К книге
Эрни. Мнения одной моралисткиГлава II. Девушка в искусственном шёлке
25%
Глава II. Девушка в искусственном шёлке
3

В один из журналов, где работала Ютта, поэт Райнхард Кёстер принёс стихотворение, которое редактор решил приберечь для майского номера. Начиналось оно так:

В Берлине май настал — по крайней мере,

Об этом все газеты говорят.

Мы вялы, злимся и слабеем в вере —

Скорей подайте нам грехопаденья яд!

Мы атакуем острова, что флибустьеры:

Во-первых, смотрим, как деревья зацвели,

А во-вторых — пьём всё подряд, не зная меры.

Действительно, весна пришла в Берлин!

В купальнях и массажных кабинетах

У фройляйн прибавляется хлопот.

Слагаются игривые куплеты,

И по-французски врёт немецкий рот.

Подскакивает спрос в тех магазинах,

Где продают готовую любовь,

И продавщица превращается в богиню.

Весна в Берлин приходит, к счастью, вновь…

Дальше Ютта запомнила только приблизительно: автомобильный рынок тоже оживляется, владельцы новеньких машин катят на природу. Нежное шуршание опротестованных векселей аккомпанирует песням о любви. Возрастает потребление определённых таблеток, прут вверх цены на хлеб, таможенные пошлины, транспортные тарифы… Всё приходит в движение, всё брызжет соком. Только в радиоэфире по-прежнему царит зимнее уныние. Разве что Альфред Керр чем-нибудь порадует. Вот вам и весна в Берлине!

Она пока ещё не совсем настала, но Ютта уже чувствовала её, улавливала признаки её приближения. У окна трамвая было прямо-таки жарко — так припекало солнце. Ютта посмотрела на свою соседку. Совсем молоденькая девушка. Наверное, только что начала самостоятельную жизнь, где всё очень скромно, зато волнует новизной. Как бутерброд, который кажется вкуснее, если съесть его в саду под яблоней. Как мир, который в детстве был более настоящим, потому что не успел примелькаться.

Ребёнок, засыпая, на разные лады повторяет собственное имя. Ему не верится, что из миллионов возможных имён ему досталось именно это. Хотя оно совершенно обыкновенное. Вот так, наверное, и эта девушка. Едет в трамвае на работу, как ездила в школу, но всё почему-то удивляет её: люди (теперь она тоже взрослая, не хуже их), блики на стёклах, синее небо и лужи, в которых оно отражается. Когда она ступит на асфальт, он зазвучит под её каблучками особенно гулко и приятно. После работы она вернётся в свою комнатушку и с упоением погрузится в быт — предельно простой, но волнующий, потому что свой, собственный. Денег у девушки в обрез. Получив первое жалованье, она скрупулёзно подсчитала и записала в тетрадку, сколько можно потратить (в месяц, в неделю и в день) на проезд, на еду и на «прочее». Из границ — ни на пфенниг. Но это не угнетает её. Покупая то немногое, что ей по карману, она радуется, как маленькая девочка, играющая в магазин. Начало взрослой жизни после упаднически неуютного отрочества — второе детство, бабье лето (хотя до бабы ей, к счастью, ещё далеко), маленький личный ренессанс. Особое наслаждение для девушки в эту пору — дисциплинированно соблюдать нехитрые ритуалы ухода за собой. Наклоны и приседания у открытого окна, холодная вода, душистое мыло, немножко крема, совсем чуть-чуть пудры, лёгкое прикосновение помадой к губам — готово. Современной девушке ничего лишнего не нужно. Главное — поддерживать тонус. Трудолюбие, аккуратность, сила воли — они основа всего. В том числе и красоты. Юная дама гордится собой, ей приятно видеть своё отражение, приятно ощущать чистоту, бодрость и свежесть. Особенно весной.

Соседка Ютты встаёт, выходит из трамвая и вливается в поток других работающих женщин. Двадцать лет назад такая картина показалась бы фантастической. Они идут толпой, широко шагая, собранные и деловитые. Короткие юбки, короткие стрижки под шляпками-клош, портфели в руках… Сейчас эти дамы растекутся по своими конторам, парой быстрых движений приведут себя в порядок, наденут нарукавники, снимут кожух с пишущей машинки, и за работу — правда, скорее всего, не слишком увлекательную…

На место девушки села пожилая женщина. То, как Ютта ощущала время человеческой жизни, во многом зависело от её настроения. Чаще всего она смотрела на людей, думала, что кого-то завтра будет не узнать, а кого-то просто не будет, и это угнетало её. Но сегодня ей хотелось воспринимать мир, как в детстве, когда он казался стабильным, когда юность и старость были не скоротечными состояниями расцвета и увядания, а равноценными ролями в непрерывно разыгрываемой (пусть даже страшной) сказке, все герои которой «если не умерли, то до сих пор живут».

Немолодая соседка Ютты сидела очень прямо. В длинном суховатом лице не чувствовалось детской раздражительности, так часто свойственной преклонному возрасту. Сквозь маленькие круглые очки смотрели глаза строгой, но справедливой гувернантки, внимательно оценивающей всё происходящее вокруг. Эта дама напомнила Ютте не то какую-то давно умершую родственницу из семейного альбома, не то вовсе кого-то полупридуманного.

Если жизнь человека — замкнутый круг, то старость должна соприкасаться с детством, поэтому, переключив мысленный взгляд с молоденькой девушки на пожилую женщину, Ютта сдвинула стрелку внутренних часов не вперёд, а назад, к самому началу собственной жизни. В своих ранних воспоминаниях и снах (отделить одно от другого было невозможно) Ютта часто ощущала, что рядом кто-нибудь старый: своя или чужая прабабушка, знахарка, шепчущая над травами, загадочная чёрная дама в платье с турнюром… Их самих она почти никогда не видела, зато видела их окружение: зловеще притягательную гостиную, набитую всевозможными сокровищами (шкатулочками, веерами, бисерными сумочками, цветными скляночками, бальными книжками в костяном переплёте), или холодный блеск клеёнки на круглом столе под тусклой лампой, запах подгнившего дерева и тёмные клубы мокрой сирени за окном, или горбатую дорогу и крошечные сады, так густо напичканные кудрявой растительностью, что ходить можно только по дощечкам…

Ютта не заметила, как пожилая дама вышла и освободившееся место заняла девочка лет десяти. Плюхнулась, не снимая ранца, на краешек сиденья и о чём-то грустит. В кои-то веки выучила урок, а её не спросили? Или наоборот? Впервые в жизни не выучила, и ведь надо же было, чтобы именно сегодня… А может, одна подружка передала ей те гадости, которые рассказывает про неё другая? Стрелка часов Ютты двинулась вперёд, в хрупкое царство бережно хранимых ленточек от конфетных коробок, фантиков и журнальных картинок, а также тетрадок, пеналов, промокашек, перочисток и прочей дребедени, которая радует своим резковатым канцелярским запахом только до тех пор, пока её обладательница не рассталась с торжественным послеканикулярным намерением всегда и во всём быть очень-очень аккуратной. Если юность — это приятно щекочущий свежий воздух, то детство — это постель, в которой лежишь, соорудив вокруг себя пещерку из одеяла, и тревожно ёжишься от малейшего дуновения.

Интересно, что у того гимназиста с лицом? Какие странные царапины на лбу, щеках, подбородке и кончике носа! Можно подумать, парень тёрся физиономией о древесную кору… Пару лет назад один знакомый попросил Ютту подменить его — вычитать гранки очередного номера журнала «мужской культуры», где он работал корректором. В том номере был рассказ о гимназисте, которого никто не любил. Днём он бродил по городу в коротковатых брюках и куртке, обнажавшей запястья, а ночами приходил в лес и плакал, обняв руками и ногами большой грубый дуб. (До тех пор Ютте как-то не приходило в голову, что выражение «хоть на дере-во лезь» можно воспринять буквально.) Однажды гимназист заболел воспалением лёгких и умер. Старый конь, страдающий артритом, повёз на кладбище тельце того, кто ещё совсем недавно возвращался из гимназии и, зайдя в конюшню, опускался на колени, чтобы с нежностью прижаться щекой к лошадиной груди.

«Китч!» — заключила Ютта тогда, а теперь была вынуждена признать, что китч иногда хорошо запоминается. Впрочем, не он один, конечно. В том же номере был и другой рассказ, хороший. Кажется, Кромера. Пришёл молодой пастор по какому-то делу на богатый крестьянский двор. Хозяйка принялась вспоминать покойного мужа: какой славный был человек и как толково тут всё устроил, хотя в своё время все ругали его за сумасбродство. Ещё до свадьбы он облюбовал место для фермы (в долине, где били ключи), привёз камни и балки, сделал чертежи, начал строить. Построил дом до крыши и вдруг… решил снести. Все просто диву дались: «Зачем?! Сколько времени, сколько труда, сколько материалов пропадёт! Такая расточительность — даже не глупость, а прямо-таки грех!» Хозяин никого не удостоил ответом. Только будущей жене объяснил: «Если мой дом мне не нравится, я его разломаю, и плевать я хотел, кто что на это скажет. Оставлю как есть — буду изо дня в день смотреть на то, к чему душа не лежит, изведусь, разболеюсь и потеряю в десять раз больше». Выслушав этот рассказ, пастор, застигнутый начавшейся грозой, провёл на крестьянском дворе ночь. Долго лежал без сна, слушал дождь, слушал постукивание серебристой дранки на крыше. А утром поблагодарил хозяйку, ушёл, и больше его в тех краях не видели.

Вообще говоря, вечера, проведённые в компании того журнала, выдались насыщенными. Чего только Ютта не начиталась! Были там и стихи, и история о вампирской любви на Фарерских островах, и статья о том, как вредно мальчикам обучаться совместно с девочками, и объявления, одно из которых оказалось на эсперанто…

Ютта посмотрела в окно. Витрины уже запестрели всякой милой пасхальной безвкусицей. Скорее бы праздники! Можно будет посидеть где-нибудь на лужайке с Ха-Йо, Эрни и Фрицем. Или Вернером? Эрни — девушка прогрессивная, но до того, чтобы пригласить двух мужчин одновременно, пока не дозрела. А может, они не дозрели… Ну да это их дело.

Ютта подумала о прошлогоднем пикничке во Фридрихсхайне. С погодой повезло, пахло нарциссами и кофе, с кладбища мартовских павших доносилось вдохновенное «Наши мысли вольны», у Фонтана сказок было не протолкнуться.

Немецкие сказки и легенды… Рихильда, взволнованная красотой юноши, чьё отражение явило ей зеркало, Тангейзер, предающийся сладострастию в недрах Венериной горы, Зигфрид, купающийся в крови дракона… Эти образы, зародившиеся в тёмном тумане Средневековья и проросшие сквозь все последующие эпохи, вобрали в себя любовные соки немыслимого множества человеческих существ. Литры пота, пролитые душными ночами на одинокие постели томящихся юношей и дев, пыл прелюбодеек и прелюбодеев, чья страсть была сильнее страха. Он будоражил, беспокоил Ютту — этот эротический экстракт огромного, бесконечно обновляющегося одухотворённого тела. Особенно по весне. И особенно раньше, в юности.

Надо сказать, что, когда у неё не было Ха-Йо, ей вообще приходилось нелегко. Она неплохо умела сходиться с людьми, но лишь настолько, насколько требовала её профессия. Ближе — редко. Связи «для здоровья» не помогали ей почувствовать себя здоровее, самоудовлетворение не удовлетворяло. Телу хотелось не только ощущений, но и впечатлений. Чего-то, что совмещало бы в себе разнузданность языческого танца с нежностью лютневой музыки и благоуханием старинных роз в монастырском саду. Чего-то, что казалось разлитым в воздухе, но лишь изредка позволяло себя уловить.

Ютта помнила ночь, проведённую на маленькой вилле знакомого своей знакомой. Белый туман над озером, зеленоватый полынный туман в головах… Неясность этого воспоминания придавала ему особую прелесть. Тёмный заросший сад, мотыльки, слетавшиеся на веранду, где горела керосиновая лампа, граммофон под открытым небом, звон бокалов, смех и шёпот, девушки и юноши в светлых одеждах, с которыми они легко расставались, непривычное прикосновение воздуха к нежным частям тела, согревающий холод озёрной воды…

Помнила Ютта и другое. Их четверо: она, Ха-Йо и его друг со своей подругой. У того молодого человека были ясные, аккуратно закруглённые черты, которые казались бы красивыми почти до безвкусия, если бы какое-то происшествие, случившееся в детстве, не нарушило (самую малость) симметрию глаз. После ночного плавания компания разделилась. Темнота спрятала две влюблённые пары друг от друга. Но вдруг луна, выглянув из-за облака, открыла то, чего обычно со стороны не видишь. Мелькание обнажённых округлостей, трогательно усердный прогиб мужской поясницы, твёрдо удерживаемая мягкая поза… Или наоборот — мягко удерживаемая твёрдая поза… Эта завораживающая игра силы и порывистой нежности, напряжения и раскрепощённости в линиях, воспринимаемых зрением, плюс то, что Ютта ощущала от прикосновений Ха-Йо…

Трамвай замедлил ход, приближаясь к Дёнхоффплац. Ютта встрепенулась, вышла и торопливо зашагала к дому Моссе.

Эрни, вздохнув, сняла колпачок с авторучки.

Дорогая мама!

Начну без предисловий с того, о чём мне следовало бы рассказать тебе уже давно. Независимо от того, поймёшь ты меня или нет. Строго говоря, это моё сугубо личное дело, и всё же мы с тобой настолько не чужие друг другу люди, что я чувствую себя нехорошо, если умалчиваю о чём-то, играющем важную роль в моей жизни.

Как ты знаешь, Вернер Раух — не просто хозяин магазина, в котором я работаю. При этом он не единственный мужчина, близкий мне во многих смыслах этого слова. Есть и другой. Зовут его Фриц Вайгель, он полицейский, служит в Красной крепости на Александерплац. Познакомились мы, к счастью, не там, а в ресторане-автомате на Фридрихштрассе — вроде «Квисисаны», где мы с тобой были (на территории зоологического сада — помнишь?), только современнее. Там такие круглые столики со стеклянной крышкой, под которой находятся ячейки с едой. Кидаешь монетку и поворачиваешь конструкцию так, чтобы нужная тебе ячейка совпала с отверстием в крышке. Тогда достаёшь свой бутерброд или кусок пирога и ешь прямо за этим же столиком. Кофе — в другом автомате. Фриц подумал, что мне нужна помощь, и я не отказалась, хотя на самом-то деле уже умела пользоваться всеми этими штуковинами. Мы перекусили вместе. Потом он предложил встретиться снова. Я замялась. Мол, я бы с радостью, только…

— У вас есть кто-то, кто будет против? — спрашивает Фриц.

— У меня есть «кто-то», — говорю я, — но я не считаю, что он вправе быть против. Если вас это не смущает…

Фриц немного поколебался, прежде чем ответить:

— Нет. Не смущает.

И мы стали встречаться.

Наверное, надо бы без подробностей, которых мама не оценит, описать его внешность. Эрни задумалась. Представила себе, как убирает с высокого лба косую чёлку, как берёт тёплую узкую руку с очень длинными тонкими пальцами (такие иногда можно видеть на изображениях святых). При первом же весеннем солнце лицо успело слегка покраснеть, только вокруг внимательных глаз с блондинистыми ресницами и вокруг переменчивых губ остались ободки беззащитной белой кожи. Мягкие длинные линии век, трогательный кончик аккуратно вытянутого носа (как у доброго лиса из детской книжки). На открытой шее розовый прыщик, который хочется поцеловать. А ещё хочется скользить ладонями по узкой спине, изо всех сил прижиматься грудью к груди, животом к животу…

В день, когда Фриц и Эрни впервые физически сблизились, он был угнетён тем, что пережил на работе. Он страдал, и это делало его таким красивым, что если до тех пор Эрни ещё могла в чём-то сомневаться, то теперь просто не выдержала. Её даже чуть-чуть затошнило от волнения, как школьницу, которая собирается «пасть». После она поднялась с кровати и посмотрела на Фрица. Он лежал на боку, целомудренно подобрав ноги. Эрни укрыла его, он вздохнул и, вытянувшись, расслабился. Сомкнутые ресницы дрогнули, краешек уха едва заметно шевельнулся. У Эрни закружилась голова, и от этого доски пола стали казаться ближе — как в начале жизни. Она подошла к окну. Блестел мокрый асфальт. Сине-серый эмалевый многоугольник неба напоминал крышку шкатулки. Казалось бы, ничего особенного. Но Эрни ощутила что-то непривычное. Что-то новое или очень прочно забытое. Возможно, это было неправдоподобное счастье с сильной примесью тревоги.

Летом они с Фрицем несколько дней провели на море. В недорогой гостинице под соснами простыни всё время казались влажноватыми от тяжёлого морского воздуха. Вечерами в церкви устраивались концерты. Маленький орган звучал по-деревенски резковато и как-то похоронно. Эрни и Фриц решили больше его не слушать, а слушать только море, чем-то вечно недовольное, и чёрную птичку с жёлтым клювом («У-у-у… у-у-у…» — умиротворяюще трубила она). Разговаривали они мало. Им было очень хорошо. Эрни смотрела на Фрица, и ей казалось, будто именно так выглядел первый мужчина, которого она увидела в своей жизни.

Разумеется, это не было правдой. Вообще, она знала за собой такое свойство: если что-нибудь трогало, волновало её, она пыталась связать это с чем-то как бы смутно припоминаемым. Оно скрывалось от неё подо льдом, приобретая мало-мальски уловимые очертания слишком редко и лишь на доли секунды. Эрни подозревала, что этот лёд наконец треснет, когда она… Не случайно первая интуитивная предмысль о конце (в отличие от сознательных размышлений о нём) так часто бывает приятной. Ход времени угнетает нас, но при этом мы продолжаем безотчётно стремиться вперёд, туда, к своей главной цели: «Приди, сладкая смерть».

Он высокий, астенического сложения. Волосы светлые, с платиновым отливом, глаза серовато-голубые, цвета речной воды. Всё у него узкое и длинное, но корпус с точки зрения пропорций чуть длиннее рук и ног, что придаёт ему лёгкое сходство с худой золотистой таксой. Ты, наверное, представила себе какого-то уродца… Нет. Эта особенность, которую я нахожу довольно милой, совершенно не бросается в глаза. Вообще-то Фриц — красивый мужчина, у него славное, тонкое, мальчишески свежее лицо (несмотря на почти постоянную усталость) и чудесная улыбка. Правда, он нечасто улыбается по-настоящему весело — при его-то работе. Думаю, ты догадываешься, с чем приходится сталкиваться служащему берлинской криминальной полиции. Да с чем только не приходится! По-моему, человеку подобного душевного склада противопоказано каждый день иметь дело с такой жестокостью, с такими страданиями. То, что Фриц — полицейский, для города хорошо, а для него самого плохо.

Вернер знает о нём и однажды даже пошутил:

— Полагаю, я уже заслужил медаль за добровольную помощь полиции. Я жертвую своим вечером каждый раз, когда твой Фриц нуждается в утешении, после того как насмотрится на какой-нибудь особенно живописный труп.

— Ему правда тяжело. И он очень хороший человек.

— Знаю. У женщины, которой нравлюсь я, не может быть дурного вкуса.

Надеюсь, Вернер немножко лукавит и на самом деле ему не приходится скучать в моё отсутствие. Он из небедной семьи, с юности вращается в творческих кругах. Среди его знакомых (насколько я знаю, близких) множество блестящих дам: талантливых, образованных, имеющих возможность ухаживать за собой и элегантно одеваться. Мне даже лестно делить с ними мужчину.

Мама, ты ведь не считаешь меня потаскухой? Ты знаешь меня: я человек не самоуверенный и не бессовестный. Если ляпну бестактность, помню об этом годами. Тот, кого я задела, давно забыл об этой ерунде, или его уж и на свете нет, а я всё вспоминаю и мучаюсь. Но здесь… Как я могу с собой бороться, когда не чувствую, что не права? По-моему, я буду не права как раз в том случае, если заставлю себя выбрать из двоих одного, а со вторым порву. Даже такая, «безнравственная», я нужна им обоим (по крайней мере, сейчас). Значит, моя «нравственность» причинит кому-то из них боль (ну и мне самой, разумеется).

Я искренне не понимаю: если любовь — хорошее чувство, то почему испытывать её к нескольким мужчинам — дурно? Женщину никто не порицает за то, что у неё десять детей. От их количества страдает качество их воспитания, тем не менее многодетность не грех. Можно иметь много друзей и можно, если судьбе так угодно, от них отдаляться. Можно (даже желательно) делить дочернюю или сыновнюю любовь на двоих родителей и можно покидать родительский дом. Что же делает отношения между мужчиной и женщиной такими исключительными? Только он один, да ещё изо дня в день, пока смерть не разлучит!

Объяснить это можно только очень глубоко въевшейся привычкой к тому, что с древнейших времён было и отчасти до сих пор остаётся практической необходимостью. Единобрачие позволяет понимать, кто чей сын, следовательно, кто наследует власть и имущество. А ещё оно позволяет сдерживать распространение венерических болезней. Тут, конечно, и сейчас имеет смысл соблюдать осторожность. Однако это простая забота о физическом здоровье. Бог-то тут при чём? Он хочет, чтобы Его дети не причиняли друг другу боли? Но ведь мы делаем больно не только тому, кому «изменяем», но и тому, кого отвергаем. С другой стороны, я думаю, Богу угодно, чтобы мы отдавали должное духовной и физической красоте Его творений. И не разбрасывались тем, что Он нам посылает. Мне Он дал встречу с Вернером. И встречу с Фрицем — Он же.

Кстати, о Фрицах. Посылаю тебе пластинки с «Музыкальным приношением». Живя в Берлине, нет-нет да и вспомнишь того, кому оно адресовано. Он мог не быть гармонической личностью, но здания, построенные по его замыслу, красивы и стройны. Жандарменмаркт, Форум Фридерицианум — мои любимые места в городе. И не только мои, разумеется. Идеализировать Фридриха как «короля-философа», может, и не стоит (ведь солдатом он тоже был), и всё-таки я уверена, что Бах не посвятил бы такую музыку человеку с неживой душой.

Эрни мысленно проиграла кусочек первого ричеркара. Переплетающиеся дорожки бархатистых клавесинных нот вились, кивали и ныряли, задевая у неё внутри что-то такое, до чего она сама никогда бы не добралась. Она представила себе, как человеческий голос негромко ведёт главную тему. Лёгкий взмах пальцев, выглядывающих из-под кружев рубашки. Вытянутая шея, полуопущенные веки, подчёркнутый солнцем профиль. Эрни почему-то казалось, что когда Старый Фриц ещё не был старым, он был похож на Ха-Йо.

Надеюсь, ты не воспримешь это моё «приношение» как попытку подкупа? Я уверена, что ты и без взяток постараешься меня понять. И мне очень жаль, если моё письмо тебя огорчило.

P. S. Вернер на своём граммофоне продемонстрировал мне, что один из канонов — музыкальный палиндром: его, грубо говоря, можно воспроизвести задом наперёд. Впрочем, ты, наверное, знала.

P. P. S. После написанного выше ты уже вряд ли будешь шокирована, если узнаешь, что мы с Юттой ездили на своеобразное просветительское представление, которое устраивали в Ваннзе, на арендованной вилле, последователи Доры Менцлер. Может, ты о ней слышала? Эта прогрессивная дама выпустила книгу со специальным комплексом гимнастических упражнений, которые надо выполнять в голом виде. Представляю себе твою скептическую усмешку. Знаешь, я до недавних пор тоже посмеивалась, когда слышала от приверженцев «культуры свободного тела», что их образ жизни якобы не связан с сексуальной озабоченностью. Наоборот, они лучше владеют собой и гораздо спокойнее реагируют на чужую наготу, чем люди, не расстающиеся с одеждой почти никогда. Как бы то ни было, это действительно парадоксально, что прятаться под слоями ткани нам кажется естественнее, чем видеть себя и других такими, какие мы есть. Конечно, в январе бегать нагишом по Берлину не будешь и сидеть голым задом на стуле в конторе, мягко говоря… непрактично. Но иногда позволить телу подышать (целиком, а не только «приличными» местами), почувствовать прикосновение солнца, воздуха и воды (речной или морской, а не водопроводной) — почему бы нет? Это особенно полезно городским людям, привыкшим сутулиться за письменными столами и всякими машинами, стеснять себя не слишком удобным бельём, потеть в битком набитых трамваях. Некоторые ведут такой образ жизни, что даже смены времён года не замечают.

Ну да я немножко отвлеклась. В общем, Ютта как журналистка получила два пригласительных, и мы поехали. Действо происходило в большом саду с выходом к озеру. Движения, видимо, были специально разработаны так, чтобы не выглядеть непристойно. Они слегка напоминали медленную восточную гимнастику или какой-то древний ритуальный танец. Женские и мужские группы выступали в основном по отдельности, но в конце объединились и выстроились вдоль кромки воды. Уже вечерело, зрители сидели лицом к свету, и голые тела почти превратились в силуэты на розоватом фоне. Мужчины стояли безукоризненно ровной линией, вытянувшись в струнку, а женщины, держась за них, как за балетный станок, делали синхронные батманы и ронды. Было красиво. И даже как-то торжественно, строго. В этом зрелище ощущалась своеобразная аскеза нового времени: ничего лишнего. Как в современной архитектуре, которая, кстати, тоже «голая». Кому-то она кажется холодной и неуютной, а кому-то динамичной и свободной.

Но ты не беспокойся. Записываться в группу ню-гимнастики я не собираюсь. Хотя бы потому, что поблизости от меня таких занятий никто не проводит. Нудистские общества, конечно, есть и в городе, но топтаться голышом у кого-то на квартире или шлёпать босыми ногами по кафелю в обыкновенном бассейне — в этом я ни пользы, ни радости не вижу. Совсем другое дело — спрыгнуть с электрички на станции «Сказочный луг», тут же сорвать с себя все одежды и, взяв любимых мужчин за руки, бегом устремиться к Мотценскому озеру… Ладно-ладно. Шучу. Мы с Вернером и Фрицем (точнее, с Вернером или Фрицем) ездим на обыкновенные пляжи, где только дети (в том числе не совсем маленькие) с гордостью демонстрируют, кто из них девочка, кто мальчик. А взрослые пары избавляются от купальных костюмов не раньше, чем удалятся в прилегающий лесок.

P. P. P. S. На Пасху я, разумеется, приеду домой. Ну а потом, может быть, ты навестишь меня? В Берлине хорошо весной! Приезжай, изучи получше город, который так развратил твою дочь.

Эрни не была атеисткой, но и настоящей христианкой себя не считала. По нескольким причинам. Во-первых, её интуитивное представление о вечном блаженстве предполагало, как она давно поняла, растворение не в Боге, а в себе самой. Ещё в ранней юности Эрни заметила, что воспринимает собственную жизнь как своего рода черновик, набросок. Ей постоянно казалось, будто она всё доделывает, додумывает, рассматривает и чувствует не до конца. Ни в чём нет идеального порядка, отовсюду торчат нитки, потому что вечно возникают какие-то помехи, вечно не хватает или времени, или терпения, или сил. Лёгкая досада, вызываемая этой непобедимой незавершённостью, уравновешивалась глубоко запрятанной, но очень стойкой надеждой на то, что однажды можно будет пережить всё хорошее «по второму кругу», и он, этот второй круг, получится полнее, красивее, насыщеннее первого. Вот тогда-то Эрни наконец разглядит все те дразнящие «подлёдные» картины, которые так часто и так смутно брезжат в её голове.

В детстве она любила сидеть, надавив коленями на закрытые глаза и ждать, когда под расплывающимися разноцветными пятнами проступит монохромный рисунок — устойчивое дно (непонятно чего), на котором выгравированы какие-то переплетённые тела. Линии очень чёткие, но то, что над ними, постоянно колеблется и не даёт их рассмотреть. Так же неуловимы были и образы, шевелившиеся подо льдом сознания, если что-то приводило их в движение. Например, свет по-особенному падал на какой-то дом или изгиб улицы. А иногда их вызывало какое-нибудь слово — совершенно случайное, на первый взгляд. Да и на второй тоже. Эрни могла прочесть, к примеру: «Он идёт», — и на долю секунду увидеть шпиль церкви, застрявший в паутине ветвей, бурые прошлогодние листья, плавающие среди подтопленных тонких деревьев, и небо — такое водянистое, что непонятно, оно ли отражается в бледном пруду или пруд в нём. Оба малокровные, чахоточные. Солнце светит ласково, но слишком робко. Потом возникает анфилада комнат. В доме очень чисто и очень тихо. Вычурная старая мебель, мелкие цветочки на белых обоях и большие окна с видом на нежно-зелёное безлюдье имитируют счастье, как вымученная улыбка на лице больного человека.

Эта картина была одной из самых чётких. Другие по большей части совсем не поддавались описанию. Как кусочки расплавленного свинца, которые вылавливаешь из таза с холодной водой в Сильвестрову ночь и, сколько ни напрягай фантазию, не можешь понять, на что это похоже. Откуда они брались — эти размазанные образы, каждый из которых нажимал на клавиатуре ощущений и настроений свою, особенную, ни с чем не сравнимую ноту? Эрни подозревала, что ей не дают покоя воспоминания о каких-то моментах детства, и иногда даже могла предположить, о каких именно: она гуляет с мамой недалеко от дома, по дороге, над которой смыкаются кроны деревьев, или стоит у окна хмурым днём и смотрит вдаль поверх соседских крыш. Всё это было совершенно обыкновенно и повторялось много раз, но однажды врезалось в память как-то по-особенному. Вероятно, потому, что, в свою очередь, напомнило Эрни о чём-то другом, ещё более давнем, хотя, казалось бы, в том возрасте ей просто нечего было помнить. Такие рассуждения располагали к фантазиям о том, что нынешняя жизнь не первая, что были и другие и каждая из них оставила послевкусие, описать которое так же трудно, как цвет, когда не знаешь названий того, что им окрашено.

Как христианке Эрни не полагалось верить в переселение душ. Зато полагалось черпать утешение в регулярном чтении Евангелия. То, что она не имела такой привычки, было во-вторых — то есть второй (и не последней) причиной, удерживавшей её на почтительном расстоянии от «лона церкви». «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня» — эти гневные слова Христа не приближали Эрни к Нему. Наоборот. Ей надо было сперва окрепнуть в вере, причём очень сильно, а уж потом читать такое. Чтобы проникнуться христианским духом, она обращалась не к Библии, а к Баху.

В предпасхальную пятницу (в этом году, как и в прошлом, и позапрошлом) Эрни пришла в собор слушать «Страсти по Матфею». Рядом сидел Фриц, они держались за руки. Его лицо сегодня выглядело измождённым. Волосы косо падали на глаза, отрешённо глядевшие из-под длинных обесцвеченных ресниц куда-то вперёд и вниз, по линии тонкого грустного носа. Сейчас полицейский Фриц Вайгель был похож на старинное (века этак пятнадцатого) скульптурное изображение измученного Христа, тихо присевшего на камень перед восхождением на Голгофу.

Эта аналогия не показалась Эрни кощунственной, не испугала и даже не удивила её. Она уже довольно давно заметила за собой, что видит Бога не в приписываемых Ему словах, а в искусстве, Им вдохновлённом, и в лицах людей, созданных по Его образу и подобию. Он звучал для неё не только в религиозных сочинениях Баха, но и в Венгерской рапсодии № 14 Листа, и даже в кальмановской «Смуглой девушке из Пушты». Ну а что касается лиц…

Мы все любим Божью Матерь в своих матерях. Следуя этой логике, можно подумать (и когда-то Эрни действительно так думала), будто единственным наместником Христа на земле для женщины должен быть муж. Если она видит в нём Его отражение, ей не унизительно считать, что она ему принадлежит. Она счастлива и меньше боится смерти.

Но если мать у каждого из нас одна, то мужчин вокруг много. И не только один-единственный среди них может светиться отражённым светом. Пару недель назад Эрни странно поразило лицо бледного официанта в кондитерской на Потсдамер-плац (где раньше было кафе «Йости»). «Да/нет, господа. Сию минуту, господа. Благодарю, господа», — шелестел он с профессиональной высокомерной вежливостью, почти не поднимая глаз. Глубокой ночью Эрни вдруг вспомнила его надменно-смиренную физиономию (аккуратный пробор, длинный нос, шнур усиков, повторяющих изгиб тонкой верхней губы), вспомнила невозмутимо ровный тихий голос, и в груди болезненно защемило от нежности, смешанной с грустью. Она вдруг подумала о том, что и пятнадцать, и пятьдесят, и сто пятьдесят лет назад люди с такими лицами сидели над векселями в банковских кабинетах и над картами чужих деревень в штабах, подписывали долговые обязательства и смертные приговоры, клали под сукно петиции и гоняли по сукну шары, вешали и вешались, делали гадости и совершали подвиги. Шли убивать и умирать…

В ранней юности Эрни считала, что созерцать мужчин, которых она даже не знает или знает, но не рассматривает как возможный объект «серьёзных» чувств, греховно, поскольку отвлекает от «главного». Но в какой-то момент ей пришло в голову, что «главное» в каком-то смысле, пожалуй, даже ещё греховней. И тогда она не то чтобы приняла покоробившие её слова из Евангелия от Матфея, но поняла их по-новому, менее прямолинейно. Наша любовь к близким всегда немного эгоистична. Мы в том числе и потому так горячо желаем им благоденствия, что тогда и нам будет хорошо. Самое искреннее в наших молитвах — просьбы об их здоровье и долголетии. С чувством затаённого удовлетворения исполняя ежедневную религиозную обязанность, мы обращаемся к Богу как к кому-то, кого боимся и от кого в то же время хотим что-то получить. Однако Он этим не исчерпывается. Он — это ещё и то живое прекрасное начало, которое разлито в природе и от которого нам ничего не нужно. Мы просто радуемся, что оно существует, как радуемся людям: не только любимым, но и тем, кого мы не любим, не знаем и даже не хотим собой заинтересовать. Чем беспочвеннее и бессмысленнее такое смутное притяжение-любование, тем, пожалуй, лучше. Вероятно, из всех чувств, доступных обыкновенному мирскому человеку, именно это самый близкий аналог любви к Богу.

Да, Эрни давно осознала: эротическое для неё связано с религиозным. Вот почему самыми волнующими словами ей казались не названия частей тела, а такие абстракции, как «страдание» и «смирение», «невинность» и «жертвенность». По этой же причине ей было так трудно разговаривать о вере. О половой жизни, пожалуй, проще. Тут у всех всё примерно одинаково. Как ни многообразна сексуальная жизнь современного Берлина, количество вариаций всё же ограничено анатомией человека. Твои сексуальные предпочтения, если задуматься, не так уж и «интимны». Они говорят лишь о том, в каком «клубе» ты состоишь. Но именно ты (не в качестве женщины, матери, дочери, члена общества, врача или пекаря, а в качестве себя самой) проявляешься в том, как ты веришь или не веришь. И как воспринимаешь искусство. Сегодня в соборе на Музейном острове вера и искусство соединились. И то, что Эрни пришла сюда вместе с Фрицем, было для неё шагом не менее серьёзным, чем для некоторых женщин — прийти с мужчиной к алтарю.

Ютта оторвала взгляд от книги и посмотрела в окно. Какой длинный стал день! И почему именно весной небо бывает таким ярким, таким блестящим? Утром оно удивительным образом совмещало молочную нежность с металлическим свечением, а теперь похоже на атласную ширму, за которой стоит лампа. Тонкие ветки с набухшими почками кажутся не настоящими, а вышитыми. Однажды, когда Ютте было лет десять, она вот таким же вечером сидела на балконе и, представляя рядом с собой тигра из недавно прочитанной книжки, рассказывала ему как своему гостю, новичку в этом несказочном мире, всё, что сама знала «о природе вещей»: когда зацветает миндаль, а когда вишня, как находить пасхальные яйца, припрятанные родителями в лесу. О тех вещах, которые ей не нравились, пугали её, она тоже говорила. Сдержанно-торжественное звучание собственного голоса волновало, так что накатывали слёзы. Эту привычку к нескончаемым монологам в духе Лукреция Ютта вынесла из совсем раннего детства. Когда няня (чьего лица она не помнила, а помнила только коричневый живот в вертикальную полоску с мелкими розовыми цветочками) задёргивала шторы и, добросовестно пропев десяток монотонных куплетов о Шиповничке, бралась за вязание, Ютта вставала и, держась за прутья кровати, говорила, говорила и говорила: о корыте, висящем на веранде соседского дома, о жёлтых бляшках лишайника на черепице, о запахе древесных грибов, о вкусе травинки, по которой ползал муравей, о радужных лужах на дороге, где ездят автомобили, и о вреде дневного сна.

Ютта помассировала веки, поморгала и вернулась к своей книге. Это был Гессе. Сборник малой прозы, раскрытый на «Душе ребёнка». У гессевских детей разные души и разные жизни, но даже если снаружи всё вполне благополучно, внутри почти всегда буря. Ютте переход от детства к отрочеству дался гораздо легче. Если бы в ней тоже зрел талант писателя, да к тому же бродил растущий тестостерон, то, наверное, и её потрясали бы придуманные драмы, способные обернуться настоящей бедой. Ну а так… Всего пару раз необходимость признания родительского авторитета вызывала у неё настолько бурный протест, что хотелось наложить на себя руки. Она задыхалась, не в силах проглотить этот кусок. Слава богу, с тех пор ей не доводилось испытывать такого дикого гнева. Да и тогда она, как правило, была вполне спокойной девочкой, разве что подверженной странноватым настроениям — не более того. Иногда ей очень нравилось подолгу грустить и ничему не радоваться, иногда она, идеализируя уходящее детство, перелистывала детские книжки и старалась себе самой казаться проще, наивнее, младше, чем была на самом деле. А потом вдруг забывала, что мир теперь пресный, и тогда воздух становился волнующе осязаемым и дразнил всё тело, проникая сквозь слои одежды. Иногда хотелось быть послушной и набожной, а иногда — специально провиниться, чтобы ощутить сладость покаяния. Если бы Ютта была католичкой, то в такие моменты она, наверное, с удовольствием становилась бы коленями на холодные тёмные церковные плиты и жадно (как воду после изнурительного урока гимнастики) глотала бы известковый запах строгости и утешения, вдохновенно придумывая, что бы такого сказать, когда настанет её очередь перешёптываться со священником через деревянную решётку.

Как-то раз, после пасхальных каникул, Ютта устроила себе исповедальню в яме под корнями старого дерева, вывороченного из земли грозой. Росло оно недалеко от школы. В тот день урок рисования неожиданно отменили, и Ютта с соседкой по парте отправились исследовать до тех пор почти неизученную местность. В это время дня свобода была для них непривычна. Слегка опьянённые ею, они осмелели настолько, что, увидев маняще разверстую пещерку, не побоялись испачкаться. Ютта вдохнула запах влажноватой земли и жёлтого клея тополиных почек. В животе странно защекотало. Крошечное закрытое пространство вызвало настойчивое желание раскрыться. Полностью, до предела. Вывернуться наизнанку. Как будто Ютта могла преодолеть собственные границы и сделать почти случайную девочку своей самой настоящей подругой, рассказав ей о себе всё. Выложив все свои проступки, пережитые наказания, нелепые желания. Как в раннем детстве Ютта нарочно кусала маму почти изо всех сил, чтобы потом пожалеть — надеть на руку с глубоким отпечатком молочных зубов свой рыжий чулок. Как велик иногда бывает соблазн назло себе сделать что-нибудь непоправимое и ужасное: полоснуть любимую игрушку ножом по лицу или во время воскресной службы, когда в церкви полно народу, громко выкрикнуть неприличное слово…

Звонок в дверь. Эрни. С коробкой кёнигсбергских марципановых сердечек. Тех, у которых по краю румяная корочка, а внутри абрикосовая начинка. Мелется и варится кофе, из прохладного уголка достаётся початая бутылка мозельского. Где-то через час Ютта, полулёжа на кровати, спрашивает у Эрни, сидящей с ногами на кресле:

— У тебя в Пархиме река есть?

— Есть. Эльде. И ещё большое озеро.

— А луг, лес?

— Всё есть.

— Ты, наверное, скучаешь по этому здесь? Особенно сейчас, весной?

— Знаешь, как ни странно, нет. По маме, по нашей квартире — да, и нередко. Но природа… С ней у меня немного натянутые отношения. Постоянно жить в маленьком городе, а тем более в деревне мне было бы…

— Скучно?

— Нет, скорее страшно. Здесь, пожалуй, уютнее. Высокие стены ведь не только от ветра заслоняют. Ещё от некоторых неприятных мыслей.

— Мне казалось, Берлин напугал тебя, когда ты приехала…

— Он и теперь меня частенько пугает, но не так, как природа. Если я, например, стою на холме и смотрю на изгиб реки, на топи, на буковый лес и на маленькие дома внизу, я непременно думаю о том, что где-то там, подо мной, огромная кладовая, где разложено по полочкам всё: и здоровье, и болезни, и красота, и уродства. Вернее, для природы ни красоты, ни уродств не существует. И жалости она не знает. И ничего не даёт бесплатно: каждое рождение уравновешивается смертью, любое цветение — увяданием, разложением. Всему ведётся строгий учёт, и как бы мы ни трепыхались, не мы решаем, что, когда и с какой полки будет снято.

— Мрачноватый взгляд для натуристки.

— Да ну тебя! Не каждый, кто изредка гуляет по травке босиком, натурист.

Ютта смеётся:

— Босиком? На прошлом нашем пикничке ты первая «разулась» по самое горло.

— Ну и что с того?

Все попытки Эрни сблизиться с природой носили сугубо экспериментальный характер. Несколько раз, оказываясь в безлюдном месте одна или в подходящей компании, она снимала с себя всё и, чувствуя учащённое сердцебиение, ложилась на мягкий мох, на шелковистую или не очень шелковистую траву и даже на прошлогодние иголки, садилась на тёплые стволы поваленных сосен, прислонялась животом и грудью к большим камням в надежде, что тело почувствует и запомнит нечто такое, чего голова не понимает. Эти эксперименты приятно будоражили, но от главного не отвлекали. Эрни всё равно чувствовала себя крошечным существом, которое барахтается на поверхности океана: здесь и сейчас он может казаться ласковым, но что у него там, в глубине? Кстати, в детстве Эрни до смешного прямолинейно понимала круговорот воды в природе: лежала в ванне и думала, что вот эти самые молекулы, которые сейчас касаются её тела, дотрагивались до всякой грязи, скопившейся на дне рек и прудов, до мёртвых людей и животных, до ржавых громадин кораблей, деформированных уродливыми наростами, до подводных лодок — этих чёрных личинок, начинённых трупами…

Пауза затянулась. Подумав, что Эрни могла слегка обидеться, Ютта говорит:

— Если серьёзно, то я тебя понимаю. Я сама, когда бываю у родственников в деревне, как будто нарочно выискиваю взглядом всяких мёртвых зверушек. Такие картинки крепко застревают в памяти.

Однажды Ютта специально пошла с чемоданом на станцию более длинным путём, чтобы не видеть осевшее тельце хомячка, который лежал в траве у дороги, косо приоткрыв рот и выставив два жёлтых зуба. Изумрудные мухи вились над ним. А прошлым летом ей пришлось снять и бросить в костёр полуистлевший трупик птенца, напоровшегося на шип боярышника. Ютта заметила сначала не его самого, а взрослую птицу, которая постоянно подлетала к дереву и кричала. Видимо, не понимала, что птенец мёртв, и звала его. Когда он исчез, мать успокоилась. Наверное, решила, что он улетел.

Эрни, несколько раз молча кивнув, тоже задумалась. В юности, когда она ещё жила в Пархиме, у неё была языческая привычка, входя в Воккерское озеро, мысленно здороваться с ним, говорить ему ласковые слова, просить, чтобы оно прибавило ей сил, желать благополучия его флоре и фауне. Она поняла, что реки и озёра не бывают ни «милыми», ни «добрыми», и бросила этот глупый обычай, когда увидела на берегу утопленницу — девочку лет пятнадцати. Купальный костюмчик, аккуратная стрижечка. Тело, округлённое нежным подростковым жирком, было чистым (только на спине темнели два пятнышка песка, смешанного с илом) и лежало на боку, как будто девушка просто отдыхала. Эрни надеялась, что она окажется живой, пока её не подняли на носилки. Теперь мягко согнутые колени и руки деревянно торчали вверх. Дело было накануне Дня Иоанна Крестителя. Вечером Эрни отказалась пойти с бывшими одноклассницами и их друзьями купаться, жечь костёр, пить пунш и собирать букеты из семи трав для удачи в любви.

В Берлине, конечно, тоже на что только не насмотришься. И всё-таки здесь много вещей, подконтрольных людям. Это как-то успокаивает. Человек кажется сильным: вот сколько всего он понастроил! Дома дышат его теплом. Иногда, на горячем солнце, соприкосновение стены с бугристым асфальтом двора напоминает изгиб живого тела — правда, не очень чистого и довольно неприятно попахивающего…

Взгляд Эрни натыкается на рекламное объявление в газете на журнальном столике: «Свободнонесущие деревянные конструкции. Братья Пфляйдерер. Ноймаркт, В. Пф.». Изображена каркасная арка, на которой сидит абсолютно голая женщина в раскрепощённой позе. Она-то зачем разделась? Подчёркивает, что конструкции не просто несущие, а свободно несущие? Или что братья Пфляйдерер очень хорошо шлифуют свои изделия?

После спектакля в Адмиральспаласте Ютта, Эрни и Ха-Йо вышли на Фридрихштрассе под проливной дождь. Зонтов у них не было. Такси расхватали. Оставалось одно — переждать ливень на железнодорожной станции.

Эрни не любила тоскливую прощальную атмосферу привокзальных кафе, но выбирать не приходилось. Компания села у тёмного окна, от которого сквозило. Чтобы согреться, взяли коньяк, кофе и «студенческий корм».

— Ну как вам спектакль? — спросила Ютта.

Ха-Йо пожал плечами.

— Даже не знаю… Я, когда название услышал, сразу подумал: «„Лилиом“… Звучит как помесь цветка с болезнью». Так оно и оказалось.

— Ты имеешь в виду, безвкусно и нездорóво? Пожалуй… С другой стороны, если бы пьеса и постановка были совершенно бездарными, зрелище не оставляло бы такого неприятного осадка… Ну а ты, Эрни, что скажешь?

— Что Ханс Альберс староват для роли Лилиома. И накрашенные губы не делают его моложе. Да и сама пьеса… На мой обывательский взгляд, автор как будто бы оправдывает домашнее насилие.

— Скорее, эстетизирует. Что, пожалуй, ещё опаснее. «Бывает, человек тебя бьёт, а ты совсем не чувствуешь боли» — так, кажется, говорит Жюли в финале? Наоборот — точно бывает, причём нередко… Куда ты там всё время смотришь, Эрни?

— Да вон…

Ютта и Ха-Йо обернулись. За соседним столиком плакала девушка, совсем молодая — не старше двадцати. На ней была шуба (в апреле!) явно с чужого плеча. Из большого мохнатого серого комка торчали две тоненькие ножки в чулках с вихляющимся швом и чёрненькая головка.

— Бедняга! Смахивает на грустную ворону, — сочувственно заметил Ха-Йо.

Перед девушкой стоял опустошённый бокал. Всхлипывая, она яростно царапала что-то в толстой тетрадке.

— Может, ей нужна помощь? Подойти?

— Да как-то неудобно.

— А вон тот парень так не считает.

К девушке подошёл просто одетый молодой человек, почти мальчик. Постоял, серьёзно посмотрел на неё и брякнул:

— Чё ревёте?

— Я не реву.

— Ревёте.

Он поставил на пол картонную коробку, перевязанную верёвочкой (видимо, это был его багаж), сел, шмякнул кепку на край стола и приготовился слушать. Его наивная напористость не вызвала у девушки отторжения. Наоборот. Явно обрадовавшись возможности отвести душу, она поведала ему печальную любовную историю своей «подруги». Музыка в кафе не играла, а девушка слишком много выпила, чтобы говорить тихо. Поэтому история стала достоянием если не всего зала, то, по крайней мере, нескольких ближайших столиков.

Дело было так. «Подруга» полюбила «образованного». Встретились они новогодней ночью в каком-то клубе недалеко от Александерплац. Тогда (как, очевидно, и теперь) ей было некуда идти. Тот мужчина подобрал её и привёз к себе — в трёхкомнатную квартиру с ванной. Девушка думала расплатиться за гостеприимство своей давненько ничего не евшей «натурой», но он оказался «порядочным»: постелил ей на диване. Она осталась у него. Первые несколько дней просто валялась без сил. Потом начала заниматься домашним хозяйством, ждала «порядочного» с работы, иногда приходила за ним в бюро. И каждый вечер слушала рассказы о жене, которая от него ушла. Сначала он был едва ли не противен девушке. Через какое-то время она решила, что любит его, но не так. А ещё немного погодя поняла, что именно так. Однажды она дала ему свой дневник (очевидно, тот самый, который сейчас лежал перед ней на столе). Дескать, пусть знает, какое у неё богатое прошлое. Если он её не осудит… Он её не осудил. Тогда она сказала, что хотела бы доставить ему радость и что это его ни к чему не обяжет. Им, как ей казалось, было хорошо. Но сегодня он, поцеловав её, произнёс имя жены и заплакал. Она бросила в его почтовый ящик женино письмо, которое из ревности прятала, и тихо ушла. Разыскала эту Ханне (то есть жену). Сказала: «Ваш муж прислал меня. Возвращайтесь к нему. Прямо сейчас». А потом прибежала сюда, на вокзал Фридрихштрассе. Вот и всё.

Парнишка участливо выслушал ревущую девушку и принялся рассудительно утешать. Из этого, мол, всё равно ничё хорошего не вышло бы. Мать дала ему в дорогу четыре бутерброда с ветчиной. Два он отдал девушке. Она не хотела брать, но он настоял:

— Ну зачем вы меня обижаете? Я вам ровня… А своим надо помогать.

Пока она, чтобы угостить его в ответ, ходила за орешками, он сунул ей в тетрадку денежку — кажется, марку. Они ещё немного поговорили и стали прощаться: парню пора на поезд. Пожимая руку девушки, он почему-то побледнел. Вероятно, почувствовал, что ей не хочется его отпускать. Когда он ушёл, она увидела подброшенную марку и, заревев пуще прежнего, снова принялась строчить.

— Что делать будем? — тихо спросила Ютта. — Может, заберём её? Переночует у меня…

— На одну ночь я бы тоже её взяла. Думаю, Кернеры не будут против. Только что потом? Чем сначала пригреть человека, а наутро выставить за дверь, лучше…

— …пройти мимо?

— Не знаю. Может быть.

Помолчали.

— Если у неё где-то есть родные, — снова заговорила Эрни, как бы извиняясь, — мы могли бы скинуться и посадить её на поезд. А если нет?

— Так надо пойти и спросить.

— Спросить, конечно, можно. Но сначала придумай, что ты ответишь, если она окажется круглой сиротой.

— Давайте подождём, — вдруг сказал Ха-Йо.

— Чего?

— Не чего, а кого. Если её «порядочный» действительно порядочный (а похоже, так и есть), то он сейчас бегает по всему Берлину, ищет её.

— И как же он её найдёт?

— Куда девушка может пойти на ночь глядя без денег? Кроме панели, разумеется. Много у неё вариантов?

— Если она не самоубийца, то столько же, сколько в Берлине вокзалов.

— Подозреваю, мой дорогой, что ты идеализируешь этого «порядочного» из мужской солидарности, — сказала Ютта. — Впрочем, ты меня заинтриговал. Давайте ждать.

Дождь ещё не успел закончиться, когда в зал, впустив очередную порцию холодного воздуха, вошёл высокий худощавый мужчина с усталым, даже измученным лицом. «Дорис», — сказал он, быстро отыскав взглядом плачущую серую шубку. Рад он или нет, было непонятно.

— С ума сойти! — ахнула Ютта.

— Что такое? Ты его знаешь?

— Да! Он художник, мы с ним вместе… Ой! Девочке, кажется, совсем худо…

Заплаканное лицо Дорис побелело.

— Герр Эрнст… Вы… за мной пришли?

Перестав всхлипывать, она медленно закрыла свою тетрадь и зачем-то положила её на соседний стул. Поднялась, опершись обеими руками о край стола. Качнулась. Упала.

На следующий день, выйдя из редакции «Берлинер рундшау», Ютта спустилась по истёртым ступеням и вошла в кондитерскую, расположенную на первом этаже того же дома в дальнем углу Дёнхоффплац. Это полупустое здание, построенное, согласно гордой надписи на фронтоне, в 1868 году, несло на себе верноподданническую печать имперской помпезности с милитаристским оттенком. Две ушастые античные вазы по углам, в центре статуи Меркурия и Минервы, под окнами лепные гирлянды из роз, над окнами — шлемы со страусиными перьями. Всё это ура-патриотическое безобразие успело порядком полинять и потому выглядело скорее смешно, чем воинственно. Ко взглядам редактора Мирманна, возглавлявшего «Рундшау», оно точно не имело ни малейшего отношения.

В кафе, посещаемом почти исключительно журналистами, было, как всегда, накурено. Лампы в виде перламутровых тюльпанов светили тускло. Эрнст уже ждал Ютту. Она села напротив него и выложила на красный мраморный столик толстую тетрадь с бумажными голубками, наклеенными на обложку.

— Вот. Передай ей.

— Спасибо… Ты читала?

— Да. Всю ночь. Эрн, я понимаю: когда речь идёт о друзьях, коллегах или соседях, то нечестно знать о человеке больше, чем он сам счёл нужным тебе рассказать. Но ведь в случае с твоей Дорис дело другое. Я увидела, что делается у неё внутри, совершенно не зная её саму. Это же как художественная литература, тем более если написано так талантливо…

— Не оправдывайся. Скажи лучше, чтó ты обо всём этом думаешь.

— Я думаю, что сама чуть не влюбилась в неё. А ты дурак.

— Согласен.

Эрни стоит под деревьями той же Дёнхоффплац — на углу, где часы, водяная колонка, телефонная будка и ларёк с шёлковыми чулками. Ютта отвлекла её от изучения плакатов на афишной тумбе.

— Ну что? — спрашивает Эрни.

— Он пока отвёз её к своей сестре. Хочет подыскать ей какую-нибудь работу. Сестре, между прочим, нужна помощь с детьми и по хозяйству. Так что если они с Дорис уживутся, то на первое время…

— А обморок?

— Если девочка беременна, Эрнст, «конечно, позаботится о ребёнке».

— Только захочет ли она сохранить ребёнка от мужчины, который её не любит… Что у него с женой? Забыла, как звать…

— Ханне. Но Дорис чаще называет её Пробковоковровой. Потому что прятала её письмо под пробковым ковриком.

— Оригинальный эпитет.

— Да, похлеще гомеровских. А самого Эрнста она из-за мягкого голоса первое время называла Зелёный мох. Как в песне. Слышала такую?

— Ещё бы. Ну так что насчёт Ханне? Они с Эрнстом действительно сошлись?

— Не то чтобы… Он прочёл то самое письмо из-под пробкового ковра, а она узнала, что он не при смерти и никого за ней не посылал. И они решили не торопиться. Сперва всё обдумать.

— Ты её когда-нибудь видела?

— Да, Эрнст как-то привёл меня и ещё нескольких коллег в кафе, где она выступала в паре с напомаженным хлыщеватым брюнетом. Смазливенькая блондиночка. Если честно, выбор Эрнста меня удивил. Художник, интеллектуал, читает Бодлера в оригинале, квартиру обставил а-ля Баухаус… И вдруг помешался на такой вот куколке. Правда, судя по тому «пробковоковровому» письму, она не такая уж и пошлячка. Ушла от обеспеченного мужчины, который души в ней не чаял, потому что стосковалась по прежней жизни. Неустроенной, малопредсказуемой, зато своей собственной. Артистической. А потом поняла, что любит Эрнста сильнее, чем ей казалось, но уже ни о чём не стала просить, кроме как о том, чтобы он не держал на неё зла… Всё это, конечно, прекрасно, если…

— Если она не лукавит?

— Вот именно. Уж кто точно не врёт, так это Дорис. Она пишет настолько свежо и искренне, что просто диву даёшься. Потрясающе! Провинциальной девочке захотелось «блеска», и она вздумала описывать свою жизнь, «как будто это кино». Казалось бы, чего тут можно ожидать, кроме набора корявых глупостей и банальностей? А она обращается с языком так смело, что иной экспрессионист позавидует. И с чувством юмора у неё всё в порядке. Как-то раз один придурок, которого она называет Крупной Промышленностью, обратил внимание на её перманент и насторожился. Решил спросить, не еврейка ли она. А она ему: «Само собой! Мой папаша на прошлой неделе как раз подвернул ногу в синагоге».

— Ха!

— Был у неё и другой придурок — Красная Луна. Дорис очень метко охарактеризовала его «принципы»: «Если „мужчинам можно, а женщинам нельзя“, тогда как мужчины смогут воспользоваться своим правом? Идиот».

— Похоже, идиотов через неё прошло немало.

— И не идиотов тоже. Но первых, пожалуй, больше. Вообще, поразительно, что восемнадцатилетняя девушка уже накопила такой опыт: не только сексуальный в узком смысле, но и человеческий, душевный. Дома был Хуберт, который сначала порвал с ней под предлогом её «испорченности», а потом подумал, не может ли она ему чем-нибудь пригодиться. Здесь, в Берлине, один мужчина показался ей таким красивым, что она плакала и смеялась «от благодарности», а он взял да и выболтал всё своему другу — работодателю Дорис.

— Похвастался эротической победой? Это очень «по-мужски»… Ну а друг что?

— Уволил её. Мол, шлюха не может быть няней моих чистых детей. Когда он собирался сделать Дорис своей содержанкой, её «шлюшность» его не смущала. Ещё был слепой, которого жена решила отправить в богадельню для инвалидов войны. В последнюю ночь Дорис возила его по кафе и клубам, чтобы он напоследок подышал берлинским воздухом. Мне кажется, она любила всех этих мужчин, пусть не безгранично и не очень долго, но всё-таки… Не говоря уж про Эрнста.

— Наверное, пока она болталась по Берлину, ей и за деньги со многими приходилось спать?

— Да, конечно. И в родном городе тоже. За деньги, за еду или за новые часики. Тем не менее она, по-моему, всегда и со всеми была честнее, чем многие «приличные» женщины со своими мужьями, которых они никогда не любили.

— Да… Хорошая девушка. Жалко её.

— Она написала про себя, что у неё в животе кусок пробки, который не даст ей утонуть. Надеюсь, так и есть. Обидно только, что с Эрнстом у них, похоже, ничего не выйдет.

— А может, выйдет? По-твоему, её необразованность — препятствие?

— Препятствие — Ханне. Правда, Эрнст слишком долго мечтал о её возвращении и вполне мог «перегореть». Так бывает, и довольно часто: ждёшь-ждёшь момента, а потом понимаешь, что он давно прошёл.

«Верно, — думает Эрни. — Любовь — штука такая же хрупкая, как красота. Одна неудачная чёрточка, одна фальшивая нота — и всё. Стоит на секунду поторопиться или на секунду опоздать — чувство уже не то. Погибает оно и тогда, когда рядом враньё и подлость. Когда человеку приходится испытывать стыд, страх или гадливость. Суп может быть сам по себе очень вкусным, но неприятно есть его остывшим или на грязной кухне… Фу! Какое грубое сравнение!»

— Ну а то, что Дорис необразованна, — продолжает Ютта, — это, по-моему, не препятствие. Скорее, наоборот. Эрн будет получать удовольствие, просвещая свою Галатею, а она будет ловить всё на лету — при её-то способностях и любви к нему.

— Да, редкому мужчине не понравится, когда женщина смотрит на него снизу вверх. У Эрнста и Дорис тот редкий случай, когда ей не придётся притворяться. Хотя в чём-то она, возможно, уже сейчас стоит выше его, раз ты говоришь, что она так талантлива. Не утратила бы она собственного лица в процессе «окультуривания».

— Если это будет действительно окультуривание, а не оболванивание, то не должна. Раз уж фильмы с Колин Мур ей не навредили, то Шуберт и Чайковский тем более не навредят.

— Пожалуй, ты права. Но остаётся разница в возрасте. Сколько Эрнсту лет?

— Не больше тридцати пяти.

— Значит, лет через пятнадцать — двадцать… С другой стороны, в любви не имеет смысла загадывать так надолго.

— Да уж, Эрни. Одному Богу известно, что будет с нами со всеми через пятнадцать лет… Позвони мне завтра сюда, в «Рундшау». Может, новости появятся. Ну а сейчас я побегу: надо заскочить ещё в одну редакцию, а потом купить бананов на Алексе. Они там по пять пфеннигов.

«Заглядываю в двери и окна по пути…» — вспомнилось Ютте. Вечерами городские дома за стёклами трамвая превращались для неё в волшебные фонари, таинственно-притягательные вместилища чужих судеб. Заполненный светом оконный переплёт, как рамка кинокадра, делал мирки посторонних людей более цельными и яркими, чем большой мир — тот, который Ютта видела вокруг. И чем её собственный, воспринимаемый только изнутри. Однажды, когда ей было лет двенадцать, она погасила свет в своей комнате и, наведя театральный бинокль на противоположное крыло дома, заглянула в чью-то кухню. Во дворе было безлюдно и почти темно, чёрные верхушки деревьев колыхались над крышей, а в маленьком ярко-оранжевом квадрате полная пожилая женщина в переднике хлопотала у плиты. Отходила, брала что-то в буфете, возвращалась. Казалось бы, совершенно заурядное зрелище. Но Ютту оно заворожило. Женщина как будто бы двигалась в каком-то особенном, густом воздухе. Чем он был насыщен? Наверное, покоем, несокрушимым домашним счастьем в идеальном, очищенном и концентрированном, виде.

Своеобразной гарантией такого счастья Ютте когда-то казался родительский свадебный фарфор. Семье ничто не страшно, пока из праздника в праздник на стол ставится один и тот же сервиз. Нет, разумеется, Ютта даже в детстве не была настолько глупой, чтобы всерьёз в это верить. И всё-таки вещи — стены, ковры, серебряные ложки, мельхиоровые вилки, каминные часы с золотистыми шариками, которые крутятся туда-сюда, — успокаивали её. Ей мнилось, что они удерживают тепло людей, их купивших, и что за всю эту дребедень можно ухватиться. Как за «прекрасное мгновение», которое «повременило».

«Вот мы все сидим здесь, за накрытым столом, — думала Ютта. — С нами всё в полном порядке. И в следующую секунду будет так же. И через миллион секунд. А миллион — это почти бесконечность». Чем мельче ты дробишь жизнь, тем незыблемее она кажется. Если сосредоточиться на размеренности своего быта, как на оранжевом окне среди темноты, то время остановится, как останавливается для того, кто задержал дыхание.

Иллюзия, конечно же, давно рассыпалась. Война и время постепенно отняли у Ютты почти всё, чем она так дорожила в детстве и юности. Но загадочный свет чужих окон по-прежнему притягивал взгляд.

Предыдущая главаГлава 3 из 12Следующая глава