К книге
Эрни. Мнения одной моралисткиГлава VI. Эффингеры
58%
Глава VI. Эффингеры
7

Мама, в Берлине становится неуютно. Нацистов развелось столько, что из-за их хамства противно ходить по улицам. И страшно. Особенно с мужчинами. Того и гляди полезут в бутылку и нарвутся. Даже полицейский жетон Фрица не стопроцентный оберег. С другой стороны, сказать уважающему себя (и тебя) человеку: «Наплюй и спокойно проходи мимо», — тоже нельзя.

Иду я сегодня с работы, а четверо из СА растянулись на весь тротуар и вышагивают с видом хозяев жизни. Хоть взлетай. Я, как и все, обежала их по проезжей части. Будь со мной Фриц или Вернер, не знаю, что было бы.

А Ютта на днях ездила в больницу к семнадцатилетнему парню-коммунисту, который шёл себе по Бюлов-штрассе, а ему навстречу коричнево-чёрная толпа, вывалившаяся из Дворца спорта. Его схватили, оттащили в подворотню, стали пинать и тыкать древками свёрнутых флагов (наконечники у них острые, металлические). Происходило это на глазах у десятков прохожих. Полицейские стояли в двух шагах, но предпочли ничего не заметить. Взять у парня интервью Ютта, естественно, не смогла. Всё лицо у него забинтовано. Как оно будет выглядеть, когда повязки снимут, страшно себе представить.

Врач, кстати, рассказал Ютте такой случай: нацист и коммунист подстрелили друг друга на улице. Два каких-то добрых человека подобрали обоих и повезли на такси в больницу. Гитлеровец был ранен в мягкое место и всю дорогу изрыгал проклятия, лёжа брюхом на коленях врага. Усмеёшься до смерти — лучше и не скажешь.

Если без шуток, то реакция людей на нацистские безобразия — это просто какая-то гофманщина. Ты видишь гадкого злобного карлика, похожего на раздвоенную редьку, а другие — в том числе те, кого ты уважала, — видят прекрасного юношу, образец всех добродетелей.

Попытка оправдать агрессивное хамство «необходимостью что-то менять» дискредитирует любого мало-мальски приличного человека. Но когда такие упражнения начинают выделывать люди искусства — это уж совсем в голове не умещается.

Взять хотя бы Готфрида Бенна. Который, кроме прочего, ещё и возлюбленный Эльзы Ласкер-Шюлер. Вернер прочёл какое-то его эссе и говорит, что он ждёт от нацистов создания такого государства, где обновлённое искусство будет играть формирующую роль. Дескать, «выведение новой расы» Бенн понимает не биологически, а в интеллектуальном, моральном и эстетическом смысле. Как автор «Морга» может быть настолько наивным, да и просто слепым?

С Эрнстом Юнгером, по-моему, всё проще. «Стальные грозы» — конечно, сильная вещь. Но можно ли ожидать ясности мышления от человека, у которого четырнадцать ранений и одно из них — сквозное в голову? В октябре позапрошлого года он вместе с кучкой штурмовиков в смокингах явился в Бетховенский зал, чтобы сорвать антинацистское выступление Томаса Манна. Кстати, возглавлял «операцию» экспрессионистский драматург Арнольт Броннен, бывший друг Брехта (теперь они, ясное дело, раздружились). Он, Броннен, меня тоже не очень-то удивил. Если честно, я не смогла дочитать до конца его эпатажное «Отцеубийство». Вероятно, он просто сменил одну форму хулиганства на другую. Правда, хулиганить в компании нацистов — это довольно странно для полуеврея с гомосексуальными наклонностями. Может, человек не совсем психически здоров?

«Впрочем, нацизм и гомосексуальность — не такая уж редкая комбинация», — подумала Эрни и вспомнила анекдот из жизни, услышанный, конечно же, от Ютты. Её коллега, британский журналист, водил дружбу с Рёмом, шефом СА, а тот любил бывать в скандально знаменитом баре «Эльдорадо». Как-то раз пришли они туда вместе. Вдруг один из парней в женской одежде подходит к их столику и непринуждённо заговаривает с Рёмом о какой-то недавней вечеринке. Потом журналист удивляется: «Ну надо же, герр штабшеф, до чего мужская проституция отличается от женской! Ни одна женщина-шлюха не показала бы виду, что узнала клиента, если он не один. А этот субъект болтал с вами как ни в чём не бывало». «Я ему не клиент, — отвечает Рём, — а командир. Он один из моих людей».

Вальдемар Бонзельс… Его «Пчёлка Майя» пользуется спросом у нас в магазине. И «Небесный народец» тоже. На фронтисписе фотография автора в три четверти: трогательный проборчик, маленький ротик, кругленький подбородочек, глазки задумчиво потуплены. Видимо, художник запечатлён прямо в тот момент, когда он слушал, как трясогузка переговаривается с анемоном. Эльфов он любит. А евреев, видишь ли, нет.

Зато Бёррис фон Мюнхгаузен их в своё время прямо-таки обожал. Практически не вылезал из синагоги. Писал поэмы на ветхозаветные сюжеты, которые иллюстрировал Эфраим Мозес Лилиен, его друг. Теперь он обзавёлся новыми друзьями. Барон Мюнхгаузен он и есть барон Мюнхгаузен.

Ина Зайдель, Виль Веспер, Вильгельм Шаррельманн и компания — никто из них никогда не принадлежал к числу моих любимых писателей. У Шаррельманна я недавно наткнулась на такой премерзкий рассказик: жил на свете паренёк по имени Карле. Девушки его не любили, и все смеялись над ним, потому что ни красотой, ни остроумием он не отличался. Лучшим его воспоминанием были несколько дней, проведённые в больнице после аварии на руднике, где он работал. И вот началась Великая война. Маленькая жизнь Карле вдруг наполнилась смыслом. Он стал важен, нужен, и никто больше не думал смеяться над ним. Раньше он не вылезал из своего шахтёрского городка, а теперь увидел мир; раньше он никогда не пел, а теперь запел вместе с товарищами — в строю, разумеется. После обучения роту разместили по квартирам, и наш герой оказался в богатом доме с ковровыми дорожками на мраморных лестницах. Раньше Карле даже приблизиться не посмел бы к таким хоромам, а теперь он жил здесь и ел от пуза. Когда пришла пора прощаться, сам хозяин, благородный господин, пригласил квартиранта в свой кабинет, чтобы выпить с ним как с равным за скорую победу, и хрустальный бокал задрожал в грубой руке смущённого солдатика. А потом вошла хозяйка, прекрасная дама в белом утреннем туалете. Она вынула из-за пояса розу и собственной сахарной ручкой приколола её к мундиру Карле. Мысли об этом сказочном моменте, кульминации всей жизни бедного паренька, согревали его холодными ночами в полях Фландрии. Когда настал его день, он погиб, как погибали тысячи. Казалось, будто он просто уснул с улыбкой на устах.

Давно я не читала ничего настолько гнусного. Дескать, война — это замечательно. Она даёт убогим людишкам возможность сдохнуть под благосклонные аплодисменты тех, кто выше по рождению. Ладно бы ещё в одной яме с ними… Но нет, по мнению автора, это было бы уже чересчур. Сам Шаррельманн, кстати, не воевал. Служил школьным учителем. То есть внушал подросткам, что нет ничего благороднее и прекраснее, чем отдать жизнь за Отечество. Ну так шёл бы да отдавал свою! Почему-то не захотел. Наверное, решил, что в тылу он нужнее. Действительно, настолько задурить детям головы, чтобы они сами шли на бойню, да ещё и улыбались, — умение очень ценное в глазах агрессивного государства.

Своим опусом (рассказ, кстати, называется «Роза») Шаррельманн, очевидно, рассчитывал вызвать у нас светлую грусть, которая лишь укрепила бы нашу веру в торжество «немецкого дела». Неужели кто-то действительно может прочесть вот это и согласиться, что так и должно быть?! Уму непостижимо! По-моему, судьба несчастного крота по имени Карле не может не повергнуть читателя в тяжёлое уныние. Автор — мерзавец, а героя всё равно жалко.

Когда человек хочет написать одно, а текст как бы по собственной воле говорит другое — это, если отбросить гадливость и негодование, может быть воспринято как свидетельство некоторой небесталанности автора. Создать текст, который будет жить своей жизнью, — уже немало. В любом случае писатели уровня Шаррельманна — это люди, способные изъясняться связно, грамотно и даже с претензией на художественность. Следовательно, как и все, кто чему-то учился и живёт не в мусорном баке, они должны были достичь некоего культурного уровня — более высокого, чем у уличных мальчиков, обильно пополняющих нацистские ряды. Образованный человек может быть по большому счёту не умным, не великодушным, даже откровенно жестоким. Но, по-моему, от варвара его всё-таки должна отличать минимальная брезгливость. Он должен чувствовать (если не сказать «чуять»), что те, кто орёт на улицах, размахивает кулаками и пачкает витрины, ему не компания. Чёрно-коричневый фасад должен вызывать у него такое отвращение (пусть не нравственного, а хотя бы эстетического, даже гигиенического свойства), при котором ему бы в голову не пришло заглядывать внутрь и интересоваться идеологической начинкой.

Но не будем больше о сомнительной литературе. Посылаю тебе небольшую книгу совсем иного качества — антивоенный роман Бруно Фогеля «Альф». Я прочла его за пару ночей. Вообще люблю читать ночью… Да, да, я помню, что недосыпание вредно для здоровья и оставляет следы на лице женщины, которой уже не шестнадцать. Но когда всё вокруг спит, образы ложатся в сознание так хорошо, так нежно — как первый снег на школьный двор, ждущий рождественских каникул. Возникает чувство интимного уединения с героем. Он как будто бы держит тебя за руку. Или ты его.

Ну так вот. Первая часть книги Фогеля — очень психологичный и вместе с тем очень яркий рассказ о детстве и отрочестве гимназиста, тёзки твоего любимого ученика. Он, этот Феликс, не брошенный ребёнок, отец не избивает его до потери сознания и не пытается в припадке пьяного буйства вышвырнуть в окно. Глава семейства во многом себе отказывает, чтобы у сына была возможность учиться. Родители внимательно наблюдают за ним: хорошо ли он ест, какое у него настроение. И несмотря на всё это, они являют собой красочный пример того, как не надо воспитывать ребёнка, если ты не хочешь, чтобы он рос глубоко несчастным и ненавидел тебя. Хорошо бы всем родителям прочесть эту книгу. Особенно тем, у кого мальчики.

Дальше идёт переписка Феликса с другом Альфом, который в шестнадцать лет ушёл добровольцем на фронт, наслушавшись лживых пафосных речей гимназических преподавателей. Для того чтобы легально снять квартиру, поступить на работу или жениться без согласия родителей, человек этого возраста считается недостаточно зрелым. Ну а в мясорубку — пожалуйста! Несмотря на некоторую дидактичность, вторая часть книги тоже увлекательна и глубоко трогает. Даже того, кто, в общем-то, и сам всё понимает. А таких, к сожалению, пока недостаточно много. По-моему, некоторые фрагменты из этих писем надо вставлять в рамочку и вешать в школьных классах. И в домах. Рядом с вышитыми цитатами из Писания или даже вместо них. Вот несколько примеров:

[Я лежал много часов, почти всю ночь, рядом с телом убитого шотландца и думал: ] что такое честь всех отчизн, вместе взятых, против жизни одного человека? Куча навоза.

Какое мне дело до норм морского права, которые Англия якобы нарушила? Почему мне должно быть не всё равно, принадлежат ли Эльзас и Лотарингия Франции или Германии? Да хоть Сиаму! Кайзер позвал… Если я позову кайзера, он не придёт! [… ] А того бельгийца, в чьём животе я провернул штык, дома ждёт друг или подруга.

Будь прокляты те, кто твердил нам, что «с нами Бог», что Он поручил нам, самой культурно развитой нации, вести за собой весь мир, защищая общечеловеческие ценности и идеалы. Эти тупые педанты использовали наше доверие, чтобы загнать нас в руки мясников. [… ] Выставить бы то, что осталось от Фриделя Бергера, посреди актового зала…

[Сегодня моя служба Родине заключается в том, чтобы врать родственникам убитых, будто их сын, брат, муж или отец пал смертью храбрых, мгновенно сражённый выстрелом в грудь или в голову.] Если бы вместо таких писем семьям посылали киноплёнку, на которой запечатлены последние телодвижения и последние крики их героя, война бы давно закончилась.

Изо дня в день видя невыразимые страдания… я надеюсь, что дома каждый сколько-нибудь уважающий себя человек делает всё возможное, чтобы положить этому конец.

Ну чем не темы для сочинений? Будь моя воля, я бы включила роман Бруно Фогеля «Альф» в обязательную школьную программу. Но это всё мечты… У книги, кроме того, что она пацифистская, есть и другая особенность — ты быстро поймёшь какая. Боюсь, что учителя, который предложит старшеклассникам почитать такое, даже уволить не успеют. Он будет растерзан возмущёнными родителями. Наступит ли когда-нибудь прекрасный день, когда подростки в школах начнут читать подобные книги? Если да, то войны останутся в прошлом.

Расскажи поподробнее, какая обстановка у нас дома. Надеюсь, пока ещё можно спокойно ходить по улицам? Или уже нельзя?

Береги себя!

P. S. В книге Фогеля есть, кроме всего прочего такой любопытный момент: в детстве Феликс ходил с родителями в парк на воскресные концерты и каждый раз высиживал их как пытку, зато лет в одиннадцать, когда в нём проснулись какие-то непонятные ему силы, тёмные и тревожные, он услышал тот же самый ресторанный оркестрик и вдруг заплакал.

Интересно узнать Твоё профессиональное мнение на этот счёт. Лично мне кажется, что многие люди, не родившиеся моцартами, могли бы рассказать о себе нечто подобное. Я, пожалуй, тоже стала по-настоящему чувствовать музыку только в пору полового созревания (которое началось у меня позже, чем у Фелик-са). Ты занималась со мной, старалась, чтобы мне было интересно, играла для меня, и иногда я даже выдавливала умилённую слезу. У меня были любимые пластинки (вальсы Штрауса, например), которые я охотно слушала, пока рисовала. Но чтобы музыка застревала в мозгах, чтобы мне становилось неспокойно оттого, что я не могу проанализировать и каким-то образом воплотить те сильные чувства, которые она у меня вызывает, — такого со мной в детстве не бывало. Вероятно, музыка апеллирует к чему-то, что созревает в человеке, когда по телу начинают бродить половые соки.

Способность получать неподдельное удовольствие от литературы появилась у меня ещё позже. Наверное, для этого мало начать чувствовать. Надо успеть перечувствовать довольно много. Ты со мной согласна или у тебя другой опыт?

На мой взгляд, репутация детства как чудесной поры, когда всё воспринимается свежо и остро, сильно преувеличена. Тем не менее именно тогда, наверное, формируется то «не пойми что», которое потом так мучительно брезжит в глубине сознания: как будто бы припоминаешь его, но не можешь вспомнить и даже не знаешь, как назвать. Настроение? Эмоциональный колорит? Это как бы какая-то шкала, для градаций которой не придумано наименований. Её составляют не цвета, не запахи и не ощущения, а всё это вместе взятое плюс что-то ещё. Привычные ярлыки вроде «весело/грустно», «спокойно/тревожно» тут почти бесполезны. Если это «что-то» и можно обозначить как «грусть», то она не абстрактна, а сужена до некой уникальной разновидности, привязанной к определённому месту и определённому времени. Вот смотришь ты, к примеру, туманным вечером на окна старого дома, и вид чужого, тускло освещённого потолка вызывает в тебе отзвук чего-то вполне конкретного, но прочно забытого. Он, этот отзвук, гаснет слишком быстро — ничего не расслышать, не разглядеть, не распробовать. Иногда, почуяв в атмосфере что-то тяжёлое, жирное, просолённое и прокопчённое (не обязательно в буквальном смысле), я старательно воображаю нечто наподобие цехового дома ганзейских купцов где-то на севере: всё деревянное, грубовато-естественное, живучее. Чванливо пялится мебель, наивно размалёванная красной и зелёной краской. Львы у камина очень свирепые и очень смешные. Ученики по двое спят в кроватях-шкафах с прибитыми к внутренней стенке портретами декольтированных дам и бильдербогенами «циничного свойства». Большие сушёные рыбины, вожаки стай, висят под потолком для привлечения коммерческой удачи. В частом оконном переплёте мутные стёклышки… Вот так я натужно фантазирую, а потом понимаю, что всё не то.

У тебя такое бывает? Что бы это ни было, оно всегда направлено в прошлое. Современность кажется нам нейтральной, лишённой запаха и вкуса. А ведь пройдёт несколько десятилетий, и, когда нас уже не будет, люди начнут, бродя по городу в сумерках, взволнованно улавливать отголоски нашего «сейчас».

Свернув с Бендлер-штрассе в тихий переулок, Вернер проходит несколько метров и чувствует, как в глубине внезапно похолодевшей грудной клетки что-то противно задребезжало. Пройдя ещё немного, он останавливается перед чугунной оградой старого сада… вернее, уже не сада, а голого выровненного участка. Дом с пилястрами, высокими окнами и ажурными балконами стоит, к счастью, на своём месте. Часть фасада закрыли строительными лесами: значит, сносить не будут. Маленький круглый бассейн опустел: потемневшую женскую фигуру из песчаника убрали. Может, на реставрацию? Ну а деревья… Две большие акации и много старых дубов — кому они помешали? От них не осталось ни пней, ни обломков веток, ни опилок. Только чёрная земля.

Девятнадцать лет назад Вернер со школьным портфелем за спиной шёл вот по этому самому тротуару, на котором сейчас стоит. Вдруг ему за шиворот упал жёлудь. Что ж, ничего… бывает. Вернер уже хотел идти дальше, когда ещё один жёлудь отскочил от его ранца. Третий, стоило ему поднять голову, угодил по носу. Нет, это уже не могло быть случайностью. Как действовать, когда невидимый враг объявляет тебе войну? Потратив несколько секунд на поиск достаточно внушительной формулировки, Вернер откашлялся и крикнул:

— Если ты честный человек — покажись!

Ветки дуба, едва начавшие желтеть, раздвинулись, обнаружив довольную физиономию «честного человека». Светлые волосы, быстрые тёмные глаза, румяные щёки.

— Харальд! — произнёс мужской голос. — Немедленно спускайся и марш в дом! Или, по-твоему, учитель должен тебя ждать?

Послышалось шуршание, и мальчик примерно того же роста, что и Вернер, спрыгнул на землю, как кот. Невинно улыбнувшись, он развернулся и побежал вглубь сада. Его отец, высокий худощавый господин, вышел из калитки и, прежде чем сесть в блестящий чёрный автомобиль завода «Эффингер», остановился перед Вернером.

— Он бросал в тебя жёлуди?

Вернер смущённо промолчал. Бронзовое лицо господина казалось строгим.

— Тебе не больно?

Вернер помотал головой, хотя попадание по носу было довольно неприятным.

Господин слегка улыбнулся.

— Торопишься в школу? В какую, если не секрет?

— В гимназию Шлегеля.

— Вот как? Прекрасно. Я тоже там учился, а ещё раньше — мой отец. Послушай… Как тебя зовут? Вернер? — Господин достал из внутреннего кармана пиджака маленькую карточку. — Вернер, передай вот это родителям. Если они тебе разрешат и если ты сам хочешь, заходи к нам как-нибудь после уроков. Мой сын учится дома один и немного скучает. Ему бы не помешало иногда поиграть со сверстником. Ты на него не сердись. Он неплохой парень и обидеть тебя не хотел.

— Я понимаю, герр… — Вернер заглянул в карточку: «Теодор Оппнер. Банк „Оппнер и Гольдшмидт“…» — герр Оппнер.

— Вот и хорошо. Теперь беги, а то опоздаешь.

Через несколько дней Вернер, заручившись несколько нерешительным согласием родителей, впервые вошёл в дом, с которым теперь связаны его самые яркие детско-отроческие воспоминания. Неоклассический особняк, построенный в 1907 году, вобрал в себя то, чем восхищали его владельца предыдущие эпохи. Впоследствии у Вернера созрело предположение, что Теодор Оппнер, этот странный эстетствующий банкир, ощущал своё время как не совсем своё и потому устроил в новом доме салон в стиле рококо, для которого не было предусмотрено электрическое освещение, а также ренессансную гостиную с флорентийской мебелью пятнадцатого века. В столовой висел Тинторетто, в кабинете герра Оппнера — Вермеер.

Просторный вестибюль с колоннами и широкой раздвоенной лестницей, мраморная Афродита (римская копия скульптуры школы Фидия), гобелены, двери из венецианских палаццо, картины в медальонах — увидев всё это в сентябре 1913 года, Вернер обомлел. Ему уже доводилось бывать во дворцах, но то были дворцы-музеи, где можно разговаривать только шепотом и упаси тебя бог к чему-нибудь прислониться или на что-нибудь сесть. Ну а в этом чертоге живой девятилетний мальчик спал, ел, играл, учил уроки (без особого энтузиазма), пользовался ванной и наисовременнейшим английским ватерклозетом.

Герра Оппнера Вернер поначалу побаивался. В красивом лице этого человека не было той холодной резкой властности, за которую он, гимназист Раух, тихо ненавидел некоторых учителей, а иногда и собственного отца. Но было что-то другое — непонятное и невесёлое. Если человеку не нужно ходить в школу и даже на службу необязательно (ведь у себя в банке он главный), если он ездит на собственном автомобиле и живёт во дворце, то как же он может не быть весёлым? Почему Вернер до сих пор ни разу не видел его жену, мать Харальда, про которую тот говорил, что она писаная красавица? Наверняка этот дом — сказочный, заколдованный — хранил какую-то страшную тайну.

На осенних каникулах Вернер с трудом вымолил у родителей разрешение остаться у Оппнеров на ночь. Лёжа в темноте, он смотрел в окно, за которым раскачивались чёрные дубы, и представлял себе, как жутко и как красиво сейчас должно быть в салоне: узловатые ветви отбрасывают ползучие тени на огромные зеркала в золочёных рамах, колышется тяжёлый шёлк портьер, давно умершие люди смотрят с картин, как живые. И среди всего этого бесшумно бродит хозяин дома с канделябром в руке. Кем оборачивается Теодор Оппнер по ночам? Добрым Дроссельмайером или демоническим Коппелиусом? Или, может быть, его длинные руки с длинными тонкими пальцами превращаются в блестящие серебристо-чёрные крылья, а на бледном правильном лице вырастает зловещий клюв, как у маски чумного доктора?

Естественно, девятилетний Вернер думал всё это не всерьёз, а только чтобы себя развлечь. Тем не менее он слегка испугался, когда дверь детской тихо открылась и на пороге появился герр Оппнер со свечой в руке.

— Ты чего не спишь, Вернер? — шёпотом спросил он, хотя гость лежал очень тихо. — Проголодался или что-то болит?

Вернер замер, прикидываясь спящим, но обман не удался.

— Может, Харальд тебе мешает? Если хочешь, я его унесу…

— Нет-нет, пожалуйста, не надо! Пускай спит здесь!

Герр Оппнер приглушённо засмеялся.

— Ну тогда и ты засыпай. Доброй ночи.

Часы успели пробить ещё не раз, прежде чем Вернер действительно уснул. Он лежал и слушал, как они тикают и как дышит Харри — тёплый сгусток реальности в будоражащем и немного пугающем мире фантазии.

Этот мир чуть не лишил Вернера рассудка, когда ему позволили часок побыть на рождественском балу у Оппнеров. «Эти господа тоже празднуют Рождество?» — удивились дома. Почему бы и нет? «Если у отца „водобоязнь“, это ещё не значит, что у невинного ребёнка надо отнять ёлку, — сказал однажды герр Оппнер, проводивший несколько месяцев в году на южных морях и прекрасно плававший. — Полагаю, даже иные из антисемитов согласятся, что это было бы уж совсем не по-христиански». Адвент-календарь Харри трещал по швам. В ночь с пятого на шестое декабря Николаус туго набивал его чулок сладостями и миниатюрными механическими игрушками. Вечером двадцать четвёртого декабря юный Оппнер доставал из-под ёлки подарок от Кристкинда, а утром двадцать пятого — от Рождественского Деда. (Не приходил только Кнехт Рупрехт с розгами, хотя у того наверняка возникли бы кое-какие вопросы к маленькому разгильдяю.)

Ну а бал-маскарад был светским событием, призванным удивить, развлечь и порадовать не столько детей, сколько взрослых. Оставляя в вестибюле свои меха, они поднимались по извилистой лестнице, убранной гирляндами, как очень большие и очень дорогие шевелящиеся куклы: парчовые пастушки, златотканые восточные купцы, полуголые атласные римляне. Блестящие негры с диковинными музыкальными инструментами при ближайшем рассмотрении оказывались настоящими. Всё это было как в раскрашенном кино, только гораздо, гораздо лучше. Играл оркестр в барочных камзолах, выступали самые разные артисты. Особенно хорош был «Выход дикарей» Рамо. Вернера поразило сочетание мощи и изящества, воплощённое в старинной музыке и в движениях танцоров, которые предстали перед публикой в масках, лично привезённых герром Оппнером из «галантных Индий». (И это был почти весь их костюм, к неодобрению некоторых пожилых дам.)

Последняя предвоенная зима… Катастрофа, разразившаяся вскоре, всё изменила — в том числе для богатого банкирско-фабрикантского семейства. Теперь здесь с тревогой ждали писем и говорили о том, где достать муки, яиц, масла. Вернер был у Харальда, когда в дом пришёл с родственным визитом какой-то кузен: он воевал во Франции и получил отпуск. Парень рассказывал чудовищные вещи. О разновидностях насекомых-паразитов и о том, что под пулемётным огнём и градом гранат ему было страшно. «Наверное, это потому, — решил Вернер, — что его предки не были германцами».

Жизнь в особняке Оппнеров сжалась до нескольких комнат, которые теперь отапливались чугунными печками, стала тише и мрачнее, но не утратила своей загадочной прелести. Сегодня Вернеру стыдно это осознавать, но аскетизм тех зим казался ему романтически уютным, так же как простая еда, приготовленная на костре, кажется по-особенному вкусной благодаря аромату дымка. Им с Харальдом, двум дуракам, нравилось сидеть в полутёмной детской, кутаться в одеяла, прихлёбывать чай, грызть сухарики и бредить о подвигах.

Надо сказать, что Харри не очень-то гармонировал с таинственной и даже в благополучные поры несколько декадентской атмосферой отцовского дома. Он был почти всегда весел и немного простоват. Добродушно терпел ту лёгкую покровительственность, которую небогатый приятель позволял себе в первые годы их дружбы. Наводя порядок в столе Харри (где тетради лежали бесформенной кучей, пересыпанные монпансье с налипшей карандашной стружкой), Вернер беззлобно ворчал, как старший брат, хотя на самом деле был на месяц моложе. Хозяин стола тем временем грыз яблоко, валяясь на кровати и болтая свешенной ногой. Чувство превосходства над этим баловнем судьбы Вернеру, сыну среднего класса, давали тяготы, которые он претерпевал в гимназии и которые с гордостью живописал. Харри тоже учился по гимназической программе, но был избавлен от самого мучительного — религиозных занятий и строевой подготовки. По-английски и по-французски он говорил лучше тех, кто никогда не имел иностранных гувернанток, зато латынью, греческим и тригонометрией ему особенно не докучали.

Вернер перестал быть старшим братом, когда мальчики вступили в пору душевных и физических смут. Пока один не спал ночей, всерьёз размышляя о том, действительно ли «грех против собственной плоти» может привести к чахотке и умопомешательству, в доме другого появилась новая горничная — миловидная податливая деревенская девушка, которую поселили в удобной близости от его комнаты. Детская, способная посрамить иной магазин игрушек, трансформировалась в спальню молодого господина — с шёлковым бельём на просторной кровати, белой мохнатой шкурой на полу, батареей флаконов и замысловатыми многоярусными несессерами на инкрустированном туалетном столике, кольцами, запонками и булавками для галстука, небрежно хранимыми в изящной эмалевой мисочке. (Только с железной дорогой Харри всё-таки не смог расстаться: огромная, с семафорами, стрелками, тоннелем и всевозможными пристанционными постройками, она занимала отдельный стол посреди просторной комнаты. Созерцание бегающего поезда, по заверению юного Оппнера, помогало ему думать. О чём бы эти думы ни были.)

Когда Харри исполнилось шестнадцать, он решил уведомить отца о своём намерении прекратить учёбу. Вернер посмотрел на него как на человека, которому не дорога жизнь. Однако герр Оппнер не только не обрушил на голову сына какой-нибудь страшной кары, но и в самом деле отпустил его домашних учителей. Харальд, этот бойкий тепличный цветок, на удивление смело нырнул в водоворот берлинского буржуазного мира эпохи гиперинфляции. Вернер всё ещё не мог провести вечер вне дома без особого разрешения родителей и беспокоился о том, не скажется ли очередное замечание за невнимательность на четвертной оценке по поведению, а Харри уже проворачивал «крупные дела» на бирже. Это днём. Ночами он тем более не скучал. Если герр Оппнер спрашивал его: «Может, ты сегодня останешься поужинать со мной?» — он, как правило, отвечал: «В другой раз, папа. У меня договорённость». Договорённость — и всё. Этого было вполне достаточно.

В начале 1924 года, в результате стабилизации марки, «крупные дела» Харри превратились в крупные долги. Отец, разумеется, заплатил. Герр Оппнер был готов взять сына в свой банк, но тот предпочёл свободу и в последующие несколько лет не занимался, с точки зрения семьи, ничем стоящим. Пару лет назад Харальд наконец-то устроился на постоянное место: одни дяди восприняли это как первый шаг на пути к исправлению, другие — как позорную деградацию. Оппнер служит в чужой фирме? Докатились… В магазине готового платья? Неслыханно!

Зарабатывать двести марок в месяц — это не так уж плохо, если ты живёшь на всём готовом в отцовском особняке. Только вот недавно особняк перестал быть отцовским. В конце мая Вернер прочёл в «Берлинер рундшау» о банкротстве фирмы «Оппнер и Гольдшмидт». Главный редактор Мирманн с сожалением, в искренности которого не приходилось сомневаться, напомнил читателям о том, как много сделал для города и страны этот банк с почти полуторавековой историей: он финансировал войну с Наполеоном и походы Бисмарка; покойный отец нынешнего главы, тонкого ценителя и собирателя произведений искусства, храбро сражался за свободу на баррикадах 1848 года, а впоследствии, когда сам Железный канцлер убедил его вернуться из эмиграции, стал одним из соучредителей Рейхсбанка и вместе с братом основал щедрый благотворительный фонд. Вкладчики, остававшиеся верными фирме до конца, понесут лишь незначительные убытки: потеряв банк, Теодор Оппнер не утратил чести и нищим покидает свой дом — подлинное украшение столицы.

— Эрни? — говорит Вернер, выравнивая корешки на полке, где рылись школьники, в итоге ничего не купившие. — Давай закроемся сегодня пораньше. Мне нужно зайти в один магазин. Готового платья. Решил подобрать себе новый повседневный пиджак.

— Дело хорошее, только зачем закрываться? Ты иди — я доработаю.

— Видишь ли, я бы хотел, чтобы ты составила мне компанию.

— Да? Ну ладно… А куда пойдём? В «Титц»? Я слышала, там сейчас скидки…

— Нет, мы пойдём в магазин, где работает мой друг Харри Оппнер. Помнишь, я тебе о нём говорил?

— Богатенький балбес?

— Да, только он уже не богатенький, балбесничество ему больше не по карману. У них с отцом сейчас тяжёлая полоса — дорогой расскажу.

— Ты хочешь его поддержать?

— Я? Поддержать Харри Оппнера? Звучит непривычно, но в общем-то да. Там, в магазине Манделя, действует драконовское правило: получаешь двести марок жалованья — продай на четыре тысячи. Или проваливай — очередью из желающих получить твоё место можно много раз обмотать здание. Бедные продавцы и продавщицы от страха перестали быть похожими на людей. Это, конечно, форменное свинство — так издеваться над сотрудниками. Раньше Харри относился к этой норме довольно спокойно, а теперь, наверное, трясётся, как и все. Жутко себе представить…

— Давно ты с ним не виделся?

— Давненько.

— Уверен, что ваша встреча при таких обстоятельствах не получится неловкой?

— Не уверен. Но надеюсь, твоё присутствие облегчит задачу для нас обоих. Мне будет проще врать, что я пришёл ради костюма, а ему — что он меня не раскусил.

Войдя в отдел мужской моды магазина Манделя, Вернер и Эрни сразу же чувствуют на себе голодные взгляды нескольких бледных продавцов. Нетрудно понять, кто из них Харри Оппнер. Тот единственный, кто продаёт готовое платье в костюме, сшитом по мерке. Блондин, волосы уложены модной волной. Глаза карие. При ближайшем рассмотрении Эрни показалось, что с подмесом фиолетового цвета.

— Чем я могу быть полезен господину? — широко улыбается Харри после бодрых рукопожатий.

— У господина пятьдесят, от силы шестьдесят марок, за которые он хотел бы, если возможно, получить более или менее приличный повседневный пиджак.

Харри начинает фонтанировать терминами: шетланд, вигонь, сойер, «ёлочка», «гусиная лапка», двойная полоска, шевронная полоска, остроконечный лацкан, лацкан с тупым углом, двойной карман, накладной карман…

— Старик! Если в парикмахерской мне предлагают полистать «Модедиктатор» или «Херренжурналь», я там ни черта не понимаю, а ты всосал все эти премудрости с молоком отца. Поэтому просто тащи то, что уместится в мой бюджет и что, на твой взгляд, мне подойдёт. Я примерю, дама посмотрит.

Харри приносит семь пиджаков, из которых выбирается бежевый твидовый в мелкую клетку, с кокеткой, складками и полупояском на спине. Добросовестный продавец считает своим долгом предупредить:

— Только, Вернер… он вообще-то спортивный. Так что если ты не собираешься на охоту или играть в крикет…

— Джентльмен строгих правил вроде твоего отца зайдёт ко мне в магазин и тут же с негодованием удалится?

Харри смеётся:

— С учётом нынешнего всеобщего падения нравов ты, вероятно, будешь прощён, если мы правильно подберём тебе рубашку и галстук.

— Их я уже не потяну.

— Потянешь. Отнимай от цены двадцать процентов — мою скидку как сотрудника.

— Правда? Спасибо, старик.

Когда примерка окончена, Эрни прощается с господами под предлогом интереса к распродаже в дамском отделе. Принимая у Харри кассовый талон, выписанный ручкой, которая стоит дороже приобретаемого пиджака, Вернер тихо спрашивает:

— Ну как ты вообще?

— Более или менее.

— Что делаешь вечерами в ближайшие дни?

— В последнее время вечерами я почти всегда свободен.

— Тогда, может, сходим в кино, а потом посидим где-нибудь? Да хоть бы у меня дома?

— Спасибо, Вернер. Я с удовольствием.

На улице темно и хлещет дождь, а в квартирке Вернера по-холостяцки уютно. Светит витражная лампа, видавший виды паркет застелен восточным ковром, в старом, очень глубоком диване, закиданном подушками, можно утонуть. Хозяин хлопочет на кухне: поджаривает на шкворчащей сковородке варёную картошку с шестью яйцами. Есть копчёная селёдка, язык, огурчики. Всё это, разумеется, будет съедено не всухомятку, и что покурить тоже найдётся.

— Оставайся сегодня у меня. Уже поздно, погода собачья…

— Пожалуй. Только надо будет позвонить отцу, чтобы не ждал.

Раньше Харри не был таким внимательным.

— Вернер? Эрни, с которой ты сегодня приходил, это та самая?

— Да.

— Похоже, в женщинах ты разбираешься лучше, чем в пиджаках.

— А ты? Насчёт пиджаков, конечно, ясно…

— Мне сейчас как-то не до женщин. Во всяком случае, не до тех, в которых имело бы смысл разбираться.

— Почему? Мне кажется, сейчас разбираться в людях стало легче, чем когда бы то ни было. Почти сразу видно, кто приличный человек, а кто свинья. Это единственное преимущество нынешней мерзкой ситуации, и почему бы его не использовать? Порядочные люди должны держаться вместе. Мужчины и женщины.

— Да, пожалуй, ты прав.

Разговор переводится в нейтральное русло и течёт по нему довольно долго. Наконец выпитое развязывает Харри язык.

— Ты знаешь… Я бы, наверное, легче переваривал всё, что сейчас творится, если бы отец был… трезвее, что ли. Несмотря на то, в каких кругах он всю жизнь вращался и с какими суммами имел дело, он умудрился остаться… каким-то наивным. Ведь когда он шёл к этой сволочи Хартерту, чей банк не продлил нашему кредит, он думал, что идёт практически на дружескую встречу. Они вместе были у моего деда в учениках, Хартерта приглашали на все помолвки, свадьбы и новоселья, он вечно присылал неуместно дорогие подарки и произносил напыщенные речи… Папа заподозрил неладное, только когда в приёмной этого слизняка на него рявкнул наглый мальчишка с нацистским значком на лацкане. Входит отец к самому Хартерту: давно, мол, не виделись… А тот оборвал его, ну и шарахнул, как мешком по башке.

— Всё с этим Хартертом понятно: с детства вился вокруг вашей семьи и копил яд. Бывают такие времена… очень удобные для того, чтобы люди могли выпятить наружу всю свою гадость, которую им раньше приходилось прятать или хоть как-то вуалировать. Зависти, неблагодарности и жестокости всегда и везде примерно одинаково много. Неодинаковы условия для их, так сказать, деятельного проявления. Думаю, нацисты нужны этому негодяю не сами по себе, а именно как возможность подвести идеологический фундамент под ненависть к вам. Хотя на самом деле в её основе лежит банальная зависть.

— Да с чего бы ему нам завидовать? Он давным-давно в двадцать раз богаче моего отца. И моя мать, на которую он втихаря пускал слюни, уж сто лет как ушла от нас.

— Для того, кто одержим навязчивой идеей, такие мелочи не имеют значения.

— Навязчивая идея? Похоже на то. Представляешь, он ведь купил наш дом. Не успокоится, пока не вывесит у нас над парадной дверью нацистский флаг.

Бутылка, которую Вернер держал, дрогнула у него в руке. Он молча поставил её.

— По случаю банкротства отца старик Мирманн, его гимназический друг, написал очень милую статью в своём «Рундшау».

— Да, я читал.

— Папа был тронут. И попросил мою кузину отследить и вырезать всё, что писали в этой связи другие газеты. Она вырезала. Он берёт альбом, клей. Ничего дурного не ждёт. Даже слегка улыбается, как пожилая актриса, которая отыграла последний спектакль и принимает прощальные цветы. De mortuis nil nisi bene[5] — моему отцу казалось, что все знают, как это переводится. Раз уж даже я знаю. И вдруг… Ты бы видел, как он изменился в лице. «„Культурный“ еврей Оппнер распрощался со своей ростовщической лавочкой! Бандит и сутенёр обезврежен!» — и так далее. Нацистская газетёнка облила помоями всех: и отца, и его друзей из числа «ожидовевшей» немецкой знати, и наших родственников Эффингеров. Даже мне досталось. Но вишенка на торте — история с Вандой Пшебышевской — «невинной арийской девушкой», которую отец якобы погубил. Наверняка за этим журналистским шедевром тоже Хартерт стоит. Кроме него, никто не знал. Он вечно грел уши под нашими дверями.

— А что за Ванда, если не секрет?

— Теперь уже нет. Отцу было девятнадцать, когда он сдуру чуть не женился на проститутке. Девица заметно охладела к нему, как только выяснилось, что в случае женитьбы на ней семья не захочет его знать. Тогда она получила неплохую компенсацию и спокойно вышла замуж за другого. Беременная неизвестно от кого. Совсем не факт, что от моего отца.

— То есть ты, возможно, не единственный его ребёнок?

— Я вообще не уверен, что я его. Ему всю жизнь чудовищно не везло с женщинами: моя мать в итоге оказалась не лучше Ванды Пшебышевской.

— Ты сейчас просто очень зол на неё, и это можно понять, если в нынешней ситуации она тебя никак не поддерживает.

— Отец писал ей, намекал, что мне сейчас не мешало бы у неё погостить. Приглашения не последовало. Папа не говорил мне про то письмо, но я знаю. Да, конечно, я его сын и не жалею об этом. Даже сейчас. Но что я у него не единственный — это точно. У меня был брат, который родился ненормальным. Как только появился я, его отдали в соответствующее учреждение. Вообще, надо сказать, чадолюбие в нашей семье носит несколько селекционный характер. Я даже не знаю, любит ли отец меня как меня или как свою единственную относительно удачную попытку. Хотя для большинства родственников я тоже производственный брак.

— Прости мне мою бестактность, Харри… О таких вещах со стороны не судят, да и вообще «судить» — неподходящее слово, но я бывал у вас дома, видел тебя, видел твоих двоюродных братьев и сестёр, и мне всегда казалось, что в вашей семье очень хорошо обращаются с детьми.

— То есть не орут на них и не бьют их? А зачем так утруждаться, если тех, кто серьёзно проштрафился, можно просто взять за шкирку и вышвырнуть в Америку?

— Ты сейчас о ком?

— Был у меня кузен Херберт. То есть, надеюсь, он и сейчас есть… Только всё это, как говорится, между нами, пасторскими дочками…

— Разумеется.

— Ну так вот. Рос он тихоней, способностями не блистал, всегда делал, что ему говорят. Дед как-то раз даже сказал про него: «Очень уж он послушный. Не к добру это». В семнадцать лет Херберт поступил к дедушке в банк. И вскоре случилось с ним нечто такое, из-за чего он несколько месяцев ходил мрачнее тучи. Как больной. Тогда никто на это особого внимания не обратил. А потом он возьми да и прихвати из кассы пять тысяч, чтобы заплатить шантажисту. Его, то есть Херберта, поймали, отвезли в Гамбург и посадили на пароход. Когда кража вскрылась, бедняга чуть не умер от стыда и страха. Говорил, делайте, мол, со мной, что хотите. Сдайте полиции, избейте, убейте. Только не прогоняйте. Я же пропаду без вас — совсем один, в чужой стране! У папы однажды сорвалось с языка, что сцена была тяжелейшая и его поразило, насколько жёстко повёл себя его отец.

— А отец самого Херберта?

— Дядя Карл? Если честно, я даже не знаю, как он проявил себя в этой ситуации. Вероятно, никак. У него автомобильный завод. И ещё два сына. Так что всё решил дед как тогдашний глава банка. Правда, ему, по справедливости говоря, тоже пришлось нелегко. Вскоре он умер. Папа плакал… Я был ещё маленький, но помню. Тогда в глазах всех родственников дедушка предстал этаким мучеником чести. Дескать, собственного внука — своей плоти и крови — не пожалел, чтобы защитить доброе имя семьи. Вот в том-то и дело. Мы: Оппнеры, Гольдшмидты, Эффингеры — любим не детей, а свой род, своё дело. И где он теперь — банк, репутация которого была деду дороже всего? Возможно, за это мы сейчас и расплачиваемся. Мы слишком высоко ставили то, что теперь теряем.

— А всякие хартерты, по-твоему, ставили это ниже? И в их семьях царила сплошная христианская любовь? Прости, конечно, но ты говоришь чушь!

— Ну да… Это я спьяну, наверное. И вообще извини, что я всё это на тебя вывалил…

— Я тебе честно скажу, Харри. Прихожу я сегодня в ваш магазин, вижу зелёные физиономии твоих коллег и думаю: «Ну и засранец — этот Мандель! Ему и ему подобным мы обязаны таким количеством антисемитов». Но потом я себя одёрнул. Таким количеством антисемитов мы обязаны только самим антисемитам. Есть вещи, которые ничем нельзя оправдывать. Особенно в двадцатом веке. Да ещё и в стране, которая всегда кичилась своей «цивилизованностью». Их, эти вещи, не только извинять — даже объяснять, анализировать и то не следует. Что толку от копания в дерьме?

— Мандель, я думаю, не сегодня завтра всё продаст и только его и видели. Тогда меня сразу же уволят.

— А сам ты не думаешь о том, чтобы уехать?

— С пустыми карманами? Здесь мне хоть пособие по безработице платить будут. А где-то ещё… кому я нужен?

Четыре часа утра. Вернер и Харальд лежат рядом на ковре.

— Харри?

— А?

— Ты прости меня, что я пропал так надолго. Откровенно говоря, я боялся. Всё это казалось и кажется таким абсурдом… Я просто не знал, что сказать, чтобы тебе не стало ещё хуже. Но это не оправдание, я понимаю. Теперь я буду рядом.

— Спасибо, Вернер. Я мог бы ответить, что со мной всё в порядке и поддержка мне не нужна, но ты мой друг, а друзей не обманывают.

Эрни сидит в кафе на Курфюрстендамм и смотрит в окно. На дамочек, делающих покупки, на фланёров, таксистов и туристов, на служащих обоих полов, целеустремлённо чешущих к метро «Уландштрассе» (опоздать на поезд и ждать целых две минуты — что может быть обиднее?)…

— Фройляйн Шёлер? — произносит подошедший официант.

— Да?

— Герр Вайгель только что звонил и продиктовал для вас сообщение.

Всё ясно. Фриц не придёт. Эрни берёт с подноса листок, разворачивает его и убеждается в верности своей догадки.

Дорогая Эрни! Я на выезде, далеко от центра. Застрял надолго. Ужасно жаль! Не жди меня. И прости, что так получилось. Если сможешь, позвони мне завтра на службу. Фриц

— Милостивая фройляйн чего-нибудь желает? — спрашивает официант, дождавшись, когда она оторвёт взгляд от записки.

Идти домой вроде бы рано…

— Да, пожалуй, я всё-таки останусь на какое-то время. Подойдите, пожалуйста, чуть позже: я ещё не решила, что закажу.

— Как будет угодно.

Пролистав меню, Эрни обводит зал взглядом в поисках официанта и вдруг замечает за одним из дальних столиков светлеющее пятно знакомого лица. Джеймс Эффингер.

Семь лет назад любопытство привело её в знаменитый ресторан «Рэзи» на Блуменштрассе. Тогда, вскоре после того как она перебралась в Берлин, подобные достопримечательности были ей очень любопытны, однако внушали сильную робость, если не сказать боязнь. Эрни чувствовала, что ещё не срослась с этим огромным городом. Она здесь инородна, и это заметно: по тому, как она входит в кафе или в магазин, как сидит за столиком, как задаёт вопросы… Можно постричься, как все, и одеться, как с обложки свежего выпуска журнала мод, но это не поможет. Скорее навредит. Подчеркнёт желание слиться со средой. А Эрни, вообще-то, не хотела ни с чем сливаться. Не быть берлинкой не значит быть дурой — она надеялась, что все приличные люди это понимают… И тем не менее, ко-гда ты ещё очень молода, тебя часто заботят разные глупости.

В «Рэзи» всё вращалось и всё сверкало. Зеркальные шары над столиками, брызги фонтанов, светящиеся виноградные лозы, стеклянный потолок, расписанный цветами и птицами… Всполохи света хаотично множились, оркестр ревел. А Эрни чувствовала себя деревенской лошадью, внезапно очутившейся на главной улице большого современ-ного города. Впрочем, шум и дикое разноцветное мельтешение, от которого с непривычки кружилась голова, — это бы ещё ничего. Что действительно смущало Эрни, так это соотношение мужчин и женщин — 1:5, причём многие из последних казались как минимум полупрофессионалками. Чтобы господа, желающие угостить приятную даму игристым вином, и дамы, желающие быть угощёнными, легче находили друг друга, каждый столик был оборудован телефоном и приёмником пневмопочты.

Эрни испугалась, когда изогнутый металлический рог выплюнул капсулу с сообщением, адресованным ей.

Милостивая фройляйн! Не сочтите за дерзость: по моему скромному мнению, Вам здесь не место. Не хотите ли продолжить вечер в более уютной обстановке? Джеймс Эффингер, столик № 23

Эрни отыскала взглядом двадцать третий столик и приняла предложение. С той минуты Берлин перестал быть ей чуждым. Это не значило, что она сроднилась с ним во всех его проявлениях. Просто робость человека, не освоившегося в новом окружении, больше не сковывала её. Странно, что от этого ощущения инородности Эрни в конечном счёте избавила не Ютта, её усердный чичероне, не Ха-Йо, познакомивший её с Вернером, и даже не сам Вернер, в чьём присутствии она вовсе не замечала никакого Берлина.

Впоследствии Эрни узнала, что Джеймс Эффингер — своего рода живая легенда. Его победоносное шествие по комнаткам простеньких девочек и будуарам светских львиц началось, когда он был ещё почти ребёнком. Эрни не усомнилась в этом (отметив про себя, что находится, вероятно, где-то в середине означенного диапазона или даже ближе к началу), но ей стало неприятно, когда кто-то в её присутствии назвал Джеймса дамским угодником. Да, у него много женщин. Очень много. И наверняка имеется набор приёмчиков, помогающих ему добиваться их благосклонности. Тогда, в «Рэзи», после того как Эрни назвала ему своё имя, он взял её руку и, прежде чем поцеловать, почти незаметным движением перевернул ладонью вверх. Вряд ли он никогда не делал того же с другими руками. И всё-таки «дамский угодник» в представлении Эрни — это напомаженный хлыщ, который более или менее успешно подражает киноактёрам, задаёт банальные вопросы и сыплет нарочитыми комплиментами, хотя на самом деле любуется только собой. С таким Эрни не знала бы, куда деваться от неловкости и скуки. А с Джеймсом ей было и ловко, и весело. Он просто сказал ей: «Вы очень красивы», — и она почему-то поверила. А потом посмотрела в зеркало и убедилась, что он не соврал: пожалуй, она ещё никогда не была так довольна своей внешностью. Они совсем не знали друг друга, но он угадывал, какое блюдо ей понравится, каких авторов она читает и о чём ей будет интересно разговаривать, а о чём нет.

Скорее всего, это безошибочное чутьё распространяется не только на женщин. В таком случае, наверное, именно оно помогло Джеймсу вернуться с войны живым и даже относительно невредимым. Оно же, вероятно, сделало бы его очень успешным коммерсантом, если бы он захотел. Но он не захотел. От Ютты, чьи знакомства поражают и широтой, и глубиной, Эрни узнала, что в своей богатой семье Джеймс считается непутёвым. Мол, кто-то у нас для того, чтобы работать, а он просто для красоты. Изучение истории искусств и игра на рояле — разве это работа? Впрочем, его в общем-то терпят. Долгов не делает, в скандальные истории не влипает — по нынешним временам и на том спасибо.

Действительно ли Джеймс красив? Да, очень, хотя Эрни не поэтому так легко согласилась уйти вместе с ним из «Рэзи». Сидя за своим столиком, она довольно смутно различала черты его лица, но это не было так уж важно. Она могла бы посмотреть на него со спины. Увидеть шею, увидеть, как лопатки угадываются под пиджаком, и этого бы хватило. Джеймса Эффингера окутывало нечто зыбкое, невидимое, но в то же время заметное издалека и мгновенно его выделявшее. Можно было подумать, что он сделан из другого материала, нежели мужчины, сидящие вокруг, даже если они тоже стройны, элегантно одеты и у них приятные, тонкие, чисто выбритые лица. Эрни не понравился ход её собственных мыслей, вернее, ощущений. Ещё чуть-чуть, и она сравнила бы Джеймса с вещью искусной ручной работы, стоящей на витрине среди фабричных изделий. Как это было бы грубо — и по отношению к другим мужчинам, и по отношению к Джеймсу. Тем не менее она почувствовала то, что почувствовала, и не могла этого изменить.

После того вечера и той ночи они встречались ещё несколько раз, чаще всего случайно. И им было хорошо. Эрни не верилось, что он почти годится ей в отцы. Он казался молодым. Да он и был молод! Разговаривать с ним было легче, чем с иным сверстником. Джеймс не сыпал остротами, как из рога изобилия, но Эрни никогда не видела его в дурном настроении, не сомневалась в искренности его улыбки, постоянно чувствовала, что интересна ему, хотя он ни о чём её не расспрашивал. Тем более не «зондировал» и не экзаменовал. Сам наизнанку не выворачивался, но и не скрытничал. О своих родных (банкирах и автомобильных фабрикантах) говорил с доброй иронией и только то, что было действительно интересно или могло развеселить.

Когда они с Эрни переместились из «Рэзи» в «более уютную обстановку» (и более дорогую), он рассказал анекдот о своей бабке, тогда ещё здравствовавшей. Она, эта бабушка Сельма, вышла замуж восемнадцатилетней за мужчину почти вдвое старше. Сразу же после свадьбы они отправились в Париж. Лувр, Тюильри, Нотр-Дам, Булонский лес — казалось бы, сколько впечатлений для молоденькой девушки! Но лицо Сельмы почему-то становилось всё мрачнее, а движения — всё скованнее. Наконец она потеряла сознание. Супруг испугался: для симптомов беременности было рановато. В больнице Сельма объяснила сестре, в чём дело: они с мужем не расставались больше суток, а у неё язык не поворачивался сказать, что ей надо на минутку отлучиться. Сестра передала это доктору, доктор — мужу. Тот расхохотался. Теперь, мол, ясно, откуда такая невосприимчивость к прекрасному: когда у тебя вот-вот польётся из ушей, тебе не до Венеры Милосской и не до улыбок Моны Лизы. Эрни тоже посмеялась, хотя, если честно, понимала Сельму.

— Кстати, — сказал Джеймс, вставая, — прошу меня извинить.

— Ну и я попрошу о том же, — улыбнулась Эрни и подумала: «Не потому ли он мне это рассказал, что я подозрительно долго не иду „пудрить носик“?»

Во время одной из следующих встреч Эрни захотелось спросить Джеймса о войне, и она отважилась на это. Он ответил, что ему повезло: он был избавлен от многих ужасов, которые довелось пережить (или не пережить) другим. Служил он на Восточном фронте: в российской Польше, в Сербии, Болгарии. Джеймс деликатно намекнул, что везде у него остались женщины, которых он любил, и, будь его воля, он бы ничем другим не занимался. Формальная цель его пребывания в тех странах, на чью землю он был вынужден ступить с оружием в руках, не имела ничего общего с тем, как он смотрел на людей, животных, деревья и здания, как вдыхал воздух, наполненный непривычными ароматами.

Когда Джеймс наигрывал попурри из южнославянских песен, от него, хотя он не был жгучим чернооким брюнетом, веяло Балканами: розовым маслом, тёплой ночью, морем, чабером, пажитником и паприкой, элегантно полинялыми отсветами австро-венгерской помпезности и цветистой турецкой ленью. А когда он заиграл Шопена, Эрни удивительно живо вспомнила, как в ранней юности ездила с матерью в гости к дальней родственнице в Краков и какое странное впечатление произвело на неё то путешествие. Была весна, но ей казалось, что на всём лежит налёт тревожной грусти — тупой, ноющей, иногда с едва уловимой сладковатой примесью. Она, эта специфическая самоупоённая польская тоска, висела над болезненно-зеленоватыми полями и лезла через тёмные дверные проёмы из подгнивших недр по-габсбургски высокомерных домов. Слушая игру Джеймса, Эрни отчётливо почувствовала печальный аромат ладана и пчелиного воска. Она не удивилась этому, хотя знала, что Эффингеры не католики. И не протестанты. Джеймс как бы невзначай упомянул это обстоятельство, прежде чем они с Эрни впервые оказались в постели. На случай если его топонимическая фамилия не навела её на соответствующую мысль.

Сейчас для таких людей настали тяжёлые времена. Но перемена, которую Эрни заметила в Джеймсе сегодня, вряд ли объясняется этим. Он красив и весел, как всегда. Ну или почти. Настолько, насколько может быть красивым и весёлым тяжело больной человек. Эрни мысленно заметалась. Как себя повести? Спросить, что с ним? Выразить сочувствие? Заботливая сиделка у него наверняка уже есть. Вероятнее всего, по уши в него влюблённая. Ещё есть мать, сестра, женщины, с которыми его связывает многолетняя любовь-дружба. Если она, Эрни, и может ему чем-то помочь, то точно не состраданием.

— Поедем куда-нибудь? Поужинаем вместе? Этим ты доставила бы мне большую радость.

Она улыбается, твёрдо решив доставить ему все радости, какие он ещё способен воспринять.

Они едут в один из тех ресторанов, куда Эрни никогда не ездила ни с Фрицем, ни с Вернером. Столики расположены в уютно притенённых нишах, с обеих сторон стоят мягкие диванчики. Эрни садится не напротив Джеймса, а рядом с ним. Раньше она никогда не думала, что их эпизодические, ни к чему не обязывающие встречи так уж важны для неё. А теперь ей вдруг захотелось завыть в голос. Она поняла, что в последний раз видит это лицо, слышит этот голос и чувствует прикосновение этих лёгких пальцев, что скоро запах Джеймса останется только на шарфе, который он сейчас снял с шеи, и что чья-то рука скоро закроет ему глаза. Сколько боли в них отразится, прежде чем это произойдёт!

Эрни чувствует: молитва о выздоровлении была бы бессмысленна. Нельзя просить того, во что уже не веришь. Поэтому, улыбаясь Джеймсу, она молится только о том, чтобы он страдал как можно меньше. И чтобы на сегодня его болезнь получила выходной. Эрни врёт ему, призывая Бога в сообщники.

Вероятно, её молитва услышана. Или его. Так или иначе, обоюдный обман остаётся неразоблачённым. За весь долгий вечер не происходит ничего такого, что не позволило бы ей делать вид, будто она ни о чём не подозревает, а ему — будто он не замечает её притворства. Отчаянного, страстного, вдохновенного и такого искреннего. Иногда во лжи больше настоящего, ничем не придавленного чувства, чем в честности. А значит, и правды во лжи иногда больше, чем в самой правде.

Джеймс заказал омара и красного игристого вина. Сам ест мало, но ловко достаёт из панциря белое мясо и кормит им Эрни. Привычка ухаживать за дамой, как за ребёнком, — одна из подкупающих особенностей уникального стиля соблазнения, присущего Джеймсу Эффингеру. Его движения спокойны и ласковы, когда он намазывает поджаренные ломтики хлеба маслом и подкладывает их Эрни. В какой-то момент она берёт его руку и, перевернув ладонью вверх, целует.

Однажды Джеймс обмолвился, что с юности очень любит квартет Брамса для фортепьяно и струнных соль-минор. Эрни никогда не слышала этой вещи, но где-то через месяц после встречи на Курфюрстендамм, тёмным осенним утром, включила радио на кухне у Кернеров и с первых же тактов узнала его — тот самый квартет. Отдалённая фортепьянная тревога, подхваченная голосами скрипки, альта и виолончели, очень быстро переросла в бурю и так же быстро стихла, уступив место безмятежности, но прояснение было недолгим… Сбавляя, резко сбрасывая или снова набирая темп, постоянные метаморфозы не утрачивали напряжённости и скоро стали почти мучительными. Звуки то наступали мощными аккордами, то рассыпались и барабанили, как ледяные капли по поверхности озера, то размашисто скользили, то задерживали и притягивали друг друга, то переливались щекочущим перламутром, вызывая чувственный отклик. Градины вытягивались в нитку, закручивались ускоряющейся спиралью и наконец сливались в единую ленту, которая вдруг становилась мягкой до внезапных горячих слёз. Эрни стояла у кернеровского окна, но видела не пустырь, вернее, не только его. Она видела, как будто бы сверху, всё то, что любил Джеймс: изгибы Шпрее в полукольцах мостов… призрачно строгие коридоры Колоннадного двора… заросший сиренью, яблонями и золотым дождём фахверк баварского городка, откуда Эффингеры родом… Париж, где сама Эрни никогда не бывала… Буду и Пешт, устремлённые друг к другу с двух берегов Дуная… луковицы барочных колоколен над лавандовыми полями… тёплые цвета прохладных вин, матовый блеск фрачного атласа и глянец туфель, торжественно светящийся хрусталь парадных залов и отчаянно весёлую темноту модных заведений минувшего десятилетия… розовые полоски на галстуке, который Джеймс повязал в прошлый раз, чтобы хоть немного заглушить кричащую бледность лица. Неудивительно, что он любил эту музыку: она повторяла линии его губ, очерчивала профиль, гладила тело. В ней было много боли, волевого напряжения, победоносного упорства, жадной спешки, сладко-горькой усталости и легкомыслия, порождённого страданием. Но больше всего — любви. Самой разной: плотской и платонической, простой и сложной, короткой и долгой, к знакомому и незнакомому, к простому и утончённому, к женщинам и мужчинам, счастливой и несчастливой… В конце концов всё это сливалось в сплошной любовный вопль, обращённый к миру, к жизни.

Прежде чем музыка отзвучала, Эрни поняла: Джеймс Эффингер умер.

Место преступления выглядит тошнотворно заурядно. Витрина книжного магазина разбита, пол забрызган кровью и чернилами, закидан предметами, сброшенными с прилавка и полок случайно или намеренно. Преступник действовал явно не по плану, а, так сказать, «по вдохновению». Хозяина, лежавшего в луже собственной крови, перенесли во внутреннюю комнату и положили на диван.

— На два слова, — говорит Донат Фрицу, и тот отходит от раненого, продолжая смотреть на него почти безотрывно. — Что с тобой? Ты сегодня как в первый раз…

— Извини. Сейчас всё сделаю…

— Да нечего тут делать — я не к тому. Он тебе кто? Друг? Или ты просто нездоров?

Фриц пару секунд молчит.

— Да, он мне друг.

— Вот оно что… Сказал бы сразу! Ну иди к нему, а я тут всё сфотографирую.

— Карл? — Фриц взглядом просит комиссара Доната выйти с ним за портьеру и спрашивает очень тихо: — Думаешь, у него есть шансы?

Донат качает головой и так же тихо отвечает:

— Мне очень жаль, Фриц.

— Тогда ты тут заканчивай и езжай в управление. Я останусь. Потом вызову машину и опечатаю магазин.

Фриц возвращается к раненому. Из-за портьеры, как из тумана, доносится щёлканье фотоаппарата и голос Карла:

— Фейхтвангер, Цвейг, Кафка, Йозеф Рот… На Тухольском нацарапана свастика. Фрейд… Маркс… Спинозу почему-то оставили на полке — проглядели или не знали… Выпуску «Айгене» с обнажённым юношей не поздоровилось, зато газету «Фройндин» с двумя одетыми дамами не тронули. Видать, решили, что там советы по вязанию для немецких матерей. Похоже, эти ребята приближались к газетным киоскам, только чтобы купить сигарет. Тех, кого побросали на пол, и подавно не читали. Так, а тут у нас что? Скомканный листок… Посмотрим… Карикатура: господин воткнул трость в песок и выводит мочой свастику. Подпись: «Служение народу». Ну что ж, по-моему, всё ясно.

Портьера снова раздвигается, Карл входит во внутреннюю комнату и останавливается перед диваном.

— Герр Раух, вы меня слышите?

Вернер утвердительно опускает веки.

— Очень хорошо. Я понимаю, что вам сейчас, к сожалению, тяжело разговаривать. Давайте я буду говорить, а вы моргайте, если я прав. Согласны? Замечательно. Итак: вы уже собирались закрываться, когда в магазин ввалились… Сколько их было? Двое? Запишем… Двое в униформе… СС? СА? СА… Пьяные? Так… Они понесли всякую ахинею вроде того, что вы в своей лавочке распространяете еврейскую и коммунистическую пропаганду. Стали рвать газеты и журналы, швырять на пол книги. Верно? Вы попытались призвать их к порядку, между вами завязалась борьба, и вдруг один из двоих ударил вас ножом. Увидев кровь, они запанико-вали и смылись. Вы дотянулись до телефона, позвонили нам, потом попытались самостоятельно дойти до этой комнаты, но не смогли, упали. Лежали на полу до нашего приезда. В магазин ещё кто-нибудь входил? Нет? Что ж, спасибо, герр Раух. Врач уже едет. Ваш друг останется с вами и проводит вас в больницу. Родные смогут навестить вас там, но если вы хотите вызвать кого-то прямо сейчас… Нет? Вы правы, пожалуй, не стоит их понапрасну пугать. Ох, ну и времена пошли! Даже споры о литературе заканчиваются поножовщиной. Мы с вами ещё увидимся, герр Раух, когда вам станет лучше. Честь имею!

Криминаль-комиссар Карл Донат вскоре ушёл, звякнув дверным колокольчиком. До сих пор у Фрица в голове вертелось только одно: «Господи! Спасибо Тебе, что здесь не было Эрни! Ведь она могла оказаться тут, когда… И тогда бы… Но нет, она жива, с ней всё в порядке. Слава богу…»

Теперь он остался с Вернером наедине. Придвинул стул поближе к дивану. Сел. Надо что-то говорить, чтобы отвлекать, успокаивать умирающего.

— Всё будет хорошо, герр Раух… То есть Вернер. Ведь мы с тобой «кровные братья», да?

Фриц мягко усмехается, и даже раненый слегка приподнимает уголок рта.

— Ты не беспокойся. Врач будет тут с минуты на минуту. Тебя отвезут в Шарите, я сразу же скажу Эрни, и она приедет, как только будет можно.

Вернер неожиданно открывает глаза, и Фриц внутренне вздрагивает: взгляд, обращённый на него искоса, из-под приподнятых бровей, показался ему похожим на её взгляд. Когда всё закончится, он должен будет ей сообщить.

Фриц берёт руку Вернера. Эта рука прикасалась к телу Эрни. На этом самом диване они… О Господи!

— Всё будет хорошо, ты поправишься — у меня на такие вещи глаз намётан. Уж поверь моему опыту.

Кажется, и правда верит. Значит, надо держаться и продолжать врать.

— Не знаю, поймаем ли мы тех двоих. Сделаем всё, что возможно, — глядишь, и удастся. Но скоро всю их бандитскую шайку прикроют. Уверяю тебя: в правительстве и в полицай-президиуме ещё остались здравомыслящие люди. Да и все мы… Не настолько же мы тупые, чтобы допустить новую войну! Всё образуется. Сейчас обстановка накаляется, но после кризиса всё встанет на свои места.

Пожалуй, это уже чересчур: ври да не завирайся. Хотя… Ничто не вечно. Наверное, когда-нибудь и правда «всё будет хорошо», только вот когда? Один ли Вернер этого не увидит? Рука холодная. Потому что он умирает? Или она у него всегда такая? У Эрни часто бывают очень холодные руки.

Отец наш, сущий на небесах…

— Держись, Вернер. Потерпи ещё немного. Всё будет в порядке.

А может, и правда обойдётся? Пульс слабый, но есть. Удар, ещё удар. Ничто не выглядит надежнее и стабильнее, чем жизнь в её элементарных проявлениях. Сколько сокращений уже сделало сердце этого человека? Миллиард? Сколько раз он вдыхал и выдыхал? После каждого вдоха следовал новый, и вдруг какой-то из сотен миллионов станет последним? Нет, такого просто не может быть. Жилка на запястье билась, билась, а теперь перестанет? Именно сейчас, когда он, Фриц, держит эту руку? Немыслимо.

Да святится имя Твоё, да приидет… Господи, прошу Тебя, пусть он выживет! Прости ему его грехи, и мне, и Эрни… Как я ей скажу?

— Всё будет хорошо, врач обязательно поможет…

Господи, пожалуйста, пусть мне не придётся ей сообщать! Прости, что даже в такой момент я думаю о себе. Прости, если в глубине души я хотел этого. Нет, я этого не хочу! Сделай так, чтобы он выжил!

— Вернер… Ты правда не держишь на меня зла… из-за Эрни?

Рука Фрица почувствовала пожатие — совсем лёгкое, но всё-таки различимое.

— Я рад этому. Очень рад. Ты поправишься. Посмотри на меня! Обязательно поправишься! Врач едет. Всё будет хорошо!

Господи! Как сказать Эрни?! Как сказать Эрни…

Врач действительно приехал. За несколько минут до этого Фриц закрыл Вернеру глаза и ласко-вым движением большого пальца начертил крестик у него на лбу.

После похорон Эрни провела с Фрицем весь день и часть вечера. Потом проводила его в президиум, где он должен был дежурить до утра. Потом зашла в Мариенкирхе, посидела там какое-то время, вышла, пересекла Шпрее по мосту Кайзера Вильгельма, повернула направо. Люстгартен, Собор, Старый музей, Новый музей, недавно открытое здание Пергамона, ну и наконец Музей кайзера Фридриха. Перед ним, на самом «носу» Музейного острова, между двух лёгких крыльев моста Монбижу, Эрни остановилась. Изящное закругление многоколонной громады довольно чётко отражалось в воде. Было удивительно тихо для глубокой осени. Освещённые овальные окна барочного купола колыхались на поверхности, как три луны.

Когда Эрни была ребёнком, мосты и высокие балконы странно дразнили её. Мысль о падении была одновременно и пугающей, и притягательной. То есть пугала именно своей притягательностью. Совсем маленькой, выходя за двери квартиры, Эрни замирала у чугунных перил и смотрела сквозь них на чёрно-белое шахматное поле внизу. Она боялась не упасть в пролёт (при её тогдашнем росте это было бы невозможно), а перелезть и прыгнуть. Просто так — себе самой назло. Несколько раз, если мама оставляла её на кухне одну, она подносила к животу нож и слегка замахивалась, но в нужный момент рука неизменно останавливалась. Со временем эти эксперименты перестали быть интересными и забылись.

Тот факт, что сегодня Эрни о них вспомнила, ничем не объяснялся и ничего за собой не влёк. У неё были люди, ради которых следовало жить, но даже не будь их, она бы не спрыгнула. Тем более не утонула бы. Утопиться, сбросившись отсюда, не так уж легко, если ты хорошо плаваешь. Эрни где-то прочла, что для того, чтобы совершить самоубийство, мало нежелания жить. Нужно еще очень сильное желание умереть.

Вернеру нравилось стоять на этом мосту. Джеймсу наверняка тоже, хоть Эрни никогда не целовалась с ним здесь. Она любила их обоих. Вероятно, сильнее, чем осознавала. Вполне осознать любовь к Фрицу было ещё не поздно. И это стоило сделать не только потому, что теперь он остался у неё один.

На следующий день Эрни последний раз пришла в книжный магазин Вернера. За расчётом. Сквозь дверное стекло, которое уже заменили, она увидела бежевый твидовый пиджак с полупояском на спине. Небрежно ссутуленные плечи. Руки в карманах брюк. Услышав колокольчик, брат Вернера поднял голову и быстро развернулся одним корпусом.

— Фройляйн Шёлер!

Какая-то лампочка, загоревшаяся внутри Эрни секунду назад, лопнула, вызвав противную вибрацию. К лацкану бежевого твидового пиджака был приколот партийный значок: чёрная свастика в белом кружке на красном поле.

— Вы пунктуальны, фройляйн Шёлер, благодарю вас.

Ей пришлось сделать над собой некоторое усилие, чтобы оторвать взгляд от значка и посмотреть в лицо. Её затошнило. Тот же высокий лоб. Губы шевелятся так же. И так же поджимаются на концах фраз. Как много сходства… и как много несходства. Этот герр Раух на пару лет младше Вернера, а кажется, что старше. Бывают такие физиономии, которые старообразны чуть ли не с детства. Хотя ребёнком он, наверное, всех умилял: светлые волосы, большие голубые глаза… Что-то паучье ощущается в этом сухом лице. В не по годам резких скобках, прочерченных от носа к углам рта, в узких скулах, во взгляде.

— Я просмотрел книги учёта и не могу не признать, что вы прекрасно справлялись со своими обязанностями. Отчасти даже с обязанностями моего брата. Наша семья признательна вам за это, и, поверьте, мы бы оставили место за вами, если бы сочли разумным и целесообразным сохранить магазин. Но он никогда не приносил хорошей прибыли (не по вашей вине, разумеется), да и вообще всё это… — элегантная рука герра Рауха нарисовала в воздухе полукруг, — не соответствует духу времени.

Эрни молчит.

— Вот, прошу вас. Здесь ваша страховая карточка, налоговая карточка, наилучшие рекомендации, ну и, конечно же, ваше жалованье. За весь месяц с небольшой премией. Обращаться в службу занятости вы можете начиная со следующего месяца, ну а пока я бы посоветовал вам заняться просмотром объявлений и рассылкой писем.

— Благодарю вас.

— Подпишите ведомость, пожалуйста. Спасибо. Да, здесь наверняка остались ваши личные вещи. Прошу вас, собирайтесь без спешки. Вон та коробка вам подойдёт? Можете взять её. И ещё, фройляйн Шёлер… личные вещи моего брата… В его квартире наведёт порядок наша матушка, ну а здесь… Не могли бы вы взять это на себя? Всякие мелочи: авторучки, записные книжки, расчёски… Для вас они, возможно, представляют некую… не поймите меня превратно… сентиментальную ценность, ну а я всё равно не привык пользоваться чужими вещами. — Проследив за взглядом Эрни, герр Раух слегка смутился. — Ах, пиджак? Ну, видите ли… мать настояла, чтобы я его надел. Говорит, сейчас, когда у стольких людей нет денег даже на самое необходимое, грешно выбрасывать такую добротную недешёвую одежду. Почти не ношенную.

— Думаю, вы не захотели бы носить этот пиджак, если бы знали, у кого он куплен.

— У Харальда Оппнера в магазине Манделя? Нетрудно догадаться. Вы всё слишком упрощаете, фройляйн Шёлер. Я не испытываю ни малейшей личной неприязни к другу детства моего брата. Мне даже искренне жаль Оппнеров, хоть я и не считаю, что они оказывали на Вернера благотворное влияние. Более того, не проведи он в отроческие годы столько часов в том декадентском доме, он, возможно, вырос бы немного другим человеком и теперь был бы жив. Впрочем, оставим сослагательное наклонение, от него мало толку. Каковы бы ни были наши личные чувства, у нас есть долг перед страной, фройляйн Шёлер. Немецкий народ нуждается в радикальных переменах, а лес рубят — щепки летят.

Эрни ничего не ответила.

Через час она вышла из магазина с коробкой в руках. Вывернула на Фридрихштрассе, остановилась у светофора. Какой-то молодой мужчина, стоящий на противоположной стороне, посмотрел на неё и приподнял шляпу. Харри. Она дождалась, когда он перейдёт дорогу.

— Фройляйн Шёлер.

— Герр Оппнер.

На похоронах Эрни как будто бы не видела его, но теперь отчётливо вспомнила. Он стоял у могилы, а высокий господин — весь в чёрном, сам серый, со строгим резным лицом, специально созданным для траура, — крепко держал его под руку.

— Идёте из магазина?

— Да. А вы как раз туда?

Харри кивнул.

— Думал, что вас застану.

— Там сейчас его братец, а он…

— Я знаю. Хорошо, что ему хватило такта хотя бы на похороны прийти без значка. Магазин, я слышал, закрывается? Жаль… Вы уже всё забрали?

— Нет, осталась ещё такая же коробка. С вещами Вернера, не представляющими ценности для герра брата. И с кое-какими книгами. Он расщедрился, потому что собирается чуть ли не завтра продать весь ассортимент скопом. Пятью-десятью томами больше или меньше — это для него роли не играет. К тому же подозреваю, что те книги, которые я отобрала, он бы просто уничтожил.

— А знаете? Чтобы вам не бегать туда-сюда, давайте вернёмся вместе, заберём вторую коробку и я провожу вас до дома.

— Почему бы нет… Может, герр Раух даже бу-дет настолько великодушен, что и вам предложит взять несколько книг на память о друге. Если нет, то я с вами поделюсь. Только… вам, наверное, будет неприятно видеть этого человека.

— Неприятности такого рода уже стали для меня почти привычными. А если кому-то и должно быть стыдно войти в магазин Вернера, то точно не мне.

— Вы совершенно правы. Идёмте.

Они прошли несколько метров.

— Вам нехорошо, фройляйн Шёлер? Может, я лучше сразу провожу вас домой?

— Нет-нет, ничего страшного. И, по-моему, мы могли бы перейти на «ты».

— Отлично. Давай я понесу коробку, а ты бери меня под руку.

Вилли принёс с кухни киршвассер и три рюмки. Выпили за Вернера. Вскоре молодой отец ушёл к ребёнку в берлинскую комнату. Харри остался. Его присутствие не тяготило Эрни. Скорее наоборот. От него как будто бы пахло Вернером, и это в какой-то степени утешало.

Она поставила пластинку, не стесняясь того, что почти наверняка заплачет. Звучали песни о любви, песни, под которые Вернер танцевал с ней, весёлые песни, которые, когда человеку тяжело, могут царапать больнее, чем печальные. Слёзы, как ни странно, всё не шли. Последняя вещь на пластинке была, казалось бы, совсем не сентиментальной. Называлась «Мюнхгаузен». Скупая мелодия звучала то как колыбельная, то как революционный, то как траурный марш. Некий враль рассказывал сказки о якобы виденных им чудесах, которые, начавшись невинно, постепенно приобретали всё более остросоциальный характер. Сначала огромное дерево с золотыми листьями и кофейной корой, потом кинофильм, снятый в Германии и имеющий успех, но не повествующий о военных подвигах, потом суд, который не кренится влево, не кланяется направо и не делает различий между богатым и бедным, христианином и евреем. Следующее «чудо» касалось § 218: женщина, забеременевшая в одиннадцатый раз, приходит к доктору и говорит, что не прокормит ещё одного ребёнка, а врач отвечает: «Я помогу вам. Закон мне это позволяет». Наконец зазвучал пятый куплет:

Увидеть было мне дано

Страну, где знамя лишь одно —

Флаг чёрно-красно-золотой.

Нигде не встретишь тот, другой.

В помине нету паука…

Забыл названье… Сва-сти-ка!

Эрни вздрогнула. Ей показалось, что Харри может заплакать, и поэтому она заплакала первая. Тёплая рука прикоснулась к её спине, как будто бы распустив какой-то узел между лопаток. Слёзы потекли свободнее, но умиротворения они не приносили. А пластинка крутилась дальше:

Ещё увидел я страну,

Где ненавидят все войну.

Оружье городов и сёл

В плавильный брошено котёл.

На бывших крейсерах народ

Во все концы Земли плывёт.

Корабль с командой разноцветной

Весёлый груз везёт по свету.

О скалы он не разобьётся.

Корабль Мира он зовётся.

Предыдущая главаГлава 7 из 12Следующая глава