Эрни Шёлер не очень любила праздники. Каждый раз, когда она на несколько дней приезжала домой к матери, перспектива скорого прощания почти сразу же начинала смутно угнетать её. А может, и их обеих. Поэтому сейчас, возвращаясь в Берлин, Эрни, к своему стыду, испытывала нечто очень похожее на облегчение.
В попутчицы ей досталась приятная дама, которая, наоборот, ещё только предвкушала родственную встречу. Их разговор тёк, как и полагается течь железнодорожной беседе: то набирая, то сбрасывая скорость, то совсем останавливаясь.
— Так вы, значит, ездили поздравить маму с днём рождения? — сказала фрау Фабиан после очередной паузы, заполненной рассеянным созерцанием довольно однообразных пейзажей. — Как замечательно! А мой Якоб редко приезжает ко мне. Чаще я к нему. Вот решила проведать его на новой квартире. Недавно он снял комнату на Шаперштрассе. Знаете это место?
— Да, уютная улица, зелёная. В двух шагах от Курфюрстендамм, Ка-де-ве рядом. Вы не заскучаете, даже если ваш сын не сможет всё время быть с вами. Ему ведь, наверное, нужно будет на работу?
— А как же! Слава богу, она у него есть. Он служит на сигаретной фабрике, придумывает рекламу. А вы где работаете?
— В небольшом книжном магазине в газетном квартале.
— Газетный квартал?
— Это такой треугольник между Ляйпцигерштрассе, Вильхельмштрассе и Линденштрассе. Там на каждом шагу типографии, издательства, редакции газет и журналов. Но не только, конечно. Всякой торговли тоже предостаточно.
— Вам, видимо, повезло с начальником, раз он отпустил вас домой в будние дни?
«Вы себе даже не представляете насколько», — подумала Эрни и с улыбкой кивнула.
— А трудно было найти место?
— Нет, как ни удивительно. Мой двоюродный брат работает там же, в газетном квартале, наборщиком. Он знаком с хозяином книжного магазинчика, и за несколько дней до моего приезда в Берлин (это было шесть лет назад, в двадцать пятом) тот случайно обмолвился: хочу, мол, нанять помощника или помощницу, но дать объявление боюсь. При нынешней безработице набежит целая толпа, и всем, кроме одного человека, придётся отказать. Тогда Ха-Йо (то есть Ханс-Йозеф — так зовут моего двоюродного брата) говорит: «Не давай объявление. Послезавтра приезжает моя родственница. У нас в городке она пару лет работала в библиотеке. Может, она тебе подойдёт». И я подошла. Получила отличное место в первый же день. А потом видела на улице девушек с табличками «Ищу любую работу», и мне становилось прямо-таки стыдно.
— С добрыми людьми часто так бывает: им плохо, даже когда хорошо. Мой Якоб вот чувствует себя виноватым, что вернулся с войны. Хотя и с больным сердцем. Вообще и женщины, и мужчины сейчас стали какие-то сложные. А в чём-то, наоборот, очень простые. Словом, не такие, как раньше. Что-то в нас надломилось, и прежней жизнь уже не будет, даже если в денежном отношении всем станет полегче.
— Да, вы правы.
Женщины замолчали, немного смутившись: их железнодорожный разговор зашёл далековато.
Эрни достала из сумки уже читанный «Симплициссимус» и принялась перелистывать обильно иллюстрированные страницы. Юмор художников соответствовал духу времени. Вот какой-то фабрикант или банкир в своём по-современному полуголом кабинете: сидит, растёкшись, в кресле из стальных трубок, скрестил пальцы на животе. Старый академик живописи предлагает ему пейзажи в золочёных рамах, а он, скроив скептическую мину, говорит: «Увы! Я принципиально покупаю только те картины, которые мне не нравятся». Вот амур поразил стрелой не сердца мужчины и женщины, а шину их авто. Теперь они сидят под деревом, слившись в страстном поцелуе. Вот ресторан, где фраки и глубоко декольтированные платья танцуют гротескный шимми под рёв негритянского оркестра, а вот пивная, где рубашки без воротничков выясняют отношения: «Пронумеруй-ка свои зубы, если хочешь их потом собрать!» Патриотичный ученик парикмахера, лопоухий тонкошеий юнец со смешной куафюрой, мечтает «побрить Гинденбурга и умереть». Приверженцы «культуры свободного тела», чья не очень молодая и не очень стройная нагота изображена столь же мастерски, сколь и зло, гуляют по лужайке, обнесённой деревянным забором. Один нагнулся и смотрит в дырку от сучка. Другие его осуждают: «Подглядывает за одетыми! Развратник!» Бог просит святого Петра сдвинуть облака поплотнее, а то снизу чертовски воняет бензином… Вот полуживые скелеты роются в мусорных баках, вот подвальная комната, набитая грязными уродливыми детьми, вот трупы на мостовой, вот луг, покрытый вместо цветов свастиками, вот Гитлер на ополовиненной лошади, из которой хлещет кровь…
Рекламные объявления кочевали из номера в номер, и Эрни знала их наизусть. Читателям предлагались шоколадные конфеты «Моксьон» и (во избежание последствий от чрезмерного увлечения ими) зубные пасты «Хлородонт» и «Биокс-Ультра», а также средства от астмы, диабета, геморроя и вздутия живота, от веснушек, прыщей и красноты носа, от полноты и худобы, от неврастении и нервной слабости («Йоимбин» и на этой же странице «Лучше, чем „Йоимбин“»), «оригинальный, постоянно совершенствуемый состав для удаления волос на лице и теле, в том числе у дам», услуги по исправлению ног в форме буквы Х и в форме буквы О, защитные полоски, предотвращающие вытягивание штанов на коленках («Не покупайте брюк, если не обзавелись этим патентованным средством!»)… Тем, кому всё это было не по карману, могли помочь «Хитрости и уловки для добывания денег», советы бородатого ясновидящего или… браунинг. Три раза на одной странице предлагались гигиенические резиновые изделия, четыре раза — пилюли для мужчин, «чьи силы подорваны излишне бурной юностью и неправильным образом жизни», пять раз — «приватные» фотографии для «библиофилов и собирателей», в том числе заимообразно. Жители республики, очевидно, очень много читали, потому что половину рекламного разворота занимали заголовки книг, распространяемых по подписке: «Тело и жизнь женщины», «Познай слабости мужчин», «Эротический словарь», «Проституция в Берлине» (с оглавлением на полстолбца)… «Эффектно» иллюстрированное чтение для садистов и мазохистов подавалось как «интереснейшая нравоописательная литература для образованных людей» или как пособия по воспитанию трудных подростков. Не исключено, что в этом сомнительно попахивающем ворохе попадались и хорошие романы, и серьёзные работы по проблемам мужской, женской и детской сексуальности. Трудно было понять, где найдёшь тошнотворную вульгарность, замаскированную под научный труд, а где вопль страсти и отчаяния, замаскированный под развлекательное чтиво. В любом случае складывалось впечатление, что все думают только об одном. Что тело страны — одновременно тучное и тощее, страдающее от болезней, — готово на последние деньги осыпать себя пудрой «Крем-Мусон», ибо жаждет эротических впечатлений. А может быть, и любви.
— Подъезжаем, — сказала фрау Фабиан.
Действительно. Поля и огороды за окном сначала сменились цехами, кранами всевозможных конфигураций, горами щебня и гигантскими дымящимися котлами не совсем понятного для Эрни назначения, потом потянулись так называемые жилые казармы. Доходные дома подступали к путям настолько близко, что казалось, будто поезд разрезает их. Слепые боковые фасады были закрыты огромными рекламными плакатами. Везде реклама — куда же без неё? Семь человек, от карапуза в слюнявчике до взрослого мужчины, выстроились цепочкой, как слепцы (каждый держит руку на плече впередистоящего), и приняли позу цапли, демонстрируя непревзойдённое качество туфель и ботинок, купленных в «Штиллере» (Эрни знала этот обувной магазин на Дёнхоффплац, в правом верхнем углу газетного квартала). Гномики добывают и разливают по бутылочкам «Берёзовую воду доктора Дралле» — превосходное средство для ухода за волосами. Аэроплан чертит в синем небе белоснежное слово «Персил». Два исполинских чёрных колеса (шины «Континенталь») возвышаются, угрожающе кренясь, над параллелепипедами современного города, ощетинившегося трубами…
Всё. Анхальтский вокзал.
— Вон он! Якоб! — радуется фрау Фабиан, увидев сына из окна.
Как ни странно, Эрни, пожалуй, узнала бы его и сама. Мамаша кокетливо намекала, что он пользуется популярностью у противоположного пола. Да, женщинам нравятся такие.
Якоб Фабиан, небольшого роста и совсем не франт, чем-то выделялся из толпы. В том, как он сутулил неширокие плечи, как держал руки в карманах и как был вычерчен его профиль, ощущалась не только усталость с примесью горечи (это бы никого не удивило), но и неожиданная лёгкость. Нерекламная и некиношная элегантность.
Когда фрау Фабиан, поцеловавшись с сыном и вручив ему сумки, зачем-то представила его попутчице, он тряхнул давно не стриженными волосами, слегка прищурил светлые глаза и, облизнув губы, коротко улыбнулся.
У Вернера тоже была привычка очень быстро, почти незаметно, проводить языком по губам. Эрни считала, что его рот похож на её собственный. Часто, если она случайно бросала взгляд в зеркало, когда разговаривала, её поражала эта иллюзия родственного сходства. В движениях губ, во взгляде, в подъёме бровей… Даже родинка у Вернера была на том же месте, только не на левой щеке, а на правой — как у зеркального отражения Эрни.
— Желаю вам хорошо провести время в Берлине, фрау Фабиан.
— Спасибо, моя милая. Вам тоже всего самого доброго.
Эрни посмотрела им вслед. Ей почему-то показалось, что Якоб может обернуться. Но он не обернулся.
Ха-Йо пришёл встречать её, как и шесть лет назад, с небольшим опозданием. Стоя на перроне, она смотрела, как он приближается к ней своей всегдашней весёлой походкой: быстро, пружинисто и чуть-чуть враскачку. У него была природная особенность: верхних зубов выросло меньше, чем нужно, и стояли они редковато. Тем не менее Эрни безо всякой иронии могла бы сказать, что у её родственника одна из самых обворожительных улыбок во всём Берлине, и нисколько не сомневалась, что их общая подруга Ютта искренне считает его неотразимым мужчиной. Почему нет? Эрни видела у кого-то из старых мастеров портрет молодого человека, похожего на Ха-Йо: ренессансно торжествующий, но не надменный профиль, сливочная кожа, светлые волосы до плеч. Сквозь золотящиеся пряди трогательно просвечивают тонкие розовые краешки ушей. Чёткие правильные черты, пожалуй, можно назвать «волевыми», но агрессивными — ни в коем случае… Эрни умиляла привычка Ха-Йо в минуты огорчения или растерянности слегка растопыривать пальцы или прижимать руку к бедру, подогнув кисть ладонью кверху, на манер пингвиньего крылышка. Компактное тело Ха-Йо было превосходно сложено и умело танцевать хоть вальс, хоть блэк-боттом. Он значительно обогатил хореографические навыки Эрни в первые месяцы её столичной жизни.
Да и вообще. Если бы не он, она, наверное, укатила бы обратно, едва высунув испуганный нос из здания вокзала. Берлин 1925 года производил ошеломляющее впечатление, причём не только на провинциала, но и на жителя любого другого столь же крупного, однако не столь сумасшедшего города. По степени безумия германская столица, вероят-но, не знала себе равных. Поезда подземные и наземные, городские и дальнего следования, гудящие автомобили, ревущие мотоциклы, двухэтажные автобусы… Тут же — отчаянные велосипедисты и несчастные лошади. Рельсы образовывали на площадях и перекрёстках чудовищную паутину. Грохочущие составы в своём смертоносном танце выписывали всевозможные геометрические фигуры, закручивали спирали, расходились по касательной, проносились друг мимо друга и друг над другом, въезжали по виадукам прямо в жилые дома. При этом из квартир над арками высовывались местные жительницы и, наваливаясь на подоконники тяжёлыми бюстами, невозмутимо перекрикивались, привычные и к оглушительному лязгу, и к копоти. А Эрни до сих пор каждый день думала о том, сколько людей и животных сжирают стальные челюсти тысячеголового монстра.
Ха-Йо не только помог ей обуздать страх перед берлинским транспортом. И не только устроил её на работу (хотя это, конечно же, было поистине неоценимой услугой — почти чудом). Благодаря Ха-Йо она поняла, что Берлин не исчерпывается шумом многолюдных и многоколёсных улиц, заводскими сиренами и рёвом скотобоен, коммерческими рекордами и техническими новинками, блеском одних кварталов и нищетой других. Люди живут здесь не просто быстрее, чем жили раньше. Не просто больше работают или разнообразнее развлекаются. Они могут себе позволить быть другими. По-новому думать и чувствовать.
Первые несколько дней, пока не сняла собственную комнату, Эрни жила у Ха-Йо.
— Я лягу на полу, — сказал он сначала, но она догадалась, что он говорит это, делая уступку её провинциальному консерватизму, и не будет шокирован, если услышит:
— Глупости. Кровать достаточно большая. Обещаю к тебе не приставать.
Ха-Йо засмеялся, и они легли спать вместе. Только спать. Впрочем, нет, не только: ещё разговаривать. Их неэротическая близость, притом что они всё-таки не брат и сестра, своеобразно взволновала Эрни. В прежнем мире, который до сих пор продолжал бороться за существование, а то и за господство в их городке, если мужчина входил в комнату, где спит женщина, он был или врачом, или мужем, или любовником. Здесь он мог не быть ни тем, ни другим, ни третьим. Он мог, выпивая с подругой в баре, поцеловать её в висок, а потом проводить до постели, посидеть на краешке и… уйти. Она могла при встрече радостно броситься ему на шею, как Эрни сделала сейчас, не боясь, что этот порыв будет неверно истолкован. Шесть лет назад возможность такого общения с противоположным полом взбудоражила Эрни своей новизной. Она вдруг осознала, что старые барьеры были не чем иным, как следствием коллективного маниакального внимания к половой жизни. Если девушка и юноша, даже совсем незнакомые, на пару минут оставались наедине, это считалось непристойным, поскольку он, по всеобщему молчаливому убеждению, должен был наброситься на неё при первой же возможности. Если женщина прятала своё тело, она делала это не потому, что думала лишь о возвышенном. Напротив. Она мнила, будто, обнажив лодыжку, сделается объектом желания любого встречного мужчины. Ну не смешно ли так переоценивать свою сексуальную привлекательность? И не абсурдно ли называть это целомудрием? Подлинная чистота помыслов (исключающая не эротику, а пошлость) обретается только в свободе.
Войдя в магазин Вернера, Эрни с порога почувствовала знакомый и любимый запах свежих чернил и бумаги, напитанной известковым ароматом толстых каменных стен. День прошёл напряжённо: от школьников, запасавшихся книгами и канцелярскими принадлежностями к началу учёбы, не было отбоя. Вернер едва дождался, когда можно будет повесить табличку «Закрыто» и, удалившись в комнату за прилавком, задёрнуть портьеру.
История их сближения казалась Эрни немного забавной. Шесть лет назад, когда она впервые увидела длинное лицо Вернера (очень высокий лоб, выраженные скулы, рано наметившиеся чёрточки у рта), оно произвело на неё впечатление суховатого и холодноватого. Этому отчасти поспособствовала элегантная небрежность молодого человека, его привычка делать всё чуть-чуть не до конца, не доводя движение до крайней точки амплитуды. Но Эрни быстро почувствовала, что в какие-то минуты ленивая уравновешенность её нового работодателя может обернуться бурей и натиском. Тогда, наверное, не так-то легко будет удержать его за тонко выточенные руки, которые он, расставляя книги по полкам, иногда обнажал до локтя.
Эрни, очевидно, почти сразу ему понравилась. Понравилась настолько, что это чуть не произошло между ними в первую же неделю. Блестящие серые глаза Вернера вдруг потемнели, на щеках проступила ярко-розовая краска, Эрни услышала его возбуждённое дыхание, почувствовала запах его мыла, угадала горячее твёрдое гибкое тело под слоями прохладной мягкой ткани. Казалось, сейчас ей явится картина, нередко вынуждавшая её подавлять улыбку: штаны упадут, и он предстанет перед ней, трогательный и немножко жалкий (как многие мужчины в подобные моменты) в колоколе нежно-голубой рубашки, застенчиво прикрывающей до середины бедра мужские ноги — хорошо, если стройные и не очень волосатые. Впоследствии ноги Вернера вполне устроили Эрни. Она часто и охотно переплетала их со своими. Но в тот день он отстранился, застегнул пиджак и поправил галстук. Эрни не знала, что и думать.
Ещё через пару дней, когда напряжение достигло предела, всё разрешилось само собой. Вернер стоял в дверном проёме, держа руки в карманах. Уже не раскрасневшийся, а бледный. Во рту, судя по шелестящему голосу, чуть-чуть пересохло. В чертах лица вроде бы не было ничего особенного. Разве что странная застылость. Тем не менее Эрни безошибочно распознала за этим кажущимся спокойствием нечто такое, чего не рассчитывала встретить вне страниц бульварного романа. Безапелляционно нарастающую страсть. Страсть в чистом виде. Эрни и представить себе не могла, насколько это прекрасно.
Та сила, которая овладела Вернером, была стара, как само человечество, или ещё старше, но в ней не ощущалось первобытной грубости. Пригвождающий взгляд, стихийная грация внезапного движения вперёд, взметнувшиеся волосы, крылообразный взмах рук — всё эти беллетристические штампы оказались правдой. Когда пальцы Вернера поймали запястья Эрни, она стала выворачиваться. Он льнул к ней, повторяя её движения и целуя её куда придётся: в затылок, в бровь, в висок, в плечо, в ключицу.
— Вы ведь тоже этого хотите… Не сопротивляйтесь…
Эти бесхитростные слова, сказанные тихо, почти шёпотом, не оскорбили Эрни. Мужчина, который их произнёс, сейчас не помнил, кто он, в каком веке живёт, какой у него уровень образования и дохода. Он ничего в целом мире не видел, кроме Эрни. Её тела. Да, тела. Но именно её. Неотделимого от её души. Он не предлагал ей исполнить его прихоть. Он только просил, чтобы она тоже покорилась той силе, которой покорился он сам. И которой довольно долго противился. Почему? Эрни спросила его об этом. Он остановился, немного протрезвев.
— Ну как же… Вы ведь… совсем недавно приехали сюда, в Берлин. Совсем недавно начали самостоятельную жизнь. Я боялся, что вы ещё не готовы… Что вы не захотите близости со мной, если я пока не вижу себя в роли мужа и отца. Конечно, я держал себя в руках и правильно делал, а теперь вот…
— Герр Раух… Вернер. Я тоже не вижу себя в роли жены и матери. Именно поэтому сегодня — нельзя. Сегодня и ещё несколько дней. Зато потом — почему нет? Только… вы ведь будете осторожны? То есть ты… Ты будешь осторожен? Да? Тогда подожди. Подожди, пожалуйста…
Эрни обняла Вернера обеими руками, желая утешить, но почувствовала, что сейчас это некстати, и отпустила. Он смущённо кивнул и отвернулся. Сначала в одну сторону, потом в другую. Потом отошёл к столику, чтобы налить себе воды. Разбил бокал, порывисто опустился на пол, стал собирать осколки подрагивающими пальцами, поранился. Эрни наскоро замела битое стекло, принесла аптечку и, взяв руку Вернера, зачем-то слизнула кровь. Как будто это была её рука и её кровь. Он вздрогнул. Она ужаснулась.
— Простите, я не хотела быть вульгарной.
— Вы и не были. И это я должен просить у вас прощения.
— Нет, не должны, — искренне ответила Эрни, хотя и понимала: то, в чём она сейчас увидела красоту страсти, обернулось бы для неё уродством похоти, если бы обращённый к ней порыв не был взаимным.
Но он был взаимным, и Вернер это почувствовал. Некоторые вещи надо именно чувствовать, потому что спрашивать о них по меньшей мере неловко. Когда Эрни перевязала ранку, Вернер с пятой попытки зажёг спичку и закурил.
Через несколько дней у них всё случилось и случалось ещё много-много раз. Вот и сегодня тоже. Руки Вернера уже не были неловкими. Держа кисть как при игре на пианино, он откидывал волосы Эрни (длинные, вопреки моде), освобождая шею для поцелуев, гладил позвонки подушечками чутких пальцев, лёгким касанием расстёгивал пуговицы и крючки. Предзакатное солнце, проникавшее сквозь тонкие, неплотно задёрнутые шторы, ложилось на его и её кожу особенно ласково, как часто бывает в конце лета.
Они ничего друг от друга не требовали, ничего друг другу не обещали и были счастливы. Эрни не интересовало, кто что скажет об их связи. Она всем существом чувствовала свою правоту: перед собой, перед людьми и перед Богом. Да и как могло быть иначе, если прикосновения Вернера мгновенно освобождали её голову из тисков всегдашнего страха, и тогда она полнокровно ощущала: то, что жизнь конечна, в ней не главное.
Эрни пешком возвращалась с работы домой уютным осенним днём, вернее, непоздним вечером. Было ещё светло. Уют в городе… Раньше он почти всегда ассоциировался у Эрни с недешёвой пряной грустью старого мира, знакомого ей по детству и по тем интуитивным образам прошлого, которые она унаследовала вместе с жизнью или собрала из осколков, из последних ещё не осевших пылинок. Пышные женские причёски, кружева на манжетах и воротниках-стойках… сладостно-печальный вальс Шуберта (Эрни любила слушать его в мамином исполнении)… пахнущие кофе и штруделем кривые коридоры чистеньких гостиниц и респектабельных доходных домов, глазурь элегантно закруглённых изразцовых печей… тяжёлые ламбрекены на окнах, за которыми шелестят платаны… эркеры, где в сумерках загораются декадентски изломанные витражные розы на длинных изогнутых стеблях…
Берлин, конечно же, отчасти сохранил дорогостоящее тепло ушедшей эпохи, но позволить его себе могли обитатели вилл в Груневальде и роскошных квартир в Шарлоттенбурге. Ну а Эрни прошла по Фридрихштрассе (пульсирующей артерии торговой, транспортной и сексуальной жизни) до Халльских ворот (точнее, до двух симметричных домов с аркадами, выстроенных на их месте полвека назад), нырнула в тень эстакады, тянущейся от надземной станции метро, пересекла Ландвер-канал по мосту и свернула на восток. Кофе, который здесь пили, состоял из кофе не больше чем на треть, и его аромат заглушался чадом от картофельных оладий, жаренных на плохом масле, а Шуберт доносился из окон гораздо реже, чем стук швейных машинок или ширканье мокрым бельём по стиральной доске. Ещё менее приятные запахи и более агрессивные звуки тоже были в порядке вещей. На многих домах рыжели подвыцветшие плакаты: «Чтоб не вкалывать напрасно, голоса отдайте красным!» — или: «Долой § 218! Голосуй за права трудящихся женщин!»
На одном из перекрёстков пальцы Эрни лизнула бездомная собака — небольшая, рыжая, похожая на лисичку. Она предпочитала переходить дорогу в компании людей, которые казались ей дружелюбны-ми. (Дай бог, если звериное чутьё на человеческую агрессию никогда не ошибалось.) Однажды зимой, на этом же самом светофоре, она деликатно прихватила Эрни зубами за перчатки, которые та держала в руке, и они на пару минут превратились в импровизированный поводок. Слегка обслюнявленный. Жалко псину. Собака — пожалуй, единственное животное, которое, когда живёт на воле, страдает не только от голода, холода и других напастей, но и просто от недостатка общения с человеком. Несколько раз Эрни видела лохматых псов рядом с людьми, разговаривающими на улице или в парке. Думала, что кто-то из них хозяин собаки, а потом понимала, что нет: пёс просто присел послушать человеческий голос.
Эрни почти на месте. Лица детей, играющих на тротуаре в «Ад и рай», уже знакомы ей. Как и физиономия предприимчивого шестилетнего соседа, продающего самокрутки с табаком из подобранных окурков. А вот, кстати, одна из многочисленных сестёр юного коммерсанта: зашла в подворотню и, задрав платьице, пытается завязать верх чулка на узел (видимо, резинка лопнула). Тут же пыхтит, улыбчиво свесив язык, собака старьёвщика: он выпряг её из своей тележки, чтобы животина немного отдохнула. Эту тоже жалко, но у неё, по крайней мере, есть хозяин, и потому она как будто довольна жизнью.
Во дворе, который можно было бы назвать колодцем, если бы он представлял собой не столь замысловатую геометрическую фигуру (тут скошенный угол, тут выступ низенькой пристройки под осыпающейся черепичной крышей, тут сарай), проводится турнир по так называемому «плотницкому танцу». Двое мужчин садятся на табуретки и, крест-накрест пожав друг другу обе руки, начинают синхронные движения: хлоп себя по ляжкам, хлоп руки на пояс, хлоп ладоши вместе, хлоп правой лапой о правую лапу противника, хлоп левой о левую, хлоп двумя лапами вперёд, снова хлоп по ляжкам и так далее — всё быстрее и энергичней. Зрители, отстукивая ритм чем попало по чему попало, дружно поют песню о молодом подмастерье, которому пора вставать: птицы уже щебечут над зелёным лугом, а возница щёлкает бичом, готовый гнать лошадёнку в славный прусский город Берлин. Там, у Потсдамских ворот, караульный укажет путешественникам дешёвый постоялый двор, где их ждёт отечески тёплый приём с хмельным угощением. Днём они будут усердно трудиться, а вечерами не менее усердно добиваться девичьих ласк… Хлопки продолжаются до тех пор, пока один из противников под общий хохот не падает с табуретки.
Улыбнувшись трогательной инфантильности этой грубоватой ремесленной забавы, Эрни входит в дом и морщится: на лестнице вдобавок к обычному запаху плесени и уборных воняет ещё и варёным луком. К счастью, не от Кернеров. У них, у арендаторов квартиры, где Эрни снимает комнату, сегодня гости. Компания расположилась на кухне. Мужские спины расчерчены игреками подтяжек. Голоса подогреты пивом и смазаны жиром сосисок, насаживаемых на вилку целиком. Женский смех с подхрюкиванием. Узкое окно выходит на пустырь: изрезанный полосами протоптанных тропинок, он напоминает картину художника-абстракциониста. Вдалеке, за глухим дощатым забором, тянется ряд живописно облезлых брандмауэров. Ещё дальше торчат заводские трубы. Надо всем этим нависло догорающее небо не слишком солнечного дня.
Эрни почему-то охватывает неожиданное ощущение покоя и защищённости. Она стоит, прислонившись плечом к косяку. Её замечают.
— Фройляйн Эрни! Идите к нам!
Она улыбается.
Подыскав для Эрни работу и первую комнату в пролетарском квартале восточнее Якобштрассе (недалеко от нынешнего места её обитания), Ха-Йо помог ей стать частью трудового Берлина. Берлин праздничный и просто праздный они оба изучали под профессиональным руководством Ютты — журналистки. Эта молодая дама, которую природа не обделила ни умом, ни артистической восприимчивостью, ни силой воли, начала писать сразу после школы, не имея никаких связей, а теперь с кем только не сотрудничала, даже с «Берлинер иллюстрирте цайтунг». Благодаря Ютте Эрни узнала, что жители столицы могут летом играть в хоккей и кататься на лыжах, а для тех, кому надоели и лошади, и автомобили, проводятся собачьи бега и гонки детей на игрушечных машинках, с азартом наблюдаемые не только юной, но и вполне зрелой публикой. С Юттой Эрни побывала в сталактитовой пещере Большого Шаушпильхауса, под золо-тым куполом «Мраморного дома» и под звёздным небом «Винтергартена», увидела математически выверенный танец голоногих «Тиллер Гёрлз», показавшийся ей не столько эротичным, сколько механистичным, и услышала «Синкопаторов Вайнтрауба» (они играли, шагая вверх по наклонной доске: возглавлял шествие саксофонист, а замыкал сам Штефан Вайнтрауб с большущим барабаном). В обществе Ютты Эрни не могла пройти по Курфюрстендамм, не встретив кого-нибудь из её интересных журналистских знакомых…
Курфюрстендамм. Провинциала, даже не имеющего подруги-репортёра, здесь ожидала масса открытий. Утром изящные чугунные решётки, защищавшие витрины, уходили под землю, повинуясь нажатию спрятанной где-то кнопки, и перед потенциальными клиентами, а также просто зрителями (которых было несопоставимо больше) открывались товары, примечательные не только своим качеством и разнообразием, но и эффектной подачей. Море атласных галстуков умопомрачительных расцветок вытекало как из рога изобилия… из рупора граммофона. Движущаяся кукла, рекламируя мазь от мозолей, смешно дула на палец босой ноги, увенчанный волдырём. Элегантно одетые манекены-мужчины смотрели на не менее элегантно раздетых женщин в витрине напротив, причём смотрели довольно нагло (один из них сидел, закинув ногу на ногу — пяткой на коленку). То, что проезжало и проходило по Курфюрстендамм, тоже цепляло взгляд. Здесь Эрни впервые увидела настоящего негра (в канотье, бабочке и клетчатом костюме, как с обложки джазовой пластинки) и индусов, завёрнутых в пёстрые одежды (как на банке с чаем). Здесь же ей однажды встретилась процессия кукол вдвое выше человеческого роста (они кланялись прохожим, рекламируя какое-то бюро путешествий), а в другой раз мимо проехала машина с кузовом в форме кухонной плиты, над которой огромная женщина в переднике склонилась, выставив выразительный зад.
Немного привыкнув к мельканию машин и людей (народу тут было столько, что брошенная сигарета подбиралась через несколько секунд), Эрни обратила внимание на архитектурные контрасты Курфюрстендамм. Современный «Универсум» и гармонирующее с ним Ка-де-ко (чистота и чёткость, игра закруглённых линий и прямых углов вместо украшений) спорили с громоздкой вычурностью всяких «псевдо» и «нео». В числе зданий, нелюбимых Эрни, были братья-близнецы — рогатые Романские дома. В одном располагался кинотеатр «Глория-Паласт», в другом — знаменитое «Романское кафе», которое все ругали, но все норовили посетить.
Заведение прославилось не изысканной кух-ней, не уютным интерьером и не развлекательной программой (она вовсе отсутствовала), а своими завсегдатаями. В одном ревю Фридриха Холлендера даже был такой номер — танго двух проституток из «Романского кафе»: они сидят перед пус-тыми бокалами, «милые, тупые и без портмоне», чтобы, когда понадобится, снять с себя всякую «вещность», новую и не очень. За деньги они готовы спать с любыми «измами». И «нежно мечтательный сын Томаса Манна», и «Молодая сцена», и «Новое поколение» — все отчасти обязаны своими творческими достижениями этим жрицам любви и литературы, в чьих многоопытных руках даже подштанники приобретают рафинированную интеллектуальность.
В кафе, которое кто-то назвал «залом ожидания гениев», было, как и в любом зале ожидания, дымно, грязно (многие гости стряхивали пепел и даже бросали окурки прямо на пол), дорого и невкусно. Миновав террасу, протянувшуюся от Тауэнцинштрассе до Будапештштрассе, посетитель проникал в здание сквозь почти непрерывно вращающуюся дверь. Если он ещё только мечтал о славе, ему полагалось свернуть направо — в так называемый «бассейн для неплавающих». Это был огромный зал с галереей, опирающейся на толстые круглые колонны с узорчатыми четырёхугольными капителями. Там, наверху, заседали длинноволосые шахматисты — иной раз часов по семь, заказав чашку кофе и оставив официанту пять пфеннигов чаевых. Прославленные литераторы и художники прятались от поклонников и молодых коллег, слишком настойчиво ищущих протекции, слева от входа — в «бассейне для плавающих». Никаких табличек не было, но каждый из двадцати круглых мраморных столиков маленького зала считался закреплённым за несколькими именитыми завсегдатаями, и об этом знали все. Ну или почти все.
Однажды молодой человек по фамилии Циф-фра, коллега Ютты по «Берлинер-тагеблатт», во-шёл в «Романское кафе» и, по неведению свернув налево, плюхнулся за единственный свободный стол. Какой-то глубоко пожилой господин, подойдя, спросил:
— Вы чей-то сын, мой мальчик?
— Я сын своего отца, — ответил Циффра с некоторым раздражением.
— Как и все мы. Но я подумал, может быть, ваш отец — мой друг Слефогт? Дело в том, что это его столик…
Подошедший официант, почтительно поприветствовав старика, сперва принял Циффру за его знакомого или родственника, но затем понял, что в «бассейн для плавающих» попал «неплавающий», и попросил:
— Не могли бы вы куда-нибудь пересесть? Здесь сидят только наши постоянные гости, такие как вот герр профессор и другие господа художники: герр Слефогт, герр Орлик, герр Хофер…
Циффра смутился:
— Если стол зарезервирован, то почему нет таблички? Откуда мне было знать… Впрочем, извините. Конечно, я уйду.
— Зачем же? Оставайтесь. Эмиль, принесите нам два коньяка, пожалуйста. Вы, случайно, не из Венгрии, молодой человек? — спросил старый герр профессор, оказавшийся не кем иным, как Максом Либерманом.
Когда Эрни в первый и последний раз посетила «Романское кафе», они с Юттой не увидели никого из прославленных завсегдатаев. Или увидели, но не узнали: Ютта тогда ещё только начинала своё профессиональное восхождение. Заказав на двоих популярнейшее блюдо тамошнего меню — два яйца всмятку в одном стакане, — они просто смотрели на людей и полушутя-полусерьёзно гадали, кто есть кто. Это стало их любимой игрой.
Сегодня они со своими друзьями Ха-Йо и Фрицем сидели в баре «Какаду». Обстановка здесь была совсем не такая, как в «Романском кафе». Ложи, укромные диванчики, мягкие кресла, толстые ковры, тяжёлые портьеры, разрисованная экзотическими цветами и птицами стеклянная ширма за длиннющей барной стойкой — всё это создавало интимную атмосферу нескрываемой чувственности. Пёструю публику усердно развлекали. Только за последний час перед ней предстали акробаты, юморист, тенор, чернокожая певица и женское танцевальное трио. Больше всего Эрни понравилось выступление двух мужчин. В шляпах и чёрных костюмах, довольно зловеще загримированные, они с абсолютной синхронностью совершали причудливые телодвижения: волнообразно шагали в одну сторону и отъезжали назад, как будто бы совсем не перебирая ногами, или сползали вниз, подгибая обмякшие колени, а потом поднимали себя за шкирку. Когда они ушли и джазовая музыка ненадолго стихла, Ютта наметила первую жертву для «Угадай кто».
— Что вы скажете вот о ней?
Эрни осторожно скосила глаза на девицу в мужской одежде, вернее, в одежде, имитирующей мужскую: и жилет, и пиджак, и брюки хорошо сидели на вполне изящной женской фигуре. Стрижка — «порыв ветра». Лицо девушки не было красивым в общепринятом смысле: крупные зубы слегка выдавались вперёд, носик мог бы быть поменьше. Тем не менее Эрни смотрела на неё с лёгкой завистью, потому что всё в ней: грудной смех, матовая гладкость кожи, спокойный, явно неглупый взгляд и то, как непринуждённо она держала в одной ухоженной руке и сигарету, и бокал, — свидетельствовало об удовлетворённости жизнью и уверенности в себе. Каждая чёрточка не самого «правильного» (и уж точно не «арийского») лица казалась на своём месте. Человек сложился, удался, стал таким, каким должен быть именно он. То есть именно она. И наверняка многие находили её, эту девушку, привлекательной.
О своей внешности Эрни не могла сказать того же. О своей внешности она не могла сказать вообще ничего. В какие-то моменты она очень нравилась себе, а в какие-то — не нравилась совершенно и потому считала собственные черты как будто бы недоработанными, недооформленными, неустоявшимися. Вероятно, лицо Эрни действительно было переменчивым, потому что на улице её часто не узнавали. Стоило ей надеть пальто или сменить будничное платье на праздничное, и в глазах людей, отвечавших на её приветствие (не близких, но всё же знакомых), она замечала растерянность: дескать, а кто ты?
Устоявшегося почерка у Эрни тоже не было. Точнее, у неё их было несколько. Один, почти как в учебнике чистописания, для писем и документов. Другой, неряшливый и неразборчивый, для заметок, которые Эрни чиркала исключительно для себя и не собиралась долго хранить. Между этими полюсами помещалось множество промежуточных вариантов: в каждой записной книжке — свой.
— У меня созрел только один вывод, — сказала Эрни, включаясь в игру. — Молодая дама явно не бедствует. Нам с тобой, Ютта, вероятно, тоже пошли бы подобные костюмы, но для нас это удовольствие дороговато. Что же касается мужчин, то их такая экстравагантность (давно переставшая быть шокирующей), по-моему, скорее привлечёт, чем напугает. Я права, господа?
Ха-Йо и Фриц, усмехнувшись, кивнули.
— Тогда поищем объект поинтересней, — сказала Ютта. — Как вам та парочка?
За одним из соседних столиков сидела декадентски эффектная дама лет сорока пяти с молодым человеком лет двадцати, чьё по-детски гладкое лицо светилось здоровьем. Популярная стрижка, парадоксальным образом сближавшая современных атлетов со средневековыми монастырскими послушниками (почти «под горшок»), открывала крепкую шею, затылок и виски, делая блондинистую голову похожей на маковую коробочку, а ко-гда молодой человек хмурил лоб под короткой чёлкой, в лице появлялось лёгкое сходство с мордой телёнка. Правда, глаза были совсем не коровьи, а как у какого-то гораздо более проворного зверька: остренькие, подвижные. Нос — прямая, не слишком резкая стрелочка, ярко-розовые губы — мечта любой девчонки из ремесленного училища, подбородок умеренно «сильный». В целом — нордический идеал в мягком юношеском варианте. Эрни даже казалось, что она видела почти такое же лицо на плакате с каким-то не то гигиеническим, не то спортивным призывом. «Утренняя гимнастика и закаливание — путь к красоте и силе!» — уверял, белозубо улыбаясь, слегка кудрявый блондин в кипенно-белой майке и с кипенно-белым полотенцем на ровно загорелых плечах, радующих глаз умеренной мускулистостью.
— Я бы сказала, что у этой изысканной зрелой женщины вкус, как у дурочки из «института фрикаделек», — ответила Эрни.
Ха-Йо развил её гипотезу:
— Не вижу в этом ничего противоестественного. Если дама располагает и деньгами, и свободным временем, то почему бы ей не поразвлечься со своим, предположим, шофёром. Парень он хороший, любит футбол и молоденьких девушек, но и внимание опытной женщины, к тому же образованной и светской, ему очень даже приятно.
— Ах вы пошляки! — рассмеялась Ютта. — Она его мама! И он не футболист, а пианист.
Дама поправила своему визави чёлку и погладила его по лицу. Он прильнул щекой к её ладони, слегка наклонив голову. Сходство с плакатным юношей испарилось. Молодой человек встал и скорее родственно, чем галантно, поцеловав руку женщины, направился к сцене.
— Как ты догадалась? — опешил Ха-Йо. — Погоди-ка… Ты знала, маленькая свинка! Ведь знала, да?
— Да, — кивнула Ютта, продолжая беззвучно смеяться. — Он уже довольно известен.
После будоражаще замысловатой дроби на барабанах из-под крышки рояля хлынули вдохновенные синкопированные потоки звуков.
Эрни отправляла письма матери примерно раз в неделю, но писать садилась почти каждый день. О разном и в разном настроении. Послания получались длинными, дробными и представляли собой нечто среднее между собственно письмом и дневником. В них Эрни часто заводила речь о том, о чём говорить вслух было бы неудобно. То есть странновато. Некоторые рассуждения естественнее выглядят на бумаге. И если собеседнику нечего ответить, ему не приходится бормотать банальности, заполняя неловкую паузу.
Дорогая мама!
Твоё письмо очень порадовало меня. Это замечательно, что у тебя появились новые способные ученики. И не выдумывай: конечно же, я не ревную. Я прекрасно понимаю, что при своих довольно-таки скромных музыкальных способностях я не могла быть твоей лучшей ученицей. Ты научила меня получать от музыки удовольствие, обогащать ею свою жизнь — это главное. Так что, пожалуйста, рассказывай мне и дальше об успехах Лотти и Феликса. И о них самих тоже.
Насчёт обогащения жизни — духовного, разумеется… Какого же ещё? Новых музыкальных впечатлений у меня в последнее время не было. Зато Ютта достала нам билеты в Немецкий театр на пьесу Эдёна фон Хорвата «Сказки Венского леса». Вальсы Штрауса в спектакле звучат, но то, что происходит на сцене, не гармонирует, а контрастирует с ними. Вена там зловещая, как одна сплошная мясная лавка со свиными тушами, похожими на обнажённые человеческие тела. Или кукольная клиника со скелетом и горой покалеченных солдатиков в витрине.
Ты, как всегда, правильно делаешь, не оставляя предрождественские покупки на последние недели. Только ведь некоторые вещи в Берлине дешевле. Напиши мне: я куплю, что надо, и пришлю или привезу с собой.
Раз уж речь зашла о магазинах, расскажу тебе свой недавний сон. Я одна… Как ты знаешь, я редко вижу тебя во сне, но почти всегда чувствую, что ты рядом, и это меня ободряет, поддерживает. А тут я не ощущаю твоего присутствия и мне неуютно. Захожу я в огромный универмаг — как выясняется, не в ту дверь. Нужно долго идти по каким-то голым (видимо, служебным) коридорам. Внезапно я оказываюсь в толпе велосипедистов. Потом на блестящей белой лестнице — высокой, широкой и без перил. По краю каждой ступеньки тянется ряд крошечных, но очень ярких лампочек. Спускаться страшно. Кружится голова. Хочется встать на четвереньки, чтобы не потерять равновесие. Потом передо мной открывается лифт. Пол в нём грязный, а я почему-то босая. Вхожу, преодолев отвращение, лифт едет вниз и застревает.
Вот такой вот бред… Приснился он мне после того, как мы с Юттой побывали в универмаге «Ландауэр». Она брала интервью у Бернхарда Ландауэра, одного из владельцев, а я просто болталась рядом. Магазин, конечно, роскошный. Как-нибудь мы с тобой вместе туда зайдём. С витражного купола вестибюля свисают хрустальные люстры, две нарядные лестницы ведут наверх. Зал, где продаются ковры, похож на восточный дворец. Бернхард Ландауэр, кстати, увлекается Востоком. И в лице у него есть что-то ориентальное. Вообще он красивый молодой мужчина (примерно моего возраста). Романтически бледный.
Он показал нам разные отделы. Перед мужским бельём слегка замялся:
— Читательницы журнала «Современная дама» такого не носят… как правило…
— Как правило, нет, — говорит Ютта. — Однако у них есть мужья, сыновья и любовники.
Мы зашли. Мама, я, как ты догадываешься, не монашка, но подробностями мужского гардероба до сих пор особенно не интересовалась. Думала, там нет ничего любопытного. Я ошибалась. Чего мы только не увидели! Колоссально, как сейчас говорят. Всевозможные рубашки (из тонкого льна, из батиста, из шёлка, в клеточку, в полосочку, в крапинку), воротнички (мягкие и жёсткие, высокие и низкие), запонки для них, подтяжки, резинки для гольфов — это всё понятно. Но шёлковые носки с узором! Но, пардон, трусы цвета нильской воды! Или нежно-лиловые! Я даже устыдилась того, что было на мне под одеждой. Почувствовала себя старым заскорузлым матросом в царстве фей.
— А представлен ли в вашем ассортименте цвет бедра испуганной нимфы? — пошутила Ютта.
— Разумеется. Традиции рококо для нас святы, — ответил герр Ландауэр совершенно серьёзно.
Из отдела мужского белья он повёл нас в игрушечный. Они с дядей (основателем магазина) принципиально не продают ни солдатиков, ни ружьишек, ни пушечек, ни танков. Из гусеничного — только трактор. Герр Ландауэр стал нам показывать, как ездит это маленькое чудо техники, и, поняв, что увлёкся, страшно смутился. Такой элегантный сдержанный господин и вдруг покраснел, как мальчик, который во время урока читал под партой книжку про индейцев и был застигнут учителем. Мне даже стало его жалко. Мне. Бернхарда Ландауэра. Одного из богатейших людей Берлина.
Думаю, во всём виновато моё обычное предрождественское душещипание. Ты знаешь мою сентиментальность. Она до нелепости обостряется в эту пору, которую один современный писатель назвал «тихими умильными каникулами немецкой души». На декабрьских базарах мне становится тоскливо, когда я вижу, как люди пытаются вернуться в детство. Кажется, что от щемяще наивных радостей вроде катания на каруселях у взрослого человека только усиливается та боль, которую он пытается заглушить.
Когда хор мальчиков по радио выводит «О весёлое, о счастливое…» или «Мария сквозь терновник шла…»
Эрни приостановилась и мысленно прислушалась к стройному пению, наполненному нежным предчувствием пробуждающейся мужественности.
…я с грустью думаю о том, сколько их было и есть — людей, которые пели и поют эти старинные песни, — и сколько среди них несчастных: тех, кто болен, кому не на что или не для кого покупать подарки. Никем не любимых детей. И взрослых… Передо мной вытягивается бесконечная вереница страдающих, и, подпевая, я как будто бы беру за руку того, кто случайно оказался ближе. Но это, наверное, правильное ощущение. А бывают и довольно несуразные.
Если я вижу в магазине красивую дорогую хрупкую вещицу, я часто представляю себе какого-нибудь старика, который постоит-постоит перед витриной, потом решится купить эту, скажем, статуэтку и радостно понесёт её домой, а его толкнут на улице, и она разобьётся. Может, это был подарок для жены, купленный к их последнему совместному Рождеству на предпоследние деньги. В таком случае горе заключается, конечно же, не в гибели статуэтки, а в том, что человеческая жизнь подходит к концу. В том, что люди бедны и беззащитны. Я это понимаю. Помню, что вокруг постоянно происходят по-настоящему трагические события. Кто-то лежит в Шарите и вряд ли выздоровеет, кто-то вернулся с войны без рук, без ног, без лица. Кто-то снимает в чужом городе даже не комнату, а вшивый тюфяк (приходит после ночной смены и валится на мешок, с которого только что встал посторонний человек, работающий в дневную). Кто-то голодает. А я думаю про статуэтки. Глупо. И всё-таки именно такие мелочи делают нашу слабость и уязвимость особенно очевидной. Поэтому мысли о людях, которые наивно ждали Рождества, но оно оказалось для них невесёлым, так часто вызывают у меня противное нытьё под ложечкой и отравляют мне предвкушение праздника.
Вот уже несколько лет в декабре я молюсь о том, чтобы в светлую пору адвента наши скромные безобидные ожидания почаще оправдывались. «Пожалуйста, пусть в жизни хороших добрых людей и невинных животных будет как можно меньше огорчений и разочарований, даже небольших, как можно больше радостей, хотя бы маленьких», — об этом я прошу вообще круглый год. Душещипание отчасти проходит… Какой ужас! Я молюсь, казалось бы, о других, но делаю это, чтобы мне самой стало легче. Чтобы моя собственная глупость поменьше мне докучала. Чтобы совесть меня не беспокоила. А сейчас, вываливая на тебя всё это, я и ругаю себя и в то же время самую малость любуюсь собой. Действительно, человек — насквозь греховное существо.
Ох… Напрасно я об этом. Тем более сейчас. Прости. Давай надеяться, что наше с тобой Рождество будет по-настоящему весёлым. Жду не дождусь, когда приеду к тебе. Вернер наверняка отпустил бы меня до самого Нового года, но я не хочу злоупотреблять его великодушием. Поэтому хорошо, что в Сильвестрову ночь тётя Марта составит тебе компанию.
Будь здорова!
Целую тебя,
31 декабря кабачок Луиджи в Газетном квартале превратился в подобие кабаре. Выступали артисты, для которых самовыражение важнее заработка. Или их просто не брали туда, где можно заработать. Это были преимущественно самоучки и почти исключительно чудаки, если не выразиться посильнее. Платили им гроши, зато и со зрителей много не брали. Ютта, Эрни, Ха-Йо и Фриц решили проявить интерес к оригинальному зрелищу в том числе и потому, что оно умещалось в остатки их почти израсходованного праздничного бюджета.
Столик им достался удачный: было хорошо видно и сцену, и бар, где могло оказаться интересней (посетители кабачка тоже нередко отличались эксцентричностью). Сейчас там стоял сам Луиджи — невысокий брюнет с подвижным лицом, притягивавшим взгляд (отчасти благодаря резкому контрасту белой кожи с почти чёрными вьющимися волосами). На самом деле его звали Давором и родом он был из Сараева. Сейчас он прислонился к стойке спиной, вальяжно облокотясь о неё, и, сунув за ухо сигарету, пожёвывал спичку. Тонкие губы иронически кривились. Карие глаза (обманчиво ленивые и тёплые, вероятно, тоже обманчиво), мягко перекатываясь по дугам век, зорко наблюдали за всем, что происходило вокруг.
Программа началась. Первым номером выступила голая танцовщица. Не настоящая, конечно. Настоящие (такие как Клер Баурофф) выступали или на модных дорогих сценах при большом стечении публики (а иногда и полиции), или (если их собственно хореографическое дарование никем особенно не ценилось) в борделях. Эта девица была скорее в «голом» костюме и старательно бесновалась минут пять под нарочито неблагозвучный фортепьянный аккомпанемент. Эрни даже заподозрила, что танцовщица попросила своего «пианиста» просто молотить по клавишам в определённом ритме — всей пятернёй, куда придётся. Зрители остались довольны.
Следующим на сцену вышел хорошо одетый юный поэт с медовыми волосами и аккуратненькой, почти кукольной, веснушчатой мордочкой под зыбкой пеленой подростковых обид и волнений. «Наверное, он из тех, чьё самолюбие только задень мизинцем, и сразу же брызнут горькие злые слёзы», — подумалось Эрни.
— Богатство и любовь. Буржуазная комедия, — объявил юноша.
— Сейчас Шиллер в гробу перевернётся, — громко прокомментировал кто-то.
— Сын коммерсанта Блауберга… — начал поэт, но тут же был снова прерван:
— Про евреев что ли?
— Ну и пускай себе! Было бы смешно. Валяй, парень! — вмешался какой-то либерал, после чего автор, уже без серьёзных помех, продекламировал своё произведение:
Сын коммерсанта Блауберга жених был хоть куда.
Наследник состояния. Но только вот беда!
Простую продавщицу наш Ади полюбил.
Да так в неё он втрескался, что просто нету сил.
Девчонку звали Труди, была она мила.
За шоколадку груди пощекотать дала.
Ударил луч космический, вскипела в жилах кровь.
Наш Ади плюс Гертруда — запретная любовь.
Заброшена коммерция, забыт завет отцов.
Адольф ради Гертруды ограбить банк готов.
Но в том необходимости пока что никакой:
Омары на тарелочках, и «Купферберг» рекой.
Пьянит берлинский воздух, бежит за ночью ночь…
А некто Штерн тем временем надумал сбагрить дочь.
Набил бумажник туго и к Блаубергу идёт.
Мол, глянь-ка, что за девочкой счастливый муж возьмёт.
Сработал безошибочно весомый аргумент.
Уж по рукам ударили и слово — как цемент.
Герр Блауберг сына будит в тринадцать сорок три
И начинает вкрадчиво: «Мой мальчик, посмотри,
Как в нынешнем квартале неважно шли дела.
Инфляция-злодейка всю прибыль сожрала.
На Лилли Штерн жениться ты должен. Путь один.
Не то к чертям покатится наш славный магазин». —
«Продать меня ты вздумал? Сгубить во цвете лет?» —
«А что мне делать, милый? Других активов нет». —
«Меня ты хочешь в жертву гешефту принести?
Женить на крокодиле? Нет, папа, уж прости!
Ты не Аврам библейский, тебе я не Исак.
Не буду идиотом! Не лягу под тесак!»
Отец его в отчаянье то гладил, то лупил.
Он всё терпел стоически и непреклонен был.
Сбежал он с отчей виллы, снял в Веддинге жильё.
Соседи — работяги, бандиты да жульё.
Удобства — тазик треснутый, на лестнице клозет.
Бельё пропахло дымом дешёвых сигарет.
Но Ади ради Труди всё стерпит. Он герой!
За счастье, за свободу готов стоять горой!
Да только вот Гертруда совсем не весела.
«Что будет с магазином? — желает знать она. —
Нас всех поувольняют: меня, моих подруг…
Наш долг — собой пожертвовать, — решает Труди вдруг. —
Иди к отцу, сын блудный, и верный дай ответ.
На что нам наше счастье, когда работы нет!»
Темнели воды Шпрее, Музейный остров спал.
Адольф на Фридрихсбрюке с Гертрудою стоял.
Рыдая, целовались те двое до зари.
Звонил соборный колокол по их большой любви.
День бракосочетанья настал. И наш дурак
Умыт, побрит, причесан, засунут в скучный фрак.
Когда ермолка белая на темечко легла,
Глаза, с похмелья мутные, слеза заволокла.
Папаши, Штерн и Блауберг, за локти к алтарю
Приволокли беднягу, как на убой свинью.
Родную руку чувствуя на собственной руке,
Наш Ади — к счастью, мысленно — летел в крутом пике.
С тоски не различая невестина лица,
Он будто сам шёл замуж за своего отца.
Но вот бокал растоптан, а ночью… Во дела!
Законных ласк супружеских жена не приняла:
«Ты нужен мне как алиби, мой бедненький Адольф.
Мы спим с тобой раздельно. Вдвоем — играем в гольф».
Наш Ади встрепенулся, надеждой озарен:
«Возьму я Труди горничной! Вот славно заживём!»
Проходит пара месяцев, и что же видим мы?
На Корфу, райском острове, луной освещены,
Вдыхая воздух пряный и слыша треск цикад,
В шезлонгах Лилли Блауберг с Гертрудой возлежат
На вилле земляничной, прекрасной, будто сон…
«Но где Адольф? — вы спросите. — Здоров ли, жив ли он?»
В универмаге папином над книгами сопит
И лечит с горя схваченный, пардоньте, уретрит.
— Фу! — фыркнула дама с открытой жирной спиной. — Вымой рот с мылом, мальчик!
Поэт находчиво огрызнулся:
— Знакомы с симптомами, милостивая госпожа? У вас какой? Простой или гонорейный?
— Разложить бы тебя и высечь прямо здесь, маленький похабник!
— Оставьте свои эротические фантазии при себе, мадам!
Юноша с достоинством поклонился и покинул сцену, увернувшись от брошенного в него огурца.
Следующий номер, по заверению конферансье (эту функцию выполнял сам Луиджи), должен был порадовать ценителей классики. Перед зрителями предстали три набелённые-нарумяненные старые дамы с крошечными помадными сердечками на губах и в платьях времён своей юности. Первая играла на пиле, вторая на ободках стаканов, третья пела дребезжащим, но пронзительным голоском, одновременно дирижируя животными: двумя пудельками и попугаем. Собачки (одна в юбочке, другая в штанишках) вальсировали, а какаду выступал партнёром певицы, подавая ей реплики и получая за это орешки. Когда его вынесли, он для разминки косолапо вытянул назад сначала одну, потом другую когтистую ногу, после чего номер «в подлинно немецком духе» начался.
Старушка (кокетливо):
Что ты мне нрависся, те ли не знать?
Ночью приди… Как там тя звать?
Попугай (истошно): Харри! Харри!
Старушка: Ночью приди ко мне часика в два.
Попугай (имитируя бой часов с кукушкой): Ку-ку! Ку-ку!
Старушка: Спит мой отец, спит моя мать, я сплю одна…
И так далее. Когда героиня песни предложила возлюбленному постучать в дверь её комнаты, какаду отчётливо произнёс: «Тук-тук!» Когда серый рассвет разбудил старого петуха, попугай, вздыбив хохолок, закричал: «Кикирики-и-и!» Финальная реплика тоже принадлежала ему. Он проскрипел: «Адьё, киска!» — и в качестве поклона свесился с жёрдочки вниз головой, захлопав крыльями. Вымыть клюв с мылом ему никто не предложил. Публика наградила пожилых дам и их карманный зоопарк благосклонными аплодисментами.
Это трио (точнее, этот секстет) сменила соотечественница Луиджи, то есть Давора. Она затянула тоскливую вихляющую песню на славянском языке, непонятном большинству присутствующих. Но поскольку пение сопровождалось подобием танца живота с энергичными движениями бёдер, номер был сочтён вполне достойным внимания.
Потом на сцену вышел иллюзионист. Эрни, не любившая фокусы, принялась изучать ближайшее окружение. Мужчина, сидевший за соседним столиком, показался ей знакомым. Точно. Якоб, сын фрау Фабиан. Он был с другом, друг что-то взволнованно рассказывал ему. Эрни уловила женское имя — Леда. Ясно. Мужской разговор по душам. Правда, говорил только один из мужчин. Второй молчал. Место и время для беседы они выбрали странное, но, видимо, шум кабаре чудаков поглощал ту неловкость от сердечных излияний, которую иногда испытывают даже близкие друзья.
Якоб Фабиан слушал, склонив голову и опустив ресницы, в позе человека, который от всего устал. Или со всем смирился. Или ничего не боится. Волосы падали на лицо тонкими прядями. Пальцы бережно, как живое существо, держали сигарету. Дым вился белой, грациозно медлительной лентой и, расплываясь, размывал профиль, который казался начерченным на песке одним лёгким и вирту-озно точным движением. От межбровья вверх то и дело прорезывалась напряжённо-горестная бороздка, плавно сходящая на нет.
Когда друг кончил свою исповедь, Фабиан положил руку ему на плечо, пару секунд посидел так, о чём-то задумавшись, а потом быстро поцеловал его и провёл ладонью по его лбу. Они выпили и развернулись к сцене.
«Ну надо же! Дважды встретить в таком большом городе одного и того же человека, хотя мы не коллеги и не соседи!» — подумала Эрни, но не слишком удивилась. Такое бывает. Можно раза три за короткий срок столкнуться при разных обстоятельствах с давним знакомым, которого ты сто лет не видела до и никогда не увидишь после. Можно случайно вспомнить очень редкое слово (например, название какого-нибудь экзотического растения) и через час услышать его по радио. Недавно Эрни посмотрела фильм Любича об Анне Болейн, а на следующий день у Вернера в магазине наобум открыла томик английской поэзии и прочла стихотворение, приписываемое ей, казнённой второй жене Генриха VIII: «O Death! rocke me asleep…»[1]
Когда-то подобные совпадения тревожили Эрни, но потом перестали. Она больше не воспринимала их как предзнаменования, потому что поняла: слова, мысли, образы и факты имеют свойство притягиваться, примагничиваться друг к другу. Не следует путать механику с Провидением. Человеческие судьбы решаются не так, а более осмысленно. Во всяком случае, Эрни хотелось на это надеяться.