Проснувшись, Фриц постарался припомнить, снилась ли ему сегодня смерть. Вроде бы нет. Хотя… Какое-то здание с тяжёлыми дубовыми дверями и высокими лепными потолками, зал, битком набитый людьми, крики… И, кажется, взрыв. Но всё это помнилось очень смутно, не вызывало ни малейшего волнения и потому было уже не в счёт.
Фриц поднял с простыни длинный тонкий волосок Эрни. Вообще-то тёмный, на просвет он казался рыжим, почти розовым. Лёгкая рыжинка в волосах, зеленца в глазах, светлые, только вблизи заметные веснушки. Вероятно, кельты добавили родословному древу Эрни пару веточек — когда-то очень давно, ещё до того как осели на своих островках. Фриц аккуратно положил волос рядом со своей головой на подушку.
Он не случайно ждал сна о смерти именно сегодня. Она снилась ему ровно год назад и ровно два. Но отсюда вовсе не следовало, что ещё через сколько-то лет, в этот самый день, она действительно наступит. Эти сны не были предвестием. Они были отголоском. Кругами, расходящимися по воде.
Два года назад по поручению оберкомиссара Фриц отправился в тюрьму Плётцензе, чтобы получить в архиве копии кое-каких документов. Едва приблизившись к низкому зданию с большими железными воротами, такому краснокирпичному и такому прусскому, он почувствовал дурноту — пока ещё смутную, но уже как-то по-особенному мерзкую. По ту сторону стены обманчиво мирно шелестели высокие деревья. Этот зубчатый карниз, эти пояски из кирпичей, выложенных ребром над зарешёченными полукруглыми окнами, выглядели бы наивно, если бы от них не веяло таким зловещим цинизмом.
Начальника тюрьмы в кабинете не оказалось. Фрица попросили подождать в приёмной. Сначала он сел, но удар колокола, донёсшийся со двора, заставил его встать и подойти к окну. Медленно осознав увиденное, он почувствовал тошнотворный липкий холод, растёкшийся по внутренностям. Теперь было ясно, где герр директор. Там, среди господ в чёрных сюртуках и цилиндрах, собравшихся на низком деревянном помосте вокруг скамьи, приставленной к тумбе с выемкой в верхней части. Один из этих мужчин, одетых торжественно и старомодно, — палач. Почтенный ремесленник, которого в толпе можно принять за музыканта, если не приглядываться к форме его футляра, похожего на скрипичный, но на самом деле далеко не скрипичного.
Осуждённого уже ведут. Он в мешковатой белой одежде, руки и ноги закованы в кандалы. При других обстоятельствах его семенящая походка показалась бы забавной. Он мелко перебирает неуклюжими ступнями и, не пытаясь вырваться, слегка упирается. Подался корпусом чуть назад и по-лошадиному отворачивает голову. Которая пока ещё у него на плечах. Лицá, к счастью для Фрица, не видно.
Господин с открытой папкой в руках зачитал приговор. Запястья осуждённого освободили от кандалов, но не затем, чтобы он мог воспользоваться этой свободой. Ему завязали глаза, три человека стали укладывать его на скамью. Он каким-то образом умудрился соскользнуть и упасть. Его подняли и положили снова — голову на тумбу, лицом в выемку. Двое подручных палача натянули верёвки, привязанные к опущенным рукам. Третий держит щиколотки. «Отойди! Отойди!» — говорит себе Фриц, но не может пошевелиться.
В последний момент чья-то пятерня хватает его за плечо и оттаскивает от окна. Выведенный из оцепенения, он отворачивается, зажмуривает глаза и, глотая рвоту (хорошо, что завтрак не был обильным), зажимает пальцами уши. Ему не хочется знать, какой звук возвестит торжество свершившегося правосудия. Будет ли это глухой удар, или всплеск, или и то и другое. Первым, что Фриц услышал, был голос пожилого секретаря:
— Всё, молодой человек, уже всё. Зачем же они прислали вас сегодня? Да ещё и такого… Идёмте, у меня в закутке есть раковина. Освежитесь немного, а потом я налью вам… Знаю, что вы на службе. Но сейчас можно. Даже нужно. Это как лекарство. Давайте-давайте. Вот так, герр криминаль-ассистент, мой мальчик.
В Красной крепости коллега, стараясь подбодрить Фрица, резонно заметил, что после дела Якубовского смертные приговоры выносятся редко и с крайней осмотрительностью. Все смягчающие обстоятельства, как правило, учитываются, все сомнения трактуются в пользу подсудимого. Если бедолаге оттяпали голову, то он почти наверняка и сам был отъявленным душегубом.
Подобные замечания не утешали Фрица. Для него убийство не переставало быть убийством, даже если служило возмездием за десяток других, уже совершённых, и предотвращало десяток новых. Он считал, что есть такое зло, которое нельзя мерить количественно. Это бесчеловечно. Да и просто глупо. Как измерять и сравнивать кучи дерьма. Такой куче не место на улице, независимо от того, насколько она велика. Сделать её ещё отвратительнее можно лишь одним способом — воткнув в неё золочёную табличку с высокопарными словами. Нет ничего более уродливого и противоестественного, чем убийство, замаскированное под акт справедливости. Узаконивать то, что карается законом, — самый чудовищный из тех алогизмов, на которых базируется общественный порядок.
Профессия Фрица, казалось бы, не располагала к особой впечатлительности. В каком только состоянии он не видел трупы мужчин и женщин, стариков и детей! Такая работа, честно говоря, всегда была не совсем по нему, но в тот день он вернулся домой подавленный, как никогда. Родителям, в чьей квартире он тогда ещё жил, не сказал ни слова. Отец непременно процитировал бы Ветхий Завет — Левит, главу 24. Фриц представил себе его усатую физиономию с непроницаемыми выцветшими глазами и решил, что не хочет снова подавлять рвотные позывы.
Тошнота с детства была излюбленной реакцией организма Фрица на многое: на испуг и волнение (даже радостное), на жару и холод, на голод и переедание. После того дня она просочилась даже в ту возвышенную скорбь, которую он испытывал каждый год, слушая «Страсти по Матфею». Эта музыка, созданная лютеранином, всегда трогала католика Фрица куда сильнее, чем слова священников или самого Писания. После увиденного в Плётцензе она стала трогать его ещё глубже, ещё болезненнее. Первые такты — звуки начала конца, за которым должно было последовать новое начало, но прежде… Эти звуки теперь прозвучали для него так, будто чья-то невидимая рука вращала вал, натягивающий его душу. Спиралевидное движение музыкального сюжета усиливало выкручивающую боль: ослабевая только в речитативах (чтобы слушатель мог перевести дух, как узник во время пытки), она достигала почти нестерпимой силы в «Смилуйся…» и «Со слезами опускаемся…». Теперь Фриц острее, чем когда-либо раньше, почувствовал, что те Страсти не утихли. Они продолжаются в страданиях каждого, кто восходит на эшафот. Действительно ли убиваемый совершил тяжкое преступление, не так важно, потому что в религиозном смысле, в отличие от юридического, человек вообще не может быть невинным. Любой христианин оценивает себя исходя из презумпции виновности. Безвинно пострадал только Он, а мы, все мы, заслуживаем то, что нам ниспосылается. Тем не менее лишь очень немногие способны примириться со страданиями — своими и окружающих. Если подняться над миром достаточно высоко, то окажется, что выяснять, кто из людей греховнее, почти так же бессмысленно, как решать, которая из чёрных клякс чернее других. Ощутив связь между двумя казнями, Фриц, конечно же, не возомнил, будто гибель грешника может сравниться с искупительной жертвой Христа, но почувствовал, что пережитое Им было не менее жутко, хотя за девятнадцать веков мы привыкли думать о Его мучениях спокойно или (от силы) с просветлённой торжественной скорбью, совершенно непохожей на те ощущения, которые Фриц испытал, стоя у тюремного окна.
«Господи, сделай так, чтобы смертная казнь как можно скорее была отменена — и в этой стране, и в других странах. А пока, прошу Тебя, не допус-кай приведения в исполнение неоправданно суровых и тем более вовсе несправедливых приговоров. Помоги всем осуждённым и их близким, которые страдают не меньше. — После злосчастного визита в Плётцензе Фриц почти каждый день произносил эти слова, иногда прибавляя: — Ведь это так ужасно, когда дорогой тебе человек обречён, а ты не можешь ему помочь. Или думаешь, что, вероятно, мог бы, но не знаешь, как и где взять силы… Господи, не дай мне изведать такой кошмар». Подобные молитвы, если и умиротворяли Фрица, то очень незначительно. Он продолжал служить системе, отправляющей людей под топор, и чувствовал себя кем-то вроде мясника, который, оставаясь мясником, молится об увеличении числа вегетарианцев и о том, чтобы Господь принял бедных свинок, коровок и овечек на Свои пастбища.
Сон, увиденный Фрицем после того ужасного дня, был, как и следовало ожидать, навеян сценой казни, хотя и не повторял её. Сначала Фриц лежал в большом, грязном и загромождённом какой-то рухлядью номере паршивой гостиницы. Обшарпанная дверь приоткрылась, из линолеумного коридора просочился маслянистый зеленовато-рыжий свет, вошли какие-то люди. Потом Фриц стоял посреди своего двора. Многоглазые крылья дома грязно пожелтели, отрастили кривые барочные фронтоны и ощетинились кронами деревьев, которые торчали из-за крыш, как мётлы или пучки розог. Вдруг какая-то часть Фрица, невидимо отделившись от него, полетела вперёд и вниз.
Он проснулся. Кишки подвело от страха. Страха перед смертью. Перед ней самой. Если раньше Фриц (как, наверное, и большинство людей) в первую очередь боялся страданий, предшествующих смерти и формально ещё относящихся к жизни, то теперь его испугал сам шаг, который делает душа. Сам момент перехода в ледяную неизвестность. Когда Фриц возвращался из уборной, ощупью пробираясь по коридору, у него перед глазами вдруг мелькнули пляшущие скелеты. Это не был «Танец смерти» из евангелической Мариенкирхе близ Александерплац (Фриц пару раз заходил посмотреть ту примечательную фреску). Нет, скелеты были ярко-жёлтые на ультрамариновом фоне и не приплясывали, а бесновались, скаля черепа. Фриц мрачно удивился, с внезапной отчётливостью вспомнив «Dies irae» из моцартовского Реквиема, который он слышал давным-давно и, как ему тогда показалось, довольно скоро забыл.
После этой ночи Фриц весь день ходил сам не свой — немногим бодрее, чем накануне. Скрыть своё состояние от родителей и большинства сослуживцев большого труда не составило, но Эрни не могла не заметить, что радость вечерней встречи с ней чем-то омрачена, и спросила о причине. Вопрос был задан осторожно, без лишней настойчивости, однако вполне решительно — не из вежливости. Услышав предельно скупой рассказ о вчерашнем, Эрни побледнела. За что казнили того человека, она допытываться не стала. Для неё это значило так же мало, как и для Фрица. Тогда, сидя с ней за столиком в кондитерской, он впервые вздохнул с некоторым облегчением.
Значительно легче ему стало чуть позже, когда между ним и Эрни впервые произошло это. Инициатива исходила от неё, она взяла дело в свои руки. И губы. И бёдра. Фриц надеялся, что не только из жалости. Потом она укрыла его, а сама вылезла из постели и села у окна. Засыпая, он смотрел на её силуэт.
Через 364 дня ему опять приснилась собственная смерть, но совсем по-другому. Он вёл автомобиль со скоростью, от которой захватывало дух. Видел свои руки на руле, видел рычаги и шкалы контрольных приборов. Вдруг последовал сильный толчок и ветер, трепавший волосы Фрица, подхватил его самого. В груди слегка защекотало. Всё. Ни намёка на прошлогодний ужас. Приоткрыв глаза и увидев шторы, пропускающие солнце, Фриц ощутил лёгкое разочарование.
Ну а ещё через 365 дней, то есть сегодня, он уже совсем ничего не почувствовал, смутно припомнив то, что ему приснилось. Этот круг на не очень спокойной глади его духовной жизни оказался едва различимым и, наверное, последним. До следующего мощного всплеска.
Эрни ждала Фрица в «Ашингере» на Александерплац. Он каждый раз предлагал ей встретиться в каком-нибудь месте потише и поуютней, может быть, у неё в газетном квартале, но она не хотела, чтобы он куда-то шёл или ехал, уставший и голодный (если впечатления, полученные на службе, не отбили ему аппетит). Конечно, этот «Ашингер» был удобнее всего. Буквально два шага от Красной крепости. Неудивительно, что здесь предпочитали обедать и ужинать почти все коллеги Фрица, а также многие из тех, кого они ловили. Добротность плюс дешевизна — это сочетание привлекало в ашингеровские рестораны, пивные и кондитерские самую разношёрстную публику.
Эрни огляделась. Справа от неё сидит молодой человек в воротничке, который когда-то был белым. Он до сих пор не отстегнул его, хотя беловоротничковую работу, очевидно, давно потерял. Перед ним кружка пива за пятнадцать пфеннигов и горка бесплатных булочек.
Слева две немного странные деловые партнёрши. Одна держит на коленях кожаный портфель, стол перед ней пуст. Вторая торопливо ест, низко склонившись над тарелкой. Под правым локтем какие-то бумаги. У Ютты, будь она сейчас здесь, наверняка возникло бы множество занятных предположений относительно предмета этой сделки, скрепляемой в одностороннем порядке колбасой с белой фасолью.
Пожилая дама за столиком впереди (низенькая и очень полная) заткнула салфетку за воротник, отчего бюст, упирающийся в тройной подбородок, стал похож на поляну, накрытую покрывалом для пикника. Эрни невольно подумала, что тянуть вилку ко рту через такой «балкон» ужасно неудобно, однако дама очень даже лихо справляется со своим запечённым рагу фэн.
У рекламного плаката с изображением святого Франциска, призывающего всех покупать пиво его имени, беседуют, покуривая, трое господ с бородками, как из прошлого века. Впрочем, и сам «Ашингер» — фирма почтенная. Интерьер обновлён, но всё здесь по-прежнему солидно и квадратно: колонны, зеркала, витрины для закусок и сладостей, многоярусные светильники с висюльками, вентиляционные решётки с модным геометрическим узором и даже тумбообразная буква А на бело-голубой эмблеме.
Фриц что-то задерживается. Просто по разгильдяйству он никогда не опаздывает. Наверное, его куда-нибудь срочно вызвали и он не успел вернуться к окончанию рабочего дня. Или… Никаких «или». Он скоро придёт.
Эрни заглянула в меню. Всё это мясное великолепие (колбаски такие, колбаски сякие, тефтели эдакие и разэдакие, хаккепетер, свиная грудинка, свиная голова…) не радовало её. К счастью, одним из блюд дня оказалось жареное рыбное филе под соусом ремулад с картофельным салатом. Шестьдесят пфеннигов. Это она и закажет, когда Фриц придёт.
Ну где же он? Может, пойти прогуляться, отвлечься? Нет, Эрни решила сидеть на месте. А вообще встречи на Александерплац удобны ещё и тем, что если приходится ждать, то найти себе занятие нетрудно. Храмы коммерции «Титц» и «Вертхайм» стоят наискосок друг от друга через железнодорожный виадук, тянущийся от вокзала. Когда хочется погреться в тишине, можно зайти в Георгенкирхе, хотя её пёстрое мозаичное убранство, слишком помпезное для евангелической церкви, не очень нравится Эрни.
За последние годы Александерплац сильно изменилась. «Ашингер» раньше располагался в трёхэтажном доме с колоннами и треугольным фронтоном. Дом снесли, «Ашингер» остался. Въехал в только что построенный Александерхаус — современное здание причудливой формы: ножку буквы Т сначала перекосили, дёрнув влево, а потом ещё и подломили ей кончик. Первый из восьми этажей напоминает ряд коротеньких ножек, между которыми снуют люди, спешащие в метро и из метро. Второй этаж, ресторанный, представляет собой стеклянную галерею. Выше расположились всевозможные бюро. Никаких украшений нет. Только лаконичные окна — парные квадраты, каждый из которых разделён ещё на четыре. У этой железобетонной махины со стальным скелетом имеется брат, очень на неё похожий, — Беролинахаус.
Ещё одно современное здание, более компактное, появилось напротив Александерхауса, возле церкви. Его скруглённые углы и сплошные ленты окон, перерезаемые вертикалью лифта, нравятся Эрни, но всё-таки ей немного жаль снесённого дома с 99 овечьими головами (и одним целым оленем). Жаль большого магазина канцелярских товаров Юргенса, который там располагался. И соседнего дома — старинной аптеки «У чёрного орла», где работал Теодор Фонтане. И текстильного универмага Фридриха Хана с красным петухом, обыгрывающим фамилию владельца. Перед закрытием ассортимент магазина распродавался с большими скидками, и Эрни кое-что купила… Жаль даже огромного, бешено крутящегося колеса световой рекламы сигарет «Маноли», благодаря которому в речи берлинцев появилось выражение «маноли на всю голову»…
О чём (или о ком?) Эрни точно не жалеет, так это о мадам Беролине, которая стояла на гранитном постаменте, царственным жестом указывая на общественный туалет. За плотное телосложение её называли то Бабелиной, то Медвединой, то просто Медведем. «Буду ждать тебя под левой лодыжкой медведя», — говорили некоторые остряки…
Слава богу! Вот и Фриц!
— Прости, пожалуйста, что заставил ждать так долго…
— Ничего. Главное, с тобой всё в порядке. Да ведь?
— Да-да, конечно. Я уж надеялся в кои-то веки уйти с работы вовремя, но не тут-то было. Прямо «под занавес» — новый вызов. В Моабит. Мы провозились довольно долго, а на обратном пути ещё и застряли: улица была перекрыта из-за очередной баталии между нацистами и коммунистами.
— Есть жертвы?
— Пока не знаю, но думаю, да. В том числе среди обычных людей, которые просто оказались не в том месте не в то время.
— Боюсь, скоро так можно будет сказать про нас про всех… Ну а что был за вызов? Ты после этого хотя бы поесть сможешь?
— Смогу. Четырьмя самоубийствами меня давно не удивишь.
— Четыре в один день?
— Это только то, что выпало на нашу долю — комиссара Доната и мою.
— Ну и кем же были те несчастные люди?
— Два случая оказались типичными: безработный, которому надоело выслушивать попрёки от матери, и гомосексуалист, которого шантажировал какой-то ублюдок. Надо бы найти его и посадить за вымогательство… Третий — семнадцатилетний мальчишка из очень небедной еврейской семьи. Учитель, видимо нацист, привил парню такую «тягу к знаниям», что тот дождался, когда родители уедут в оперу, и открыл газ, чтобы больше не идти в гимназию. Газовое отопление, конечно, делает подобные замыслы соблазнительно легкоосуществимыми… Такие случаи, увы, тоже не редкость в последнее время. Я имею в виду травлю «неарийских» детей в школах.
— И «педагог» выйдет сухим из воды?
— К сожалению, почти наверняка. Отговорится тем, что у подростка, дескать, неустойчивая психика и так далее. Даже если директор — приличный человек, ему вряд ли удастся уволить такого учителя. Избавиться от госслужащего непросто. Тут, пожалуй, помог бы только скандал.
— Может, Ютта или кто-нибудь из её коллег напишет об этом случае? Тем более что он, как ты говоришь, типичен.
— Я бы дал ей адрес и телефонный номер родителей мальчика, но не знаю, захотят ли они разговаривать или предпочтут, чтобы их не беспокоили.
Эрни чуть не спросила, есть ли в семье другие дети, но прикусила язык, решив, что вопрос прозвучит цинично.
— Понимаю… — сказала она. — Ну а четвёртый самоубийца?
— Молодой мужчина. Болен не был, в деньгах не нуждался. У отца вилла в Грюневальде, у него самого квартира в центре. Пока он стрелялся, аж пять молодых дам выясняли отношения в соседней комнате.
— Чего же ему не хватало?
— Он филолог, написал диссертацию по Лессингу. После защиты рассчитывал получить доцентуру. А работу вдруг отклонили.
— Откуда же вы об этом узнали? Из предсмертной записки?
— Нет, из письма другу, которого нам пришлось ждать: без его согласия мы не могли вскрыть конверт.
— И что — неудача с диссертацией действительно оказалась единственной причиной?
— Нет, конечно. Скорее, последней каплей. Бедняга пытался заниматься политикой: ездил по университетам, выступал с речами. Дескать, образованная молодёжь разных стран должна объединиться, чтобы заново отстроить Европу. Трудиться, добровольно отказываться от чрезмерной личной выгоды, улучшать систему социального обеспечения, развивать духовную культуру, просвещать народ… Ты представляешь себе, какой скромный успех сейчас имеют такие лессингианские призывы.
— Да уж…
— Ещё у этого несчастного была в Гамбурге невеста, которая, как выяснилось, обманывала его, потому что никогда не любила. Ну а история с диссертацией… Друг считает, это какое-то недоразумение или просто чья-то злая шутка.
— Разговаривать с родителями пришлось тебе?
— Я звонил на их виллу, но там сейчас только обслуживающий персонал. Отец в деловой поездке, мать отдыхает в Италии. Друга, кстати, тоже жалко. Он всё сидел над мертвецом, дотрагивался до него, как до живого, что-то ему говорил. В конверте было две тысячи марок (прощальный презент), а он, то есть друг, сейчас безработный. Но на деньги даже не посмотрел. Они два раза падали с его колен на пол, и мне приходилось подбирать их. Потом мы вызвали машину, и этот парень согласился без нас отвезти тело на виллу. А то я вообще не знаю, когда бы пришёл к тебе. Кстати, у меня такое ощущение, что я уже где-то видел их обоих. Покойника зовут Штефан Лабуде. Это, случайно, не кто-нибудь из знакомых Ютты?
— Вроде бы нет… Не слышала.
Принесли рыбу с картофельным салатом. Впервые за несколько минут оторвав взгляд от лица Фрица, Эрни заметила, что полная пожилая дама, которая после рагу фэн благополучно умяла гуляш со сливками и шпецле, а потом ещё и порцию «Князя Пюклера», уже ушла. Подросток в пиджачке с чужого плеча хочет сесть за её столик, но опасливо поглядывает на Фрица. Тот делает успокоительный жест. Мол, садись и ешь, я тебе ничего не сделаю.
— Вы знакомы? — спросила Эрни.
— Эти ребята знают всех служащих Красной крепости как минимум в лицо. Ну а мне и незачем его знать. И так видно, что он за птица. Вернее, что за птенец. Если я попрошу у него документы, они наверняка окажутся фальшивыми. Или их просто нет. Квартиры с секретером, где они могли бы храниться, нет и подавно. Значит, я должен буду доставить мальчика в президиум для отправки в воспитательное учреждение, откуда он наверняка сбежал. Только я, разумеется, не стану этого делать без необходимости. Тем более здесь и сейчас, когда ребёнок наконец-то дорвался до горохового супа с салом за пятьдесят пфеннигов. Даже животные не нападают друг на друга на водопое. Хотя, конечно, есть исключения.
— В животном мире или в вашем, полицейском?
— В нашем — точно. Помнишь, мы тут недавно столкнулись с двумя моими коллегами?
— Один пузатенький, добродушный, а другой суровый, с рыжеватыми усами?
— На самом деле всё наоборот. Усатый страшен больше с виду, зато толстяк, который всем поначалу кажется славным малым (его фамилия Ляйтнер), — настоящая гроза таких мальчишек, как вот этот наш сосед. Ляйтнер травит их, как зверьков, ради удовольствия. Наметит себе в качестве жертвы какого-нибудь самого безобидного и беззащитного. Подойдёт, притворится клиентом, потом сцапает побольнее, затащит в ближайшую подворотню и напугает до полусмерти. Мол, на первый раз я тебя отпускаю, но помяни моё слово: мы ещё увидимся. Несколько недель, а то и месяцев он позволяет мальчишке от себя побегать, а потом ловит его и устраивает так, чтобы бедолагу запихнули в какое-нибудь заведение помрачнее.
Эрни задумалась.
— Охота на подростков, конечно, не самый благородный спорт. Но разве под надзором им может быть ещё хуже, чем на улице? Их же, наверное, худо-бедно кормят, они спят в отапливаемых помещениях, обучаются какому-то ремеслу?
— Кормят чаще всего очень худо и очень бедно. Ремеслу обучают далеко не везде. Как правило, просто используют как бесплатную неквалифицированную рабочую силу. В сельском хозяйстве или на добыче торфа, например. В Золингене подростки делают кирпичи из пемзовой крошки и извести. Дышат всем этим… Кое-где даже ночная смена есть. А так подъём часов в пять, работа с семи утра до семи вечера плюс уборка, кухня и всё такое. Бывает, что мальчишкам, извини, даже пописать, когда захотелось, не разрешают. Только в обеденный перерыв или после работы.
— Ничего себе… Это что же ребёнок должен совершить, чтобы его так «исправляли»?
— Да в том-то и дело, что ничего особенного. Заведения формально не исправительные, а воспитательные. Они «заботятся» о детях. До двадцати одного года. Чтобы такую заботу не терпеть, многие предпочитают тюрьму. Там хоть физические наказания запрещены, а тут фантазия «воспитателей» практически ничем не ограничена. Ты себе не представляешь, какие садисты среди них попадаются, особенно в религиозных заведениях.
— Теперь понятно, почему многие дают дёру. Если мальчишке, например, пятнадцать, то ещё шесть лет «профилактической заботы» — это же по его меркам целая вечность. Попробуй вытерпи! Уж лучше бежать, даже если некуда.
— Только рано или поздно почти всех ловят. У кого остаются силы, те пробуют ещё раз и ещё. А кто-то глотает ручки ложек… Прости. Тебе ни к чему всё это знать.
— Да нет. Желательно, чтобы об этом знали вообще все.
— Шумиха в прессе время от времени поднимается. Как правило, после очередного бунта.
— Тогда, может быть, ситуация постепенно изменится?
— Может быть, но пока в воспитательные учреждения для трудных подростков лучше не попадать.
— Мне, пожалуй, поздновато, — усмехнулась Эрни.
— Да, ты в глазах государства уже безнадёжна. А вот твоим соседом Вилли ещё очень даже могут заняться.
— Это на каком же основании?
— Коллеги из отдела нравов любят показывать всему президиуму свои фотографические вещдоки. На одной из карточек почти наверняка был Вилли. Фотограф, в чьём ателье изъяли негативы, ещё не успел изменить лицо ретушью. Я не думаю, что это привело бы к каким-то последствиям для парня, но карточку на всякий случай сжёг, а плёнку мой приятель из фотолаборатории «случайно» засветил.
— У вас не будет из-за этого проблем?
— Нет, такие материалы большой ценности не представляют. Их каждый день изымают тоннами и используют не столько как улики, сколько по прямому назначению или в качестве своеобразной валюты.
— Если честно, я не совсем понимаю… Что же изображено на тех фотографиях, если в обыкновенных газетных киосках спокойно продаются натуристские журналы вроде «Нового времени» и «Земли света», а там прямо на обложке и женщины, и мужчины безо всяких фиговых листов?
— Наличие или отсутствие фигового листа не единственный критерий. Все они, эти критерии, довольно водянистые, но статья за распространение порнографии по-прежнему существует. Поэтому на твоём месте я бы деликатно поговорил с Вилли. Пусть будет поосторожней. И не только с позированием. Недавно я видел его у Бранденбургских ворот в яркой рубашке, зазывно расстёгнутой на груди.
Эрни вспомнила, как однажды вошла в берлинскую комнату, когда Вилли выжимал на себя сок из половинки лимона. «Так кожа становится мягче», — улыбнулся он, нисколько не смутившись, и взял флакончик «Кёльнской воды», чтобы методично нанести по маленькой капельке на шею, запястья, сгибы локтей и зачем-то даже под коленками. Эрни потом тоже попробовала: от лимонного сока кожа действительно стала приятной на ощупь. И цитрусовой на вкус.
— Ты хочешь сказать, что он «шлифует панель»?
— Не систематически, конечно, но ведь этим занимаются не только профессионалы, которым иначе будет нечего есть и негде спать.
— Женщин на такие заработки обычно толкает только нужда.
— Да нет, ты не права. Некоторым проституткам нравится их ремесло. Особенно тем, кто может себе позволить выбирать клиентов. А потом мальчики, вероятно, относятся к своему телу попроще. Хотя бы потому, что меньше рискуют. Среди парней, которые слоняются по Тиргартену или по Фридрихштрассе, есть такие, кто просто спохватился, что завтра у матери день рождения, а подарок не куплен и в бумажнике пусто. Кому-то не на что сводить девушку в ресторан. Наконец, бывают школьники, которым скучно и хочется приключений. И карманных денег. А если к деньгам прилагаются ещё и пирожные с кофе, сигаретами, ликёрами и задушевной беседой, то совсем хорошо. Видишь ли, некоторые люди настолько плохо переносят одиночество, что даже такая дружба для них лучше, чем никакой.
— Ну надо же! Неожиданно… Не думаю, чтобы девушка из какого-нибудь «танцевального ресторана» могла рассказать о себе подобное… Я, конечно, не знаток женской проституции, но похоже, к мужчинам во всех профессиях относятся лучше, чем к женщинам. В этой в том числе. Надо написать Клер Вальдофф: пускай добавит в свою феминистскую песню что-нибудь вроде «Выгоним всех мальчиков с панели!».
Фриц улыбнулся:
— Как католик, я должен быть только за, но, как полицейский и просто берлинец, понимаю: эти мальчики — не самое страшное зло в нашем городе. Что до твоего молодого соседа Вилли, то ему действительно стоит быть поосмотрительнее. Я не хочу его обидеть и вообще ничего не утверждаю, но не удивлюсь, если он эпизодически подрабатывает, чтобы вместе с малышом не сидеть на шее у родителей.
— В таком случае он просто дурачок. Лучше жить на их счёт, чем на государственный. Тем более что они, по-моему, не обижают его попрёками. Мать даже подобрела в последнее время. Дескать, после рождения Хэнсхена Вилли прямо не узнать. Глядишь, из него ещё выйдет толк.
— Выйдет, конечно, если он не навредит себе по наивности и беспечности. Некоторые наши законы[3] не только устарели, но ещё и работают очень избирательно. Настоящие преступники хитрые и изворотливые. Многие к тому же чертовски везучие. Ну а безобидные ребята, которым просто хочется быть свободными и радоваться собственной молодости, попадают к моим коллегам вроде пузатого «добряка» Ляйтнера. Эта мелочная завистливая тварь ненавидит их больше, чем уголовников-рецидивистов. Среди судей тоже развелось много «чистильщиков общества».
— Лучше бы они избавлялись от коричневой грязи.
— Эта грязь уже просочилась в самые верхи. Вайсс, нынешний вице-полицай-президент, старается с ней бороться. Если помнишь, в двадцать седьмом году ему даже удалось на какое-то время закрыть отделения НСДАП в Берлине и Бранденбурге. Но запрет скоро сняли, а теперь кресло под Вайссом уже очень сильно шатается… Ладно, не будем об этом, тем более здесь. В общем, поговори с Вилли. Или, если тебе неловко, давай я сам при случае. Не как полицейский, разумеется, а по-дружески. Не привлекая внимания родителей.
— Да, пожалуй, так будет лучше. Спасибо тебе.
Официант забрал сероватые фаянсовые тарелки с голубой буквой А и подал кофе. Фриц бережно взял чашку обеими руками и, сосредоточенно сдвинув светлые брови, опустил в неё тонкий длинный нос. Послышалось тихое клокотание. Эрни улыбнулась. Вообще-то она была довольно раздражительна и предпочитала, чтобы люди пили бесшумно. Но этот мягкий звук вызвал в ней беспокойную, почти болезненную нежность.
Субботним вечером, когда фрау Кернер готовила ужин, у неё закончились угольные брикеты. Густав был в пивной с товарищами по цеху, Мартину дали денег на кино, и он ещё не вернулся. Вилли тут же, в кухне, купал малыша.
— Я схожу и принесу, если вы меня на минутку подмените, — сказал он, обращаясь к матери и Эрни.
Ребёнок захныкал, по каким-то признакам поняв, что отец вознамерился от него отлучиться.
— Твоя мама, Вилли, сейчас не может отойти от плиты, а мою кандидатуру Джонни вряд ли одобрит. Поэтому давай лучше я спущусь в подвал.
Фрау Кернер обернулась.
— Только осторожнее, фройляйн Эрни. В прошлый раз притащили целую корзину, а ведь вам, может, ещё рожать. Хотя я бы, конечно, не советовала. Пустите в свою утробу одного квартиросъёмщика, потом не успеете оглянуться, а он уж и собственного приволок, — при этих словах Мальвина, раскрасневшаяся от жара сковородки, ласково посмотрела на сына и внука.
Вместе с углем Эрни принесла из подвала пожелтевшую газету. Заголовки криминальной хроники, которую она обычно пролистывала без внимания, на этот раз привлекли её взгляд. Она села у окна и прочла:
Две подруги и их общее убийство
Сегодня в Берлине земельный суд вынес приговор по делу фрау Эллы Линк и фрау Маргарете Бенде. Первая обвинялась в предумышленном убийстве своего мужа, Карла Линка, вторая — в сознательном пособничестве ей, а также в покушении на жизнь собственного супруга. На протяжении пяти дней слушаний мы держали наших читателей в курсе происходящего. Обобщим выясненные обстоятельства.
Без малого год назад тридцатилетний плотник Карл Линк умер в больнице округа Лихтенберг, предположительно от гриппа, малярийной лихорадки или отравления метиловым спиртом. Болезнь, сопровождавшаяся острым воспалением желудка и кишечника, головными болями, сердечными приступами, слабостью во всём теле, обмороками и бредом, продолжалась два месяца. Мать, узнавшая о смерти сына только после похорон, заявила, что он был отравлен женой, и потребовала эксгумации. При вскрытии в теле обнаружилось изрядное количество мышьяка. Элла Линк созналась в том, что отравила мужа, разделив яд, купленный в аптеке якобы для крыс, на много порций, которые она давала ему, подмешивая в еду, каждые несколько дней. Фрау Бенде, близкая подруга Эллы Линк, знала обо всех подробностях происходящего, принимала заверения в том, что убийство совершается ради неё, и, в свою очередь, обещала подобным же способом избавиться от собственного мужа. Она якобы даже дала ему небольшое количество соляной кислоты, но он это заметил. Во избежание подозрений ей пришлось повременить с осуществлением своего намерения.
Несмотря на то что фрау Линк не отрицала своей вины, следствие по делу велось десять месяцев. Столь длительное время потребовалось для того, чтобы проанализировать физическое и душевное состояние двух подруг, а также изучить их корреспонденцию, состоящую из шестисот писем. Экспертам приходилось вникать в весьма интимные обстоятельства жизни двух молодых женщин и их мужей. В результате удалось восстановить следующую картину.
Элле Линк было девятнадцать лет, когда она, дочь столяра, приехала в Берлин из Брауншвейга, чтобы поступить на работу в парикмахерскую. Через два года она стала женой двадцативосьмилетнего Карла Линка. До вступления в брак девушка вела половую жизнь, но если отношения с добрачными партнёрами представлялись ей весёлой и необременительной игрой, то настойчивые притязания мужа сразу же начали угнетать её. Холодность супруги вызвала в мужчине недовольство ею, собой и их браком, скоро принявшее патологическую форму. Он бил жену и принуждал её к вступлению с ним в такие формы близости, которые любая женщина (за редкими нездоровыми исключениями) сочла бы не только непривычными, но и крайне унизительными.
Оставив супруга, Элла Линк отправилась к родителям в надежде обрести защиту под их кровом, но они нашли её шокирующие жалобы преувеличенными и внушили ей, что она обязана вернуться, поскольку жена принадлежит мужу.
Отношения в паре улучшились, но лишь затем, чтобы вскоре вылиться в ещё большую агрессию со стороны Карла Линка. Единственной радостью для женщины, доведённой до отчаяния домашним насилием, стало общение с недавно обретённой подругой. Маргарете Бенде и её мать всегда радушно принимали Эллу Линк и выслушивали с горячим сочувствием. Во многом благодаря их влиянию, она решила инициировать бракоразводный процесс.
То, что едва ли можно назвать союзом, было бы вскоре расторгнуто, если бы не очередное вмешательство отца Эллы Линк, который явился к ней вместе с мужем и вновь убедил её в святости брачных уз. Карл Линк признал свою вину и обещал измениться, однако обещания не сдержал. Возобновившиеся побои и издевательства подтолкнули молодую женщину к тому, вследствие чего она оказалась на скамье подсудимых. Её защитники представляли такое развитие событий едва ли не как неизбежность.
Присяжные совещались два часа. В итоге суд приговорил фрау Линк к четырём годам тюрьмы, фрау Бенде — к полутора годам заключения в исправительном доме.
Многие из присутствовавших сочли приговор в отношении первой подсудимой излишне мягким, в отношении второй — излишне суровым. Как бы то ни было, вопрос о справедливой мере наказания для двух подруг является, на наш взгляд, не единственным и не главным. При всей деликатности обстоятельств этого дела, обществу необходимо задуматься над тем, какие меры следует принимать, чтобы произошедшее не повторялось. Вероятно, те душевные недуги, которыми страдали и фрау Линк, и герр Линк, и фрау Бенде, были бы менее распространены и не проявлялись бы столь остро, если бы родителей, педагогов и священников учили быть более терпимыми и внимательными к подопечным, бережно содействовать развитию их душ и тел, не склонять молодых девушек к вступлению в брак прежде, чем те будут психологически и физически готовы к такому шагу, и, наконец, не пытаться насильственно соединить тех, кого разделил сам Господь.
Япе в универмаге
Город [название было почти полностью скрыто угольным пятном] потрясён трагедией, разыгравшейся прошлой ночью: пожар, уничтоживший пятиэтажное здание универмага с прилегающими постройками, унёс жизни 32 пожарных (ещё семеро их коллег находятся в больнице в тяжёлом состоянии), ночного сторожа магазина, а также подростка, который, по предварительному заключению экспертов, и является виновником произошедшего.
Установить личность юноши было нетрудно, поскольку единственным жителем города, пропавшим без вести в эту ночь, оказался семнадцатилетний ученик сапожника Япе Флунт. Как следует из сбивчивого рассказа тринадцатилетней Магды Флунт (приходившейся мальчику тётей и одновременно подругой, на которой он намеревался однажды жениться), несколько недель назад в его жизни появилась вполне конкретная, осязаемая и вместе с тем волнующая цель — приобрести модный галстук, увиденный в витрине магазина. Этот предмет мужского гардероба, в блестящих разноцветных полосках, да к тому же с узором из золотых крапин, стал для рахитичного юнца, выросшего в подвале, воплощением красоты и богатства манящего неизведанного мира. Поскольку за шестидневный многочасовой труд ученику сапожника полагалась лишь скудная пища и койка в чулане, а добровольные пожертвования от клиентов составляли 20–30 пфеннигов в неделю, мальчику потребовалось немало времени и сил, чтобы скопить целую марку — за такую сумму он надеялся получить вожделенный галстук. Каково же было его разочарование (если не горе), когда он узнал, что вещь стоит шесть марок!
Однако Япе Флунт не сдался. У него созрел новый план: он войдёт в универмаг вечером, спрячется за штабелями свёрнутых ковров на третьем этаже и дождётся закрытия магазина. Когда здание опустеет, он выйдет, спустится в отдел мужской моды, завладеет предметом своих мечтаний и вернётся в укрытие, чтобы незаметно выйти, когда универмаг снова откроется.
Дальнейшие события мы излагаем, опираясь на предположения криминалистов и психологов. Когда галстук был у Япе Флунта в руках, подросток решил — изначально не с целью дальнейшего обогащения, а лишь ради любопытства — скоротать ночные часы экскурсией по спящему универмагу. В одиночестве блуждая по сказочной Шлараффенландии, мальчик испытал потрясение, которое оказалось слишком сильным для его разума. Сбросив с себя заплатанную грязную одежонку и облачившись в костюм сногсшибательной красоты (пусть и не совсем подходящий по размеру), Япе Флунт принялся трогать, нюхать и пробовать на вкус всё, что выхватывал из темноты его карбидный фонарь, снятый с велосипеда. Карманы полосатых брюк «злоумышленник» наполнял подарками для Магды, желудок — плохо совместимыми друг с другом деликатесами и напитками. Непривычный к алкоголю, мальчик быстро опьянел, хотя и до того момента его нельзя было назвать трезвым.
Восторг Япе Флунта сменился страхом и растерянностью, когда сторож вышел из своей каморки на полуночный обход. Инвалид войны, вооружённый револьвером, не мог не заметить учинённого беспорядка и вскоре обнаружил виновника. Как только сторож приблизился, Япе Флунт с силой, умноженной отчаянием, ударил его своим фонарём. Осознав, что совершил убийство, подросток запаниковал. Чтобы «замести следы», Япе Флунт спрятал тело под грудой товаров из отдела дамской моды и зажёг погребальный костёр, пламя которого стремительно распространилось по всему зданию, разбудив спавший город. В безнадёжной попытке спастись Япе Флунт устремился наверх, к стеклянной крыше, под небо, окрашенное в багряный цвет. Через несколько минут после того, как пожарная команда ворвалась в оцепленное здание, огонь достиг баков с бензином, расположенных на заднем дворе.
На том, что осталось от груди Япе Флунта, обнаружен необъяснимым образом сохранившийся лоскуток атласа — в разноцветных полосках с узором из золотых крапин.
Ложный принц
Граф Пален, барон Бушхофен, граф фон дер Реке, князь фон Ливен, барон фон Корфф… Все эти высокородные господа — одно лицо, и его, это лицо, судили сегодня в Кёльне за «рецидивное мошенничество», состоявшее в том, что двадцатитрёхлетний обвиняемый, чьё настоящее имя Харри Домела, превратил немалое число людей — представителей знати и буржуазии, высокопоставленных чиновников и военных — в своих верноподданных, позволив им на протяжении нескольких недель принимать его за внука последнего германского кайзера.
Детство подсудимого прошло в Латвии, в зажиточной немецкой семье, и длилось недолго: мальчику не исполнилось и десяти лет, когда события начавшейся войны оторвали его от матери и родного дома. Проведя отрочество в приюте, он, четырнадцатилетний, вступил в Прибалтийский ландесвер. После того как его полк был вынужден покинуть родину, подросток оказался в Пруссии — без родных, без друзей и без средств к существованию. Рейхсвер, которому требовались свежие силы для усмирения рабочих в Рурской области, ненадолго принял шестнадцатилетнего бродягу в свои ряды, но, как только беспорядки были подавлены, армия решила, что такие юные солдаты ей больше не нужны. Домела батрачил на фермах, где с ним обращались хуже, чем со скотиной, прислуживал в домах, надрывался то на кирпичном, то на сахарном, то на механическом заводе. В 1922 году ворота немецких предприятий навсегда закрылись перед ним: работать до изнеможения за плату, которой едва хватает на удовлетворение элементарных физических потребностей, — эта «привилегия» по распоряжению правительства стала доступна лишь гражданам республики, а Харри Домела к их числу не принадлежит.
Однажды, бродя по ночному Берлину под ноябрьским дождём, Домела, двое суток не спавший и не евший, пришёл к выводу, что общество расторгло договор с ним в одностороннем порядке. И тогда он, которого товарищи по несчастью за что-то прозвали «принцем», вспомнил слова одного мудрого человека: «Ты тот, за кого сумеешь себя выдать. Видимость иногда весит даже больше, чем сущность». Наставник оказался прав: присваивая себе то один, то другой титул, юноша стал легко распахивать двери, которые ни за что не открылись бы перед ним, назовись он своим настоящим именем.
«Человека делает одежда», — знаем мы из рассказа Готфрида Келлера. История Харри Домелы опровергает это утверждение. Весь его гардероб состоял из жёлтого пальто и поношенного серого дорожного костюма, когда он, без гроша в кармане, стал почётным гостем элитарного гейдельбергского студенческого союза «Саксо-Боруссия». «Каждый, по кому скользнул мой взгляд, тут же вынимал сигару изо рта или руки из карманов штанов», — с нескрываемым удовольствием вспоминает «князь фон Ливен».
В ноябре 1926 года Домела поселился в отеле «Эрфуртский двор» под именем барона фон Корффа и из случайно подслушанного разговора узнал, что его, Харри, принимают за путешествующего инкогнито принца Вильгельма Прусского, на которого он похож лицом. Так начался главный, самый зрелищный, акт авантюрной комедии. Подобно сказочному герою, в чьи руки попал «столик-сам-накройся», Домела охотно принимал всевозможные щедрые предложения, которые посыпались на него со всех сторон. Ел, пил, развлекался, ночевал в роскошных отелях и особняках Эрфурта, Готы, Веймара. Ему не нравилось, когда его называли «Ваше высочество». С поистине королевской скромностью он предпочитал быть просто «принцем» или даже просто Вильгельмом.
«В моей голове что-то щёлкнуло, — признался Домела во время следствия, — и с тех пор я стал обрастать новой кожей». Криминалистам и психологам давно известно, что почти каждый самозванец в той или иной степени верит собственной лжи. Известно и другое: чем глубже такой актёр вживается в блестящую роль, тем чаще и болезненнее накатывают на него воспоминания об отнюдь не блестящем прошлом. Пытаясь заглушить боль, он лицедействует ещё отчаяннее… Почувствовав, что находится на грани нервного срыва, Домела решил выйти из игры: вступить во французский Иностранный легион под скромным именем Йозеф Валецки. На железнодорожном вокзале в Ойскирхене его арестовали.
Следствие длилось шесть с половиной месяцев. На суде эксперт-психолог, а также большинство свидетелей заявили, что ложный принц всегда производил впечатление человека глубоко порядочного, держался уверенно и в то же время скромно. Общественность, проявившая к этой истории чрезвычайный интерес, восприняла «преступление» Домелы скорее как забавную шалость, чем как злодеяние, да и сам он, по наблюдению психолога, мальчишески радовался шумному успеху своей проделки. Возмущены были лишь представители консервативных националистических кругов — очевидно, тем, что отпрыски знатнейших немецких семейств стояли навытяжку перед плебеем, да ещё и иностранцем. Если в этом факте и было нечто постыдное, то стыдиться, вероятно, следовало им, а не ему.
Адвокат фон дер Хайден произнёс убедительную речь, отметив, что Харри Домелу уже не раз сравнивали с капитаном из Кёпеника, однако это уподобление не совсем верно. Да, оба они самозванцы, но если второй точно знал, чего хочет, и достиг своей цели в результате тщательно спланированной операции, то первый лишь пользовался тем, что само шло в руки, зная только одно — чего он не хочет. Умереть на улице от голода и холода. Стараясь избежать этой участи, Харри Домела не столько лгал сам, сколько использовал чужие заблуждения. Mundus vult decipi[4] — в наше бурное время, когда граница между иллюзией и реальностью так размыта, это верно, как никогда. Виноват ли подсудимый, что весь Анхальтский вокзал, где его не раз арестовывали за попытку отогреться и вздремнуть, вдруг встал перед ним по стойке «смирно»? Виноват ли Домела, что государство наказывало его за нищенство, не давая ему разрешения на работу? Был ли хоть один честный путь, которого оно перед ним не закрыло? Как и большинство авантюристов, он скорее играл со своими «жертвами», жил вместе с ними в сообща придуманном мире, нежели причинял им серьёзный вред. Да, Домела ночевал в дорогих гостиницах, не оплачивая счетов, но хозяева не оставались внакладе: ложный принц делал им отличную рекламу. Сам же он не обогатился от своей авантюры: его арестовали, когда он путешествовал в вагоне четвёртого класса.
После сорокапятиминутного совещания суд приговорил обвиняемого к семи месяцам тюрьмы. Время, проведённое под стражей, ему зачтено. Через десять дней он выйдет на свободу. На традиционный вопрос: «Согласны ли вы с приговором?» — Харри Домела ответил: «Нет».
Последнюю статью Эрни просмотрела бегло, потому что знала эту историю. Её продолжение тоже — отчасти благодаря работе у Вернера, отчасти благодаря профессиональной осведомлённости Ютты обо всём и вся. Вскоре после ареста Домелы издательства принялись наперебой добиваться права на публикацию его автобиографии. Книга ещё не была написана, а редакторы уже строчили аннотации, восхваляющие «новый плутовской роман, полный искромётного уленшпигелевского юмора». Дебютное сочинение жульничающего писателя или пишущего жулика имело ожидаемый успех. Видимо, между профессией литератора и ремеслом самозванца немало общего, раз многие мошенники так неплохо владеют пером: Жорж Манолеску, князь Петрофф, капитан из Кёпеника, Игнац Штрасснофф — все эти «короли авантюристов», сменявшие друг друга каждые несколько лет, продавали свои мемуары многотысячными тиражами. Харри Домела не стал исключением. Он сделался знаменитостью и уже под своим именем, а не под чужим приобрёл действительно лестные для себя связи. Среди его новых приятелей, вместе с ним смеявшихся над тем, как ловко он облапошил кучку надутых монархистов-милитаристов, было два нобелевских лауреата: Гауптман и Эйнштейн. Книга принесла Домеле целое состояние, которого, однако, хватило ненадолго. Он поселился в «Адлоне», закатывал пирушки — словом, осуществлял самые смелые мечты своей голодной, бесприютной и бесправной юности. Как-то раз дал посыльному из издательства сто марок на чай. Купленный Домелой кинотеат-рик в Старом Моабите крутил один-единственный фильм — о нём, с ним в главной роли — и через пару месяцев прогорел.
Вскоре после того как Эрни в магазине Вернера с нетерпением взяла в руки свеженького, пахнущего типографией «Фальшивого принца», её сочувствие к Домеле, зажжённое, пока он сидел, Тухольским, Ольденом, Слингом и другими его защитниками, несколько поостыло. Нет, книга не была написана плохо. В ней действительно было много смешного и ещё больше грустного. Печальнее всего Эрни показалось то, что лучшими порами своей доавантюрной юности Домела называет те периоды, когда он воевал в балтийской добровольческой армии и служил в рейхсвере. После Ремарка и Барбюса, да даже после Юнгера, которого не назовёшь пацифистом, Эрни была убеждена, что любить солдатскую жизнь может только тот, в ком умерло всё человеческое. Разумеется, те бои, в которых участвовал юный Домела, были менее кровопролитными, чем сражения мировой войны. Но смерть есть смерть, какие тут могут быть степени сравнения? Как необходимость убивать или даже только видеть убийство могла не потрясти четырнадцатилетнего ребёнка, не свести его с ума?
Тон книги в целом отличается сдержанностью, но кое-где всё-таки звучат очень даже пронзительные ноты — там, где Домела описывает, как батрачил на ферме в Бранденбурге, как вкалывал на заводе, пока не довёл себя до больницы… Работа лакея в богатом берлинском доме была, конечно, не так тяжела, но и она не принесла мальчику ничего хорошего. Когда хозяйка-баронесса ни с того ни с сего отказалась от его услуг, это означало, что он опять будет выброшен на улицу с парой марок в кармане. Чтобы хоть как-то протянуть несколько дней, он после долгих колебаний решился прихватить две серебряные ложки и был пойман. Юного Домелу повели в наручниках по Курфюрстендамм. Своё тогдашнее «падение» он воспринял очень и очень болезненно, хотя его руки, руки солдата, уже давно не были чисты.
Ну а в участке дело в тот раз обернулось не так уж плохо. Шестнадцатилетний «преступник» выплакался перед благожелательным полицейским и провёл несколько часов в камере, где, наревевшись, уснул, а вечером того же дня был отпущен. Неужели дети имеют свойство оставаться детьми, даже если им уже приходилось убивать? И разве не всякая мирная жизнь, даже такая, лучше войны?
Впрочем, от этой книги, вероятно, не стоило ожидать большой психологической достоверности. Кроме Домелы к ней приложил руку редактор, а также адвокат, который заключил договор с издательством от имени своего подзащитного, пока тот находился под следствием, и, как поговаривали, внёс в первоначальный вариант много отсебятины. Адвокат жулика сам не удержался, чтобы чуть-чуть не сжульничать. Что в итоге правда, а что ложь в этом рассказе о лжи? Да и какая, в сущности, разница, если так и так «всюду жульство»?
Напевая эту песенку, к удовольствию заинтересовавшегося Джонни, в два голоса с его отцом, Эрни стала помогать фрау Кернер накрывать на стол.
Неприятный осадок от статьи о Япе в универмаге ощущался ещё долго. После ужина, чтобы отвлечься, Эрни достала из конверта уже написанное письмо к матери, пробежала его глазами и взяла новый листок.
P. S. Завтра Ютта хочет снова пойти в Бранденбургский музей. Она готова ходить туда до тех пор, пока не рассмотрит и не запечатлеет в памяти рисунок на крышке каждой рокайльной табакерки. То есть до бесконечности. И её можно понять. Но я не знаю, составлю ли ей компанию. В Кёльнском парке сейчас, конечно, чудесно. Мы вчетвером (она, Ха-Йо, Фриц и я) погуляем там, понаблюдаем за тем, как школьники и школьницы хихикают над Роландом, а пожилые господа и дамы на них фыркают… Дальше — видно будет.
Эрни улыбнулась, вспомнив свою школьную экскурсию в Берлин и истерический хохот, который обуял её одноклассниц и её саму, когда они остановились у стены, увитой алым осенним плющом, и воззрились на каменного рыцаря. Колени юноши были чуть согнуты, глаза блаженно прикрыты, одна рука держала меч, поднятый кверху, а вторая — клинок, висящий внизу живота, аккурат посередине. Тогда Эрни, честно говоря, не усмотрела в этом ничего особенно пикантного, но все засмеялись, и она не могла не заразиться. Тем более что классная дама так забавно побагровела.
Теперь наивное бранденбургское изваяние казалось Эрни куда симпатичнее и ценнее, чем его тяжеловесный молодой собрат, вполне способный напугать кого-нибудь из перебравших посетителей кафе «Шоттенхамль».
Недавно я подумала вот о чём. Когда школьные учителя или музейные экскурсоводы говорят: «В XII веке наши предки то-то и то-то», — слово «предки» следует понимать буквально. Связь между нами и событиями восьмисотлетней давности заключается не только в том, что в нашей культуре до сих пор заметны отголоски Средневековья. Есть и совершенно объективные генетические узы. Если учесть интенсивность миграции населения Евразии, то получится, что мы кровно связаны едва ли не со всем, о чём когда-либо читали в учебниках всемирной истории.
Я, конечно, могла ошибиться в подсчётах, но у меня сложилась такая картина: за век рождается четыре поколения. В ближайшем у меня два прямых родственника, в поколении бабушек и дедушек — два в квадрате. Дальше два в третьей и четвёртой степенях (восемь прадедов с прабабками, шестнадцать прапра…). Если же я, к примеру, захочу прикинуть, сколько человек, чью кровь я в себе ношу, топтали землю четыре столетия назад, то нужно возвести два в шестнадцатую степень. Получается 65536. Это только прямых родственников, не считая их братьев и сестёр. Отмотаешь ещё на пару веков назад, цифры и вовсе перестанут умещаться в голове. На каком-то этапе они, чего доброго, дорастут до тогдашней численности населения земли. Так или иначе, в многотысячном полчище наших генетических предков почти наверняка есть и те, кто пешком ходил в Рим за индульгенциями, и те, кто участвовал в Тридцатилетней войне.
Раньше я пыталась воодушевлять себя подобными соображениями. Любила бывать с тобой в старинных городках и усердно представляла себе, что вот на этом постоялом дворе в XVI веке люди пили пиво почти так же, как сейчас. И вероятно, кто-нибудь из них даже приходится мне родственником. Но с некоторых пор подобные мысли скорее угнетают меня, чем будоражат.
Почему? Потому ли, что за прошедшие века изменилось слишком многое, или по диаметрально противоположной причине? В последние десятилетия развелось немало любителей умилённо покудахтать над «нашим немецким прошлым», а мне пресловутая «глубь веков» представляется тёмной ямой, в которую лучше не заглядывать без необходимости, причём необходимость может быть только одна: посмотреть, как не надо делать. Были бы наши предки действительно мудры — жили бы лучше. Меньше бы крови проливали, меньше страдали. А так они приходили и уходили, никем по-настоящему не понятые, не любимые и даже не замеченные. Они просто выполняли функции: для родителей — одну, для мужей или жён — другую, для детей — третью, для феодала или капиталиста — четвёртую, для государства — пятую. И ни в одной из этих функций человек не считался незаменимым. Кого хватало на двадцать пять лет эксплуатации, кого — на сорок. Я ношу в себе кровь этих заменённых и тут же забытых, но ничто, кроме тягостного тоскливого ощущения при мысли о них, не связывает меня с ними.
Возможно, до недавнего времени люди были устроены иначе. Даже такое, казалось бы, универсальное чувство, как материнская любовь, не соответствовало сегодняшнему пониманию. Ребёнок получил розог вместо пряника, а потом заболел и умер. Как женщина могла жить после этого? Как можно было ходить по площадям, где совершались казни, предваряемые пытками? А ведь люди возвращались с этих площадей домой, работали, ели, пили, спаривались. Мать, потерявшая ребёнка, рожала следующего и снова секла его за пряник, взятый без спросу. Она не чувствовала себя виноватой. Потому что так делали все. Потому что ей кто-то когда-то сказал: «Так надо». И ни сердце, ни содержимое черепной коробки не заставило её в этом усомниться.
Не так давно в магазине у Вернера Эрни листала новый иллюстрированный и комментированный сборник сказок братьев Гримм, предназначенный не для маленьких, а для взрослых читателей. И там она натолкнулась на педагогический «шедевр» (явно не слишком древний) под названием «Своенравное дитя». Жил на свете ребёнок, который не слушался матери. Господь прогневался и наслал на него болезнь. Ни один доктор не смог ему помочь, и вскоре дитя уже лежало в гробике. Его опустили в могилку и засыпали землёй, но на следующий день из холмика показалась детская ручка, тянущаяся вверх. Насыпали ещё земли, потом ещё — ничто не помогало. Тогда мать пришла на кладбище с розгой и ударила по ручке. Лишь после этого своенравное дитя успокоилось в могиле.
Эрни пришла в ужас. Тот факт, что каких-нибудь сто лет назад детям читали такое, показался ей страшнее сказки «О можжевельнике». Более того, некоторые люди даже сейчас умудрялись придерживаться подобной модели чадолюбия. Или даже более архаичной — времён Гензеля и Гретель. Эрни вспомнился разговор с Фрицем про «воспитательные» учреждения для подростков. Не все тамошние узники — сироты. Кое у кого есть родители, которые знают, какое обращение терпит их ребёнок, но не забирают его и даже не передают ему посылок. Мол, тот, кто ворует, мне больше не сын. Та, кто ведёт себя, как Хильде Шеллер, мне не дочь. Если это у нас из «славного прошлого», то с ним надо порвать.
Нравственная и интеллектуальная инерция руководила людьми очень долго. Но мне кажется, мировая война должна была что-то переломить. Теперь будет стремительно расти число тех, кто не может думать и чувствовать, как раньше. Возможно, вследствие произошедшей катастрофы (или того, чем она была вызвана) изменилась не столько сама жизнь, сколько наше отношение к ней. Для многих она по-прежнему беспросветна. Но мириться с этим больше нельзя.
Не пойми меня неправильно. Что бы я ни говорила о прошлом и его наследии, я продолжаю ценить то, чем научилась любоваться благодаря тебе. Иногда, если я вижу картинку старинного города с замком на горе, у меня возникает умиротворяющее ощущение дома, защищённости, даже счастья. Не потому, что на этой кривой улочке люди всегда жили хорошо и правильно, а просто потому, что она щемяще красива.
P. P. S. Когда мы в прошлый раз были в Бранденбургском музее, Фриц позеленел, увидев меч, которым отсекли голову лейтенанту Катте. Поначалу я удивилась, что он ощутил прямую эмоциональную связь между тем, чтó произошло пару лет назад у него на глазах, и событием двухсотлетней давности, которое к тому же окутано густым беллетристическим и киношным флёром. Исторические декорации обычно отвлекают от сути. Но вообще-то Фриц прав. Убийство, особенно узаконенное, — это такая мерзость, которую ничем невозможно «облагородить». Замок, барабанная дробь, меч или тюремный двор, крик ворон, топор — для того, кто расстаётся с жизнью, разницы нет никакой. Для его близких и для свидетелей происходящего — тоже.
Катте, конечно, настрадался. Жутко представить себе те качели надежды и отчаяния, на которых он раскачивался в последние месяцы жизни. Он пробовал унижаться, но вместо снисхождения получил побои и пинки. Он, вероятно, заплакал от радости, когда суд приговорил его к пожизненному заключению (которое, как все понимали, продлилось бы только до восшествия кронпринца на престол), но король изменил приговор. За Катте-младшего просили влиятельные дипломаты, Катте-старший обращался к королю как верный подданный и как отец к отцу… Но отцы бывают разные.
Ютта высказала предположение, что в отношении Фридриха Вильгельма к сыну было «не всё так просто». Тут, мол, не только противостояние короля-солдата и будущего короля-философа, но и что-то тёмное, психопатологическое. Ведь монархом-то Фридрих Вильгельм был вполне сносным по меркам своего времени и даже отличался веротерпимостью. Реки крови по Берлину не текли. А кронпринц ходил при всём дворе и при послах иностранных держав с отпечатками сапога на лице. Может быть, в глубине души король испытывал к сыну притяжение, которое считал недопустимым и старался перевести в нечто противоположное, а попытка бегства вызвала в нём бешеную ревность?
Не думаю, что Ютта права. Насколько я знаю, склонность Фридриха Вильгельма I к насилию не фокусировалась исключительно на престолонаследнике. Так или иначе, судьба Старого Фрица, конечно, удивительна и даже парадоксальна. Когда он ещё не был старым, ему — избраннику богов, человеку, родившемуся, казалось бы, под счастливой звездой, — пришлось вытерпеть столько унижений, сколько не выпадало на долю сыновьям распоследних берлинских пьяниц. Независимо от глубинных причин конфликта с отцом, кронпринц, как мне кажется, являл собой живое (временами полуживое) воплощение беззащитности человека перед деспотизмом власти. В первую очередь — перед тиранией государства. Будь Фридрих Вильгельм только отцом ему, а не отцом и королём, проблема была бы решаемой. Сын какого-нибудь бочара отмахался бы кулаками как сумел, а потом узелок на плечо и поминай как звали. В случае кронпринца попытка дать отпор приравнивалась к покушению на государя, попытка спастись бегством — к измене. Какую безысходность, какое отчаяние должен был ощущать юноша, лишённый всякой возможности защитить собственное тело и человеческое достоинство! Неудивительно, если он проклинал свою «счастливую звезду» на чём свет стоит. Удивительно другое: придя к власти, он отменил пытки и заявил, что лучше отпустить двадцать виновных, чем принести в жертву одного невиновного. Хотя многие на его месте стали бы отыгрываться за пережитые страдания и унижения на ком ни попадя.
Извини за это унылое и нудное многословие. Дни пошли какие-то… не то чтобы тяжёлые, но смутно тягостные. А ведь сейчас весна.
P. P. P. S. В судьбе Фридриха II меня удивляет, даже изумляет, ещё одно обстоятельство: его долго и упорно ломали, ему вдалбливали, будто всё, что он любит (музыка, изящная словесность, французский язык), недостойно будущего короля, да и просто мужчины, а он тем не менее остался тем, кем был, хотя, наверное, и научился в значительной степени подчинять собственные желания интересам государства. Родители часто бывают не правы. Даже когда человек уже взрослый, ему не всегда легко это понять и принять. Где же взять уверенность в себе тому, кто ещё мал и слаб? Как он поймёт, что надо бороться или, на худой конец, просто терпеть и ждать, но оставаться внутренне верным своим природным склонностям? По-моему, если против тебя настроены твои собственные родители, это значит, что против тебя весь мир. Догадываюсь, как глупо это прозвучит, но я относительно недавно в полной мере осозна-ла, насколько мне повезло, что ты всегда была за меня.
Перед сном, проходя через берлинскую комнату, Эрни стала свидетельницей трогательной сцены: Густав сидел на постели Вилли с Джонни на руках и напевал «Взошла луна», убаюкивая как будто бы сразу обоих. Его голос, приглушенный, как свет лампы с уютным абажуром, звучал красиво: в низах бархатно, в верхах воздушно. И всё-таки Эрни никогда не понимала, как можно петь такое детям. Да ещё и на ночь.
Спалось ей неважно. Проснулась она с ощущением слабости, сосредоточенной в кистях рук, которые даже слегка зудели под кожей — до того трудно было их поднять. Сделав над собой усилие, Эрни села и принялась шарить ногами по полу, ища шлёпанцы. Встала, набросила халатик, наткнулась на стул — в глазах было мутно. Потом вдруг ощутила толчок, отдавшийся лёгким, но неприятным сотрясением внутри, и поняла, что до сих пор лежит. Попытка встать только приснилась ей. Это повторилось ещё пару раз. «Наверное, некоторые люди так умирают, как я иногда просыпаюсь», — подумала Эрни и провалилась обратно в сон.
Александерплац. Возле общественной уборной трётся тот мальчик, которого они с Фрицем видели в прошлый раз в «Ашингере» (он ел гороховый суп за соседним столиком). Эрни подходит и целует мальчика. Отслонившись, замечает на его губах кровь. Её становится всё больше с каждым поцелуем, она стекает по подбородку. Вот уже и рубашка на груди набрякла, потяжелела. Мальчик начинает, как рыба, разевать рот, поблёскивая зубами. Глаза смотрят страдальчески. Теперь Эрни видит, что это глаза Вилли. Она вытирает ему губы ашингеровскими булочками, но липкая ярко-красная жидкость всё набегает и набегает. Подходит официант с целой корзиной хлеба.
— На вот, держи, — говорит он сочувственно. — Тут достаточно, чтобы впитать всю кровь. Это бесплатно.
Эрни хочет позвать Густава, но его нигде нет. Тени старых зданий сползаются к середине площади. Девяносто девять овечьих голов оттопырились и беззвучно блеют.
Вдруг всё исчезает. Огромный пустой квадрат завален обломками кирпичей и обнесён пугающим глухим забором из серых досок. Посреди огромная яма, ощетинившаяся деревянными палками и металлическими прутьями. Как бы Эрни ни повернулась, ей кажется, что у неё за спиной кто-то стоит. Потом яма тоже исчезает. На этом месте вырастает странная конструкция: высокий столб с клубком из широких бетонных лент. Птицы залетают туда, бьются о стенки, сталкиваются друг с другом и, вылетая через щели, замертво падают в непонятно откуда взявшийся пыльный бурьян. Наконец исчезает и это. В небе, мохнатом от обилия грязных растрёпанных туч, одна за другой возникают холодные звезды — мерзкие, как гнойнички. Из них вылепливается луна, похожая на ком теста.
О луна, плывё-ошь ты-ы ти-ихо
Средь вечерних а-абла-аков…
Ком теста пухнет, покрываясь крупными дышащими порами или оспинами, которые, краснея, складываются в мигающую надпись: «Курите „Маноли“!»
Когда из букв начинают вырастать колеблющиеся языки пламени, площадь, до сих пор мертвенно пустая, наполняется голосами. Луна горит! Паника, беготня. Шумы тонут в ватном воздухе. Эрни бросается к телефонной будке, куда-то звонит.
— Ну и что? — отвечает чужой голос на другом конце провода. — Можно прожить и без луны.