судорожно откапывали под новыми разрывами. Одну самоходку достал из окна расчёт с противотанковым ружьём — в борт, под рубку, она задымила и встала. Вторая тут же всадила снаряд в это окно, и расчёта не стало. Под прикрытием брони пехота лезла злее, и следующий час мы почти не могли поднять головы.
Одна самоходка обнаглела — подползла вплотную к стене, чтобы бить в упор, и встала под самыми окнами, задрав рубку. Зря встала. Со второго этажа Гурьев уронил ей на моторную решётку связку гранат, точно, как гирю в колодец. Рвануло, потянуло дымом, машина дёрнулась и заглохла под стеной, а экипаж, полезший из люков, мы посекли сверху, не дав отбежать.
Патроны кончались по всей линии, а подтащить их можно было только через простреливаемый коридор первого этажа. Бросили жребий, честь выпала салажатам.
— Не добежите — все поляжем, — вдохновил я их на подвиг.
Пацаны посмотрели на коридор, на ящики, побелели — и рванули со всех ног. Немцы этого ждали, начали бить длинными, пули высекали крошку у самых ног, но пацаны смогли проскочить — свалились к нам с ящиками, живые и трясущиеся.
— Герои! — выставил я им оценку.
Следующий немецкий бросок оказался хитрее. Через улицу вдруг потянуло белым: они поставил дымы, чтобы перейти открытое место. Дым забил окна, застлал мостовую, и мы перестали видеть дальше двух шагов. Стрелять пришлось наугад, по звуку, по топоту в белой мути, и мы поняли, что немцы дошли только когда они полезли в окна прямо из дыма, в упор. Началась свалка вслепую, в дыму и грохоте, и несколько долгих минут никто не понимал, кто держит комнату. Дым осел — немца в доме уже не было, откатился, а на полу вперемешку остались и наши, и чужие.
В короткое затишье, когда немец откатился перевести дух, рыжий Пашка, зелёный балагур из соседнего взвода, весёлый конопатый парень, высунулся из-за стены, снял с мертвого немца флягу, вернулся, понюхал.
— Шнапс! — объявил он. — Раз шнапс пошел, значит почти победа!
Мужики засмеялись, кто-то потянулся к фляге. Через минуту, когда Пашка перебегал к соседнему окну, его достала пуля из пролома напротив — тот самый хороший стрелок — и парень упал, не выпустив фляги, и больше не встал. Смех оборвался.
Один из немецких бросков через улицу принял на себя Колька. Он засел с пулемётом в окне на своём остром краю — вспомнил, видно, что до сержантских лычек был вторым номером, а потом и первым — и, когда немец пошёл через открытое, положил его длинными, меткими очередями, не давая подняться. Салаги подавали ему диски, а он бил и бил, стиснув зубы, и уложил перед своим окном едва ли не взвод. Тот край, за который я боялся больше всего, он держал как влитой.
На главной лестнице углового дома немец в какой-то момент попёр сверху вниз разом, целой группой — решил сбросить нас с первого этажа и закрепить за собой весь дом. На узком пролёте, где не развернуться и не отскочить, началась настоящая рукопашная: прикладами, ножами, кулаками, всем, что под руку. Я оказался в этой каше плечом к плечу с Пантелеем и Гурьевым. Гурьев бил ножом снизу вверх, коротко и страшно, Пантелей орудовал прикладом карабина, как дубиной, без всякой стариковской немощи, я вцепился в чьё-то горло, повалил, добил чужим же штык-ножом.
Кризис пришёл к трём часам. Немец продавил стык между нашими домами, вбил клин в подвал соседнего и стал растекаться оттуда по этажам, заходя нам за спину. Ещё немного — и он рассёк бы оборону надвое, и тогда оба дома посыпались бы один за другим.
— За мной! — я собрал всех, кто был под рукой: десяток бойцов, Гурьева, Пантелея — и повёл вниз, в подвал соседнего дома, выбивать немца обратно.
В подвале было темно, тесно и страшно. Мы дрались в чёрных коридорах на ощупь, по вспышкам, гранатами и ножами, в дыму и забивавшей глотку кирпичной пыли. Я разрядил диск, дальше бил прикладом и штыком. Кто-то навалился в темноте — я успел рвануть его на себя и под нож, и только по запаху чужого табака понял, что немец, а не свой. Гурьев работал рядом, Пантелей держался вплотную, и спокойствие старика в чёрной мясорубке помогало нам всем. Мы выдавили немца из подвала, законопатили пролом, восстановили стык. Двоих наших там оставили — одного я в темноте так и не разглядел, второго вытаскивали уже мёртвым. Считать было некогда.
Дзагоев объявился в подвале сам, в разгар свалки, с последним, что у него было — горсткой бойцов из ротного резерва. Майор не отсиживался в тылу: пришёл туда, где рвалось, и привёл подмогу лично.
— Держишь, капитан? — крикнул он, вжимаясь в стену рядом со мной.
— Держу, товарищ майор! Стык законопатили!
— То-то, — он сразу развернул своих на самый опасный проход. — Гуров велел стоять. Значит, стоим.
Аман нашёл меня наверху, когда я выбрался из подвала и переводил дух у окна, заново собирая в голове картину боя. Он поймал меня за рукав, как ловил всегда, и ткнул пальцем через улицу, влево, за разбитую водокачку.
— Командир, там! За водокачкой немец копится. Опять в обход целит, на левый дом.
Я посмотрел, куда он показывал — и правда, в мёртвой зоне за водокачкой собиралось серое, готовилось к новому броску на наш левый фланг. Аман засёк первым, как всегда, раньше всех.
— Молодец, — я уже разворачивался крикнуть на левый фланг, чтобы успели встретить. — Сейчас мы их…
Аман осел рядом со мной у окна. Просто осел, без звука, будто у него разом отказали ноги. Пуля прошла его грудь навылет — тот же пролом напротив, тот же стрелок, что снял Пашку. Я подхватил его, крикнул Верещагина, но по тому, как казах обмяк у меня на руках, понял, что звать поздно.
Времени не было. Немец за водокачкой уже поднимался в атаку, и, если бы я застыл над Аманом хоть на минуту, он вышел бы нам во фланг и снёс весь левый дом. Я опустил Амана на пол, к стене, и побежал на левый фланг — кричать, расставлять, встречать.
Обход мы встретили. В угловом окне левого дома сидел Абрек, молчаливый горец из соседнего взвода, стрелок от бога, и клал немца одного за другим ещё на подходе. С ним, с двух окон, мы срезали обход прежде, чем немцы успели развернуться в цепь.
Того стрелка из пролома напротив снял Хасанов. Я не приказывал — Равиль сам вычислил окно, из которого прилетело в Амана и до того в Пашку, и караулил его, пока немец не выдал себя вспышкой. Один выстрел. Хасанов вернулся, ничего не сказал, лёг обратно к своей бойнице.
Немец выдохся к вечеру. Он бросал на квартал волну за волной весь день, эти волны разбивались о нас, и откатился в свою часть застройки, оставив заваленные телами улицы и воронки. Мы удержали оба дома, но это была не победа, а конец долгого-предолгого дня: по тому, как немец старался не отходить далеко, окапывался и укреплялся, я видел, что завтра он придет снова — больше идти им было некуда.
Ночью на позиции стало тихо, если не считать редких выстрелов и осветительных ракет над кварталом. Живые сидели по подвалам чёрные, оглохшие, вымотанные до предела. Санитары уносили раненых, мёртвых складывали в дальней комнате первого этажа, и Амана отнесли туда же, вместе со всеми. Салаги Кольки почти все уцелели — его наука в первом же городском бою окупилась, и он ходил теперь между ними тише обычного, пересчитывая своих глазами и не веря, как много их осталось.
Калюжный подсел ко мне в темноте, протянул кисет:
— Амана жалко. Хороший был. Глазастый.
— Хороший.
Пантелей опустился рядом со мной на битый кирпич, положил карабин на колени, помолчал, глядя в темноту за окном.
— Тяжёлый денёк, — сказал он наконец. — А завтра, чую, ещё тяжельше будет.
— Будет, — согласился я.
Говорить было больше не о чем. Мы сидели в темноте разбитого дома, слушали, как за стеной перекликаются немцы, и ждали утра, которое обещало быть хуже сегодняшнего.