Прошло время. Немногим меньше года. Когда тебе за шестьдесят, месяцы пролетают быстро, жизнь выстреливает днями как пугливый караульный в сумерках. Очередями, не одиночными. И нет никакой разницы, ходишь ли ты на службу, или коротаешь срок дома, без работы, пьешь ли ежедневно пиво – этот универсальный уравнитель немецкой жизни, укрепляешь ли гармонию тела и духа регулярной гимнастикой ушу, один ты или в кругу семьи. Когда тебе за шестьдесят, ты все равно один. Один на один с небом. Или с землей. Или с самим собой. Главное, что ты уже знаешь эту единственную истину, маленькую и огромную, как бельмо на глазу. От бельма можно избавиться. К примеру, всерьез заболеть. Или так устать от предчувствия старости, что жить дальше становится невмоготу. Вот тогда, словно в насмешку над твоим страданием, жизнь начинает тянуться бесконечной жвачкой и цепляться за каждую шероховатость.
Виктору исполнилось шестьдесят. Он не страдал от тяжких недугов, и его год пронесся тем более быстро, что он решился на переезд. Он съехал в район Кельна, который слыл новым и пока не пользовался популярностью среди местных русских. Переезд принес неожиданности. Сколь ни малым числом вещей обходился, по собственному мнению, Виктор, а перевезти его собралась целая бригада, и та не сразу справилась. А что? Одних электроприборов набралась целая машина. За Виктором в район М. отправилась его плита, нажитый им и уже родной, худенький и высокий холодильник с выбоиной на уровне живота, а также микроволновка, пылесос, телевизор. Два компьютера – один приехал вместе с хозяином из Москвы и еще помнил времена Фортрана и Паскаля. А книги! Чего стоила одна БСЭ…
А картина! Виктор отдавал себе отчет в том, что это не Репин и даже не Верещагин, а всего лишь жалкое подражание искусству, купленное на московской барахолке. Но обстоятельства покупки, личные обстоятельства, так сказать, не позволяли ему избавиться от большого полотна. На нем изображен Александр Первый. На белой кобыле император въезжает в Париж, а за ним видны усатые гвардейцы. И девушка, девушка в толпе. Она бросает цветок под ноги животному. Лошадь косит с полотна одним карим глазом. На снегу глубокие следы от копыт. Пращур покойной жены был конногвардейцем. Художник ошибся – в Париже не лежал снег, когда туда вошли русские гвардейцы. Зато девушку художник дописал как раз с покойной жены. Виктор не раз задумывался над тем, что глупо при организации практической жизни то и дело оглядываться в прошлое до такой степени, чтобы таскать за собой по миру воспоминание. А теперь, решая судьбу картины перед переездом в новый район, решил, что если за что-то и может объявить себе поощрение, так за то, что одноглазая кобыла императора Александра так и сопровождает его в Германии.
А фотографии? Фотографии в рамках и без рамок, в альбомах, в пачках, перехваченных разноцветными резиночками, в картонных коробках, подписанных толстым фломастером – «мама», Липецк, Феодосия, «военные деда», и дальше, и еще. Все это хозяйство тоже еще надо было перевезти. А пыли сколько! Сухая пыль обладает особым, пыльным запахом. В новой квартире, что поменьше прежней, зато сверстана половчее, с квадратными прихожей и кухней, Виктор решил выделить для фотографий место подоступнее, чтобы чаще смотреть. На то, чтобы разобраться, где это место, и организовать там новый порядок, и ушли месяцы. Немногочисленные приятели недоумевали, зачем товарищ перебрался в новодельный район М, в меньшую жилплощадь из центральной части города, где есть русские магазины, где территория обжита русскими, как крыша собора – голубями. Виктор не мог им сказать правду, что, в общем-то, от них и съехал. Не конкретно от них, а от знакомых вообще. История с армянкой не то что обидела его, но задела глубоко. Она подспудно подвела черту под его прежней кельнской жизнью. Знакомым он объяснил решение о переезде аллергией на выхлопные газы, и сном, дырявым, как хороший сыр. Ему подмигнули, его подкололи, что, мол знают истинную причину – решил сбежать из их маленького Стамбула, или Каира, в который превратился старый Кельн. «Решил пожить в новой Германии? Ты бы тогда сразу в Эрфурт или в Дрезден, а так все равно шило на мыло. Хотя тоже плохо, там не от этих, так от тех можно огрести», – так в шутку посоветовали ему, намекая на его приключение. Видимо, армянка оказалась разговорчива. На эти шутки и намеки Виктор не стал отвечать. Не в том причина. Воспоминание об армянке возымело на Виктора мистическое воздействие, заменив собой черную кошку. Снова разболелся зуб.
Дело в том, что разойдясь с доктором Дитрихом еще тогда, в «День беженца», Виктор из гордости – да нет, не из гордости, а естественным путем, как ручей, ушедший из прежнего русла в новое, в его клинику не пошел ни под конец приема, ни потом. К другому врачу он уж подавно не выбрался. И зуб неожиданно проявил патриотизм и подыграл ему. Он сам собой перестал тревожить хозяина. К тому же случился переезд. Так что коронку Виктор так и не поставил, и о боли этого сорта не вспоминал, вплоть до получения уже упомянутой посылки. Кстати, если человек – хозяин собственного зуба, то он – хозяин и сердца? И печени? И судьбы?
Виктор полез в справочник, набравшись мужества, выбрал клинику, самую близкую к дому и записался на прием. Клиника расположилась в трехэтажном квадратном доме, выкрашенном свеженькой белой краской. Там оказалось несколько врачей различного профиля. Один латал дырки, другой мастерил коронки, третий углубленно занимался зубами мудрости. В сортире во множестве лежали одноразовые зубные щетки и пластиковые, с мягкими ершиками на кончиках, а не бросовой цены зубочистки. Стены украшали плазменные экраны с бегущей строкой новостей, с колеблющимися языками огня в камине, с водой, падающей с зеленых гор на гладкие серебристые камни. (Это вам не репродукции Кандинского. Кандинский был обязательным для зубных кабинетов 1990-х годов, перекочевал оттуда в 2000-е, доковылял до 2010-х, и сгинул в 2020-е…). Просторные комнаты ожидания, отсутствие очереди.
Виктор записался к дантисту-индусу. Его имя напомнило знаменитого актера 70-х годов, который прославил эту страну на весь мир и стал так же знаменит, как Ганди и Неру. Радже Капуру надлежало избавить Виктора от неудобства во рту, но по пути к нему в кабинет предстояло пройти два предварительных осмотра и заполнить четыре анкеты, где ему предписывалось перечислить все недуги и особенности организма, которые ему были известны, и указать имена всех докторов, которые до этого занимались его телом. На докторов у Виктора не хватило терпения и памяти, и он дописал после фамилии Оливера Ангелу Меркель. А что, по большом счету разве не она последние пятнадцать лет занималась его телом! Две смуглолицые секретарши-персиянки, похожие друг на друга, как сестры, принялись за нового пациента. Их ласковые миндальные глаза призывали позабыть о допущении самой возможности физических мучений в этих стенах. Эти гипнотические глаза успокоили возникшее по старой памяти опасение, будто отсутствие очереди – это признак плохого врачевания. Девушки на Меркель внимания не обратили, они ознакомились с анкетами и, внеся что-то каждая в свой компьютер, пригласили Виктора пройти в кабинет. Шутки о том, призван ли один компьютер обслуживать нижнюю полость ртов, а второй – верхнюю, сестрички не оценили, но ласково повторили приглашение в мастерскую доктора Капура. Для того, чтобы сопроводить его туда, из недр клиники появилась другая сотрудница. То была немка постарше. Ее походка, с твердой постановкой всей ступни разом, показалась Виктору знакомой.
– Здравствуйте. А я подумала, однофамилец. Кельн тесен.
Женщина протянула Виктору руку. Он узнал помощницу Дитриха. Неужели Оливер тут?
– Да, мир тесен, особенно если зубы не в порядке, – согласился Виктор, тем временем присмотревшись к ней.
Новая, с собранной у затылка копной, прическа. Загар на скулах – наверное, съездила на юга. Те же, широко раскрытые, немного навыкате, серые глаза. Уверенный оценивающий взгляд, крупные, широкие в запястьях руки. Похудела. Что еще?
Рад ли он встрече? Виктор не смог ответить себе на этот простой вопрос. И рад, и не рад, говорят в России. А здесь так не говорят.
Его собственное лицо, видимо, выдало возникшее сомнение, потому что женщина предложила ему не тревожиться по поводу доктора Дитриха.
– Вашего знакомого здесь нет, а я от него ушла. В том смысле, что больше у него не работаю.
Она хотела продолжить, но решила выдержать паузу, чтобы дождаться заинтересованного вопроса.
Виктор вздохнул. Конечно, ему захотелось узнать, почему. Но вместо этого он спросил, довольна ли она на новом месте. Как будто фрау Шпеер, находясь в этих стенах, может ему сказать всю правду. По ее лицу пробежала быстрая тень разочарования, но женщина легко нашла объяснение сдержанности русского пациента – если у человека болит зуб, он способен думать только о нем. И о враче. О враче как о враче, а не как о приятеле. На правах старой знакомой фрау Шпеер подбодрила Виктора и даже позволила себе из лучших побуждений по-кельнски, немного панибратски, легонечко подтолкнуть его в плечо в сторону кабинета, а там, усадив в кресло и накинув вокруг шеи салфетку, шепнула на ухо, что у доктора Капура золотые восточные руки, в сто раз точнее, чем у доктора Дитриха.
– Поверьте мне, Вашему многострадальному зубу понравятся эти руки, – окончательно успокоила русского пациента фрау Шпеер. Он кивнул и согласительно улыбнулся. Перед процедурой он был обманываться рад. Тогда, увидев в улыбке знак пробудившегося интереса к формам жизни, существующим помимо зубов, она без обиняков предложила:
– А если Вы сегодня встретите меня после работы, в 14:47, можем посидеть за чашкой кофе. Я по секрету расскажу, как мы расстались с доктором Дитрихом. Сегодня же короткий день…
Виктор подал знак, что согласен. Почему нет? Тут появился смуглолицый индус с овальным, как оливка, лицом. Ассистентка уступила ему место, встала у Виктора над затылком, и вот они с индусом принялись за его зуб. Пациент всей силой воображения постарался отвлечься от боли, и тут ему помог образ женщины с копной на затылке, с серыми, на выкате, глазами, помогла опасная близость ее груди к его лицу. В результате руки Капура в полной мере оправдали высокую оценку его новой помощницы.
Кельн, как и всякий другой немецкий большой город, полон перекрестков свиданий, зато он проще других городов для легких, мало обязывающих встреч между мужчиной и женщиной. Проще Гамбурга, проще Франкфурта. Кельнцы и кельнки – люди не всегда и во всем обязательные, и «немец» в них как бы скрыт, он там «припрятан», как самая маленькая фигурка в кельнской матрешке. Почти французы, говорят про них. У них на губах пыль Парижа, принесенная на сапогах наполеоновских гвардейцев… А вот с Виктором ни разу не случилось такого, чтобы он встречался с немкой. Ни дома, ни в кафе. Ни всерьез, ни чтобы хоть попытаться. Возможно, из-за отсутствия такого опыта у Виктор от переживаний, испытанных им в стоматологическом кресле, в строе мыслей что-то поменялось, и он вышел от Раджа Капура в убеждении, будто в словах женщины скрыт некий план, и что встреча может перерасти в свидание. Заинтересовало ли его ожидание такого сюжета? Да. Взволновало? Нет.
Они встретились в турецком кафе. Там отчетливо пахло корицей. Цимт перебивал запах плохого, недожаренного кофе. Вокруг сидели смуглые мужчины. Те изредка поглядывали на видную, в самом соку, блондинку, которая громко и увлеченно, не пряча красивых больших губ за ладонью, вела рассказ, иногда помогая себе жестами крупных, наполненных силой рук. Смуглые мужчины нет-нет, а навостряли уши, примериваясь к ее быстрой речи, и завидуя, как ей легко даются плавные и мягкие „Эль» и „Эр». Ее спутник внимательно слушал, поставив на стол локоть и подперев рукой подбородок.
Фрау Шпеер сходу приступила к рассказу о Дитрихах и Дитрихе. Оказывается, она ушла с прежней работы из-за идейных разногласий с ним, и эти разногласия возникли из-за катастрофической перемены, произошедшей в ее начальнике неожиданно, как гром среди ясного неба. Был нормальный толерантный человек, а на глазах превратился в какого-то радикала. В расиста, страшно сказать!
Виктор вскинул брови. В это невозможно поверить. В расиста? Да, именно так. Оливер отказался принимать беженцев, а иностранцам из третьих стран стал чинить препятствия при приеме. Он без очереди пропустит бездомного, дурно пахнущего немца, но не африканца и не турка. Так скоро все приличные клиенты от него сбегут. Кельн не Дрезден, тут такие номера не пройдут. Он оказался форменным идиотом, этот доктор Дитрих! Но то – пол беды. А полная беда – это его речи. Уши вянут. Шайсе ауслендер[9] – самое вежливое, что можно от него услышать.
Видя, что собеседник не верит, фрау Шпеер предложила объяснение метаморфозы, которая превратила ее шефа из гражданина с высокой социальной ответственностью в монстра, место которому в рядах нерукопожатной „Альтернативы для Германии» или даже ужасной Пегиды[10]. Она поинтересовалась, хорошо ли запомнил Виктор тот день, когда в кабинете принимали беженцев. Вот когда это случилось! Услышав в ответ, что он сохранил в памяти обстоятельства того необычного приема уже потому, что это оказался последний день, когда он виделся с приятелем, женщина с жадностью рассказчицы воскликнула:
– Значит, немолодого посетителя, который не хотел ждать в очереди, тоже запомнили? Гут.
– Конечно. Черный человек.
– Так вот, этот чертов Черный человек подал на Дитриха в суд.
– За что?
– За издевательство над личностью. Но суд – ерунда. Суд бы его не надломил. А вот что надломило и повергло в полное разочарование – так это предательство женщин.
И фрау Шпеер многозначительно замолчала.
– Каких женщин? – удивился Виктор.
Рассказчица подняла указательный палец. Она ждала такого вопроса. Не один Виктор, но и другие мужчины в кафе устремили взгляды на него.
– А на что он рассчитывал? Он решил, что мир ответит ему благодарностью за одно гуманное дело? – требовательно обратилась к собеседнику фрау Шпеер, как будто это ему предстояло держать ответ. Виктор в растерянности пожал плечами. Тогда она продолжила рассказ о том, что произошло с Дитрихами. Оказывается, Оливеру пришло в голову облагодетельствовать семью, которую оттеснил Черный человек. Со слов фрау Шпеер выходило, что Дитрих, прямо там, в приемной, принялся наводить мосты с женщинами этого семейства, мамой и тетей, и очень скоро пышноволосые курдские девочки и бойкий мальчишка стали появляться в доме Дитрихов. Марк и Давид играли с ними, вместе ездили в немецкий Диснейленд в городке Брюль, и даже пару раз ночевали в детской спальне. В общежитие из дома двинулись караваны игрушек и других, полезных вещей. А взрослые Дитрихи взялись помогать женщинам одолевать бюрократию, а заодно, потихонечку, по капельке, заливать им в уши мысль о том, что здесь свободный мир, а в нем им, угнетенным женщинам Востока, предоставлены огромные возможности для равноправия, эмансипации и вообще состоятельной гражданской жизни. И все шло хорошо, шеф в глазах фрау Шпеер набирал очки, он вырос чуть ли не в великана, и тут над его головой грянул гром. Вот тогда он проявил себя не как великан, а как пигмей. Как лилипутский лилипут. (Она обозначила ладонью уровень над полом, под рост небольшой собачки). Подножку Оливеру подставил Черный пациент. Как уж было сказано, этот опасный человек оказался на удивление интегрирован в немецкую жизнь. Интегрирован не в хорошем, а как раз в том «двусмысленном смысле», что не стал поджигать, взрывать кабинет Оливера, а обратился в суд, и так умело, что заявление приняли, и, дело покатилось в сторону процесса.
Доктор Дитрих поначалу держался молодцом, ходил с высоко поднятой головой на длинной шее, отвечал на обстоятельства с достоинством и с юмором, тем более что семью Дитрихов поддержали гражданские активисты. И даже бургомистрша якобы помянула его добрым словом во время благотворительного обеда. В зачет Дитриху занесли организацию омовений для беженцев, велосипедный заезд с сирийскими детьми вокруг Кельна и несколько других замечательных дел, им никогда не совершенных. Общественное мнение встало на его строну. О Дитрихе написали в местных газетах, от «Экспресса» до «Кельнер Рундшау», а коротенький сюжет о его «зубной» инициативе даже передала радиостанция WDR. Но тут пришло известие, которое подрубило его, как тонкоствольную елочку удар тяжелого топора. Проявилась, выявилась его истинная сущность, трухлявость его сердцевины. Да, курдская семья дала показания, в которых оболгала его с ног до головы. Те самые женщины, которым оказала свое расположение чета Дитрихов, не просто подтвердили, что доктор оставил в кабинете сидеть с открытым ртом почтенного немолодого имама. Они преподали это так, будто Оливер – высокомерный и изощренный расист, который помогает другим для того, чтобы показать свое превосходство, и ищет только повода, чтобы доставить унижение иноземцам-мусульманам. Молодая мама и ее тетя, которые только что пользовались гостеприимством Дитрихов, усугубили ложь свидетельством, будто сам Оливер позже не раз кичился своим ловким ходом, как, мол, он уел наглеца. И это после того, как в репортаже WDR одна из них бойко рассказала об иракских ужасах, от которых семья сбежала в цивилизованный мир, и о том, чем ее встретила добрая Германия – доктором Дитрихом! Судья, однако, не приняла это во внимание…
«Я уверена, он ничего такого не говорил, даже если он так думал», – поделилась своим предположением фрау Шпеер. Виктор согласно закивал. Конечно, это не его стиль. В каждого Дитриха с детства заселяется миссионер. И миссионер, живущий в нашем Дитрихе, не допустит разменов на одноклеточное тщеславие. Оливер – не лилипут… Но женщине мысль эта оказалась не ясна, и она, легко перешагнув через нее, довела свой рассказ до конца. Узнав о предательстве, о таком ударе в спину, Дитрих изменился. Его «переклинило». Лицо его заострилось, а глаза сузились, как будто кто-то из его предков родом из Сибири – она так и сказала уверенно – aus Sibirien. (Это примечание напомнило Виктору слова знаменитого канцлера Аденауэра, который, будучи в Кельне, на левой стороне Рейна, указал рукой на правую сторону и с самоуверенностью, достойной кайзеров, постановил, что там, куда указует палец, уже начинается Сибирь. Кстати, у самого Аденауэра в курносом лице, в глазах, с прищуром глядящих в «Сибирь», в сколотых скулах, проглядывало скифское, азиатское. С чего бы это?)
Суд Дитрих проиграл, хотя судья ограничилась нравоучением и небольшим денежным штрафом. Но нравоучение возымело на него обратное действие. Именно после этого в клинике Дитриха был вынесен негласный запрет на прием беженцев и всяких прочих «шведов», там стали все чаще появляться бомжи, немецкую принадлежность которых поначалу трудно было угадать, но Дитриху это удавалось, он выискивал их чуть ли не в ночлежках Кельна. Женщина съязвила, что у доктора развился особый нюх на немцев, и поморщилась.
– Ты можешь вообразить, какую радость испытали наши постоянные пациенты от такого пополнения?
– Неужели меньшую, чем при появлении курдов и иракцев? – пошутил, было, Виктор, так и не осознавший на тот момент всю глубину пропасти, которая разверзлась между фрау Шпеер и ее начальником. Но незадачливый собеседник сразу осекся, взглянув в глаза своей визави. Через пропасть не перекинуть моста ни шуткой, ни соображением разума или сердца. В серых глазах не отразилась его улыбка, нет. В них – непонимание и даже упрек – как можно сравнить местных алкоголиков и бездельников с несчастными, не по своей воле покинувшими дома? Как тут можно шутить? Женщина впервые заподозрила в незадачливом иностранце ингредиент чуждый, и даже ядовитый. Заново, испытующе она ощупала лицо Виктора взглядом, как слепая ощупает пальцами незнакомый предмет, неожиданно возникший прямо перед ней. Виктор испугался, изобразил понимание и раскаяние. Тогда фрау Шпеер продолжила. Она дала ему еще один шанс. Итак, доктор Дитрих не справился с поворотом жизни и сошел с верной дороги на кривую тропу, но его жена, к ее чести… Да, да, к ее чести, Петра потребовала от мужа простить беженок и не винить их строго за предательство, а продолжить с ними общение. Однажды спор между Дитрихами разгорелся прямо в клинике, и его невольным свидетелем стала фрау Шпеер. Так вот, Петра настаивала на том, что надо выяснить, в чем именно несчастные женщины зависимы от хромого. Надо выяснить и постепенно освободить их от этой зависимости. «Надо их освободить. Надо разобраться, использовать разум, а, если понадобится, и силу закона. А не распускаться и не опускаться»… А он, то есть Дитрих, в ответ сумничал про какого-то ученого парня, который утверждал, что из кривого дерева прямой мачты для судна не выйдет. «Так что давай не станем ссылаться на разум. С разумом у нас тут все окей», – так парировал Дитрих, имея в виду себя и того ученого парня с короткой немецкой фамилией и даже постучал себе по макушке. Жест окончательно погубил Оливера в глазах его ассистентки. «За один этот жест я стала презирать его. И звук такой, как ложкой по яйцу», – рассказчица удивила и тоже насторожила Виктора точной привязанностью чувства к событию. «Подумать только, а скольких, скольких возможных подруг вот так, каким-то невольным касанием лысины, отвратил от себя ты? И даже не догадывался о причине», – подумалось ему? И он испытал сочувствие к Дитриху. Однако испугался выразить его рассказчице, которая продолжила историю и как раз посочувствовала Петре. Споры такого рода между Петрой и Оливером стали повторяться чаще и чаще, и фрау Шпеер может из первых рук засвидетельствовать, как из благочестивых супругов оба превратились в двух скорпионов, побольнее жалящих друг друга. В общем, фрау Дитрих ушла от Оливера, убедившись, что мужа не переубедить, что он упорствует в заблуждении. «Петра – достойная оказалась женщина, я ей желаю мужа с прямым стволом», – тоном, не допускающим сомнений, рассудила рассказчица. Петра ушла твердо, по-немецки. Раз решив, не испытывая сомнений. Заботы о детях они как-то по суду поделили, а вскоре и сама фрау Шпеер оставила хиреющую клинику, как оставляют «нехорошую, с дурным душком», квартирку. И о Дитрихе она больше слышать не хочет. Сейчас рассказала, и больше не хочет!
– А почему мне? – уточнил Виктор. Именно этого вопроса ждала собеседница. Именно ради него она здесь.
– А потому, что тебя доктор Дитрих винит во всех грехах. Не знаю, почему, но, когда я ему при прощании в лицо высказала все, что думаю, он в сердцах так и выдал, что ты – причина его неприятностей и неприятностей всей Германии.
– Меня винит? – вот тут русский был потрясен по-настоящему. Он выдернул ладонь из-под подбородка и всплеснул ею в воздухе. Мужчины в кафе уставились на него, отставив четки и чашечки с кофе.
– Вот, видишь, я же говорила, что будет сюрприз! А то сидишь так, как будто все про Дитриха заранее знал.
И собеседница озарила кафе белозубой улыбкой.
– Он пояснил?
– Пояснил. Ты – главный враг Германии, потому что в тебе – самый опасный фермент. Что-то типа того, что ты мирный, ты тихий, но вокруг себя распространяешь сомнение в возможности правильного мира. Хотя я всю эту чушь не дослушала. Я-то знаю, за что он на Вас ополчился.
– ?
– Это Петра его тобой попрекнула. Вроде как в результате ты оказался прав, и что он тебе что-то проиграл, что-то уступил.
Виктору вспомнилось тело Петры в бассейне, капли на груди и плечах. И себя, полненького, не всегда ловкого, с рыжими волосами на груди и руках. Кому там Оливер проиграл? В чем?
– В чем он проиграл? В чем он мне мог проиграть?
– Откуда мне знать? Тебе виднее. В чем один мужчина может победить другого? В теннис Вы ведь с ним не играли и наперегонки не плавали? Может, вы с Петрой плавали?
– Нет, не плавали, – ответил Виктор. Щеки его порозовели. За столом возникла долгая пауза. Виктор первым ее нарушил.
– Послушайте, а давайте сходим куда-нибудь. В музей или в кино? Или Вам страшно пойти в кино с врагом народа?
Фрау Шпеер ничуть не удивилась предложению, которое самому русскому показалось если не наглым, то не вполне обоснованным. Чем оно мотивировано? Наличием налитой, красивой груди? Крепкой, высокой шеи? Или, может быть, тем, что ему в чем-то уступил ее бывший шеф?
– Давайте, почему бы нет. Но не на этой неделе. Сегодня у меня фитнес (она взглянула на золотые часы, охватывающие широкое запястье, и коротко задумалась), и я должна спешить. Я привыкла начинать в 19:00 и как следует разогреваться, понимаете?
Он согласился. Вот именно, что он уже только понимает. Его собственное тело забыло, что разогреваться можно не коньяком. Фрау Шпеер улыбнулась и взялась за мобильный телефон.
– Так, у меня вечера расписаны не по дням, а по часам. А, вот, есть одно окно, в следующую среду. Так что, среда?
– Конечно, – поспешил согласиться Виктор. После этого они быстро попрощались. Она ушла, а он еще посидел среди бородатых смуглых мужчин, которые перестали цеплять его взглядами. Он не торопился, теперь, до среды у него образовалась пропасть времени. Он был удивлен. Как это у местных женщин совершенно отсутствует то, что в его времена отличало женщин в Москве – кокетство? Ну скажи ты для приличия, что у тебя муж, что ты подумаешь, и, может быть, перезвонишь, что тебя каждый вечер кто-то приглашает в ресторан или в театр. А потом, с дымкой во взгляде, поинтересуйся, какой сейчас в чести у эстетов фильм? А тут что? Расписание, окно, свободное время в среду, от и до… «Так что, в среду? Ах да, среда»… Хотя… Хотя есть в этом свое преимущество!
Наконец, и он покинул кафе. Настроение его выровнялось, он понял, что окончательно стал такого склада человеком, которого радует наличие у женщины, с которой назначена встреча, отличной от него личной жизни, организованной и даже расписанной по часам, так что о последствиях знакомства, собственно, вряд ли стоит беспокоиться. Встреча в среду заняла и в его жизненном пространстве некое устойчивое место, как чашка с теплой водой, будучи поставленной в снег, оседает и закрепляется, стоит воде остыть.
Во вторник, по прошествии почти недели, Виктор задумался о свидании. Он пересмотрел программы кельнских кинотеатров, ломая голову, что предпочтет эта женщина – мэйнстрим или программное кино? Америку или Европу? Комедию отношений или историческую драму? С армянкой выбрать ему было бы намного проще. Но там риск зубной боли… А тут – какой боли? Он воскресил образ фрау Шпеер, усилием воли отогнал видение груди и восстановил, начиная с глаз и волос, сложносочиненную конструкцию лица. «Нет, историческая драма и голливудский боевик отпадают. Скорее, немецкий политический детектив с подтекстом о Штази. Или перенасыщенная эротикой голландская эротика. А, может быть, иранская драма о судьбе лесбиянки?» – на этот раз безо всякого налета иронии рассуждал он. Наконец, обретя план «А» и план «Б», Виктор взялся за телефон. Набравшись наглости, первым номером он предложил «голландца». Но она уверенно выбрала иранскую драму. Зря ему помечталось, как она, раскрасневшись на том конце провода, согласится на эротику…
Виктор долго собирался. Извлечь на свет божий парадные туфли и темно-малиновую кофту, которую он берег на особые случаи? Или остаться как обычно… В кофте он испугался вспотеть, сидя плечо к плечу с фрау Шпеер в кинозале. Как ему не взмокнуть при виде иранских лесбиянок! Это стало бы его позором. Темно-малиновое проиграло.
И вот они встретились снова. Она опоздала из-за поломки на линии общественного транспорта. Он узнал ее издали, сходящую с трамвая, полного пассажирами, как гранат – зернами. Она показалась ему похудевшей, постройневшей. Свежевыпеченной. «Неужели это фитнес»? – удивился Виктор, и пошел навстречу ей, помахал приветливо рукой. Она заметила и ответила тем же. Перед сеансом они успели заказать в буфете по стаканчику келыпа. До начала фильма оставалось время на пару фраз, не содержащих мировоззренческой нагрузки. Но откуда было фрау Шпеер знать, что простой, дежурный вопрос, вопрос-пароль «как дела, wie geht es», отворяющий дверь общения при любой встрече в Кельне, заведет ее сегодняшнего кавалера в тупик и вместо обязательного ответа «Гут» или современного «окей» тот примется отвечать по сути.
– Средненько дела. Ты знаешь, что мне не давало в эти дни покоя? Оливер мне не давал покоя! – сказал он, глядя в ее овальные, редко моргающие глаза.
– Вот что я думал – все-таки он хороший и даже героический человек. И семейный мужчина, измотанный собственной абсолютной порядочностью. Да, не выдержал удара в спину, но понимаешь, именно в тот момент ему была нужна поддержка женщины. Поддержка и прощение, даже если допустить, что он в ее глазах оступился о собственный пьедестал… Или ты считаешь, что суть его человеческая всегда была дерьмовой, черной была суть, а благие начинания служили маскировкой и приспособлением к ландшафту общества? Откуда мы знаем, что мы правы в наших окончательных приговорах?
Крупное лицо фрау Шпеер ни в чем не изменилось, но между ней и мужчиной мгновенно, не постепенно, выросла ледяная перегородка. Она ведь уже давала ему шанс. Один шанс. Второго не будет. Женщина сочла, что и так была щедра с мужчиной.
– Фрау Дитрих самой решать за себя, а я не жена Дитриху, чтобы давать шанс на исправление. Для меня мужчина тогда мужчина, когда может доделать дело до конца и хорошо доделать, если начал, если взялся. А не по силенкам, не по умению – не берись! Я женщина, а себе такого позволить не могу. Хорошая буду, если запломбирую Ваш зуб наполовину, а потом на Вас обижусь за что-нибудь, и отправлю восвояси. Вы понимаете?
Виктор понял. Он понял, что она перешла на Вы. Что лбом стукнулся о пуленепробиваемый лед. Мужчина даже потер ладонью ушибленную часть головы. Тот самый убийственный жест, действующий, как противозачаточное средство? Виктор совсем не глуп, и, заглянув за холодное стекло, «ближним умом» он знает, что лучше ему не продолжать делиться своим «ластом», как говорят в этих местах, или «грузить», как выражаются в родном краю. Зато другим, «дальним умом», сплетённым из нитей прозорливости и фатализма, Виктор уже знал, что продолжить можно, потому что уже все равно. Красивая кельнка для него потеряна. И тогда он спросил:
– А я? Такие как я тогда вообще не мужчины? Я уже давно не стремлюсь ничего доводить до конца! Куда мне тут до Оливера Дитриха!
Женщина коротко задумалась, сощурив один глаз, прицелилась и выстрелила.
– Если это так, если Вы сами себя довели до такого положения, так распустились, то Вы не мужчина. Но Вы выросли в другой культуре, пережили диктатуру, поэтому Вы заслуживаете сочувствия.
«Боже мой, неужели она со мной в кино из сочувствия?», – током ударило в мозгу. Или это так тонко шутит фрау Шпеер, пользуясь его отчаянно открытой позицией?
– А «оссис» из ГДР тоже заслуживают сочувствия? Если бы Оливер был из Лейпцига или Геры, ты бы ему дала шанс на прощение?
Фрау Шпеер вновь задумалась. На этот раз вопрос поставил ее перед выбором, взгляд устремился сквозь стекло в небо, на котором засветились первые звездочки, мозг принялся перебирать варианты. Наконец, она нашла верный ответ.
– Если бы он бежал из ГДР сюда, тогда да. Он мог бы рассчитывать на бонус сочувствия. Сочувствие – это совсем не то же, что прощение. Но это спекуляция ни на чем, он же не из Геры, он из Дюссельдорфа. Из самого чопорного города западной Германии.
– То есть, я еще пользуюсь бонусом, а он совершенно не заслуживает прощения? Мне кажется, тут что-то не так. Тут что-то даже наоборот! Хотя бы по числу вылеченных зубов доктор Дитрих заслуживает в Ваших прекрасных глазах индульгенции!
Последние слова Виктор выговорил с улыбкой, и ее теплому дуновению надлежало завершить их спор, растопить стекло и дать шанс приятному совместному вечеру. Пусть будет только вечер. Ведь в его планы совершенно не входило ломать копья из-за Дитриха… И того, что произошло вслед за этим, он, даже предвидя, что кроме кино ничего не случится, все-таки не ожидал и никак не желал. Взгляд фрау Шпеер налился свинцом, а в чертах лица исчезли округлости, обнажив решительную и устойчивую, дискретную костную породу. Виктор как завороженный наблюдал, как женщина напротив него медленно, не пугая резким жестом, подняла свое крупное тело, и нависла над ним.
До его ушей с высоты донеслись чеканные слова приговора. Последним в их череде прозвучало знаменитое «nicht», отрицающее все их короткое прошлое, настоящее и будущее. Поставив окончательную точку, женщина развернулась и ушла, а Виктор еще долго оставался сидеть, пережевывая услышанное, а потом поплелся в направлении дома. Но и дома, в квартире, где еще пахло свежей краской, ему не пришло полное понимание того, за что его отрезали, как горбушку хлеба широким острым столовым ножиком. Все-таки что он такое ей сделал, этой фрау Шпеер, чем так задел ее просьбой – не требованием, а просьбой – проявить милость? Так задел, чтобы бесповоротно и строго отстранить от себя? Не от тела, а от всей себя, от себя как от женщины, от себя как от кельнки, от себя как от немки? От себя, как от Германии? Чем он подорвал «основу»? Почему он оказался и в ее глазах опасен? Потому что не уверен в наличии стороны добра и стороны зла? Потому, что распространяет ложную человечность? Или потому, что инертен, как аргон? Как «химический мертвец»? Или потому, что не обладает «культурным кодом»? Есть такой код. Без него как распознать подвох, когда о случившемся с Оливером рассказано с таким, кажется, сочувствием? Когда сама рассказчица перечислила смягчающие обстоятельства, когда ею добровольно упомянута передача WDR, и пламенная благодарность будущей предательницы! Виктор не глуп, но в мозгу не укладывается, как может перечисление не вылиться в понимание? Хотя бы в понимание? Потому, что в его геометрии понимание уже конгруэнтно принятию и подобно сочувствию. Но почему сквозь ее мраморный лоб они проходят параллельными линиями, которые не пересекаются в границе горизонта?
Дома, в новой квартире, Виктору смертельно захотелось закурить. Было время, когда он курил. Курил табак. Раскуривал трубку. «Философской понюшкой» он назвал привычку, утвердившуюся в раннем еще студенчестве. Только он начисто отказался от табака после смерти жены. Жену молча унес и проглотил Иртыш, пока он пыхал трубочкой у костра, погруженный в созерцание космоса. Даже волоса на память не оставила ему вода сибирская. Тяжелая, но быстрая вода. Как жизнь, несущаяся в не-жизнь. А жизнь бывает легкой? А долгой? Воспоминание о короткой и последней семейной жизни, насыщенной, как глоток портвейна, давно уже не тревожило его ума, и вот воскресло. Нет, в тот вечер он не то чтобы устремился в прошлое. Напротив, он уселся в кресло напротив окна и долго вглядывался в небо. В нем мерцал красный фонарик на верхушке телебашни. Время от времени к нему приближались и затем удалялись другие крохотные светлячки. Они были то зелеными, то синими. Это самолеты, взлетающие и садящие в боннском аэропорте. А еще черное небо снизу поддавливала городская зорька. Вид неба не успокоил его. В зубе, бывает, боль открывается мгновенно, от случайного прикосновения холода. Так же и душа. Мерцание фонаря в вышине разбудило обиду. Отчего так обидно, хотя не на что обижаться? Кто ты, в самом деле, такой, что ждешь признания своего закона в чужом монастыре? Чем ты отличаешься от Черного человека? Да, ты отличаешься, но в худшую сторону. Тот входит в чужой монастырь с открытым забралом, и объявляет войну закону, царящему там. Он так и говорит: закон ваш гнусный, я принес вам волю. Божью волю. А ты – не объявляешь войны, ты о войне и не думал. Ты ничего даже не отрицаешь, нет, ты наблюдаешь с иронией. Твои оценки податливы. А податливость противна материи и религии монастыря. И в сильной, самостоятельной немке она пробуждает чувство близкой, но не вполне выявленной опасности. И побуждает к повышенной бдительности. А затем, когда твою суть окончательно распознают, к отвержению. Но что же она бдит? Наверное, если бы ты это знал, если бы ты это действительно почувствовал, то и ты был бы немцем.
Стал бы немцем. А ты – не немец. Оказывается, ты не только один, и не то, что один – ты одинок и не на месте.
Виктору вспомнились женщины, встреченные им за годы созидательной жизни (употреблялось когда-то «там», в советском далеко, такое понятие, как «созидательная жизнь», такое же оптимистичное и многое оправдывающее, как теперь здесь – «приверженность демократии» или «толерантность» – созидательная жизнь считалась отличающейся от иной жизни, и за это ей, то есть созидательной жизни, присваивался более высокий статус). Женщины созидательной жизни тоже были по-своему «созидательными». Может быть созидательным бокал богатого вина? Тбилисский старик в красном шарфе, свысока глядя на тебя, молодого московита с гитарой за спиной, и с ласковым достоинством – на твою жену, вставшую чуть позади, и от смущения приобнявшую тебя за талию, а красивую, коротко стриженую голову положившую тебе на плечо, – так и сказал, высоко подняв локоть, как будто к губам поднес не стакан, а горн – на земле созидательным может быть только вино из винограда, что поднялся под солнцем в ласковых, терпеливых руках. Только вино и только женщина. И Виктору вспомнились не слова и не чувства. Пришли лица, плечи, волосы, бедра, груди. Запахи духов. Выражения глаз. Вкусы белых, розовых и красных вин, сухих вин. Вспомнился даже он сам, каждый раз как будто другой, вновь созданный после прикосновения губ, сохранивших вкус винограда. Вновь созданный, он подобен сам себе. Подобен земле от Тифлиса до Иртыша.
Как ты оказался в Кельне? Как ты столько лет считал себя тут свободным, а в одночасье перестал? Ты и свободен. От всяческих обязательств. Только не удалось стать свободным от себя самого. Свобода от родины должна освободить и от себя самого. Но что-то пошло не так. Существует естественный ритм дыхания. Он задан богом ли, отцом или матерью, или продиктован циклами Солнца, Венеры и Луны. Дышишь вот так, в такт с этим ритмом – это высшая свобода, хотя можно дышать и иначе, от ума, под прессом искусственного дыхания, дышать, как надо дышать, чтобы успеть за семь секунд стометровку, или марафон за шесть часов жизни. Или по-собачьи, выдыхая на каждый шаг, на каждый удар, как дышат «зеленые береты», брошенные на захват дальнего вражеского монастыря. В журнале у доктора Дитриха прописано такое упражнение, которое сродни медитации – надо постараться сознательно, от ума, дышать так, чтобы совпадать с ритмом того самого, естественного дыхания. Пол минуты свободы как осознанной необходимости. Ты, оказывается, исполнял это упражнение пару десятков лет! И вдруг обнаружил, что тянешься за поджарыми бегунами в хвосте какого-то очередного марафонского забега… За очередным призрачным призом. А вручит его хромой Черный человек… Он подойдет, ковыляя, к пьедесталу, и произнесет скрипучим голосом недолгую речь. Он скажет так: «Уважаемые дамы и господа! Я поздравляю вас, беговая дорожка закончилась, Вы – на финише. Вы на финише свободного забега. Вы бежали в разные стороны, а прибежали вместе и сюда. Все, что начинается полным, заканчивается пустым. Я вручаю вам пустоту. Настоящую, черную пустоту. Дыру в моем зубе. Спасибо за ваше старание и за вашу готовность жертвовать собой ради нее».
Зачем тебе с ними, инженер?
Как ты вообще с ними оказался? Ты когда-то блистал. Ты был полон задумок и даже замыслов. Тебе, худощавому пареньку с курчавыми светлыми волосами, прочили ясное будущее, и профессора в институте уважительно называли тебя «наш Циолковский». Потом твои выдумки испытывали на передовом экспериментальном заводе, и ты проводил в КБ недели на чае с сушками. Это ведь было хорошо! Кому-то ты был нужен. Семье? Ее не было. Космосу? Зачем медведю карабкаться на высокое дерево? За медом? Нет, это не наш путь, отвечало армянское радио. К звездам. Армянский медведь хочет быть ближе к звездам. Нет, от страха перед грузинским медведем, возразило грузинское радио… А русское радио? Зачем верблюду два горба? Потому что жизнь – борьба. Так отвечало русское радио… Кто здесь это поймет? Советский анекдот… И зачем им тут это понимать? Про армянское радио, зачем? Нет, конечно, космосу как таковому ты был нужен не настолько, насколько космос казался нужным тебе. Тогда кому? Родине? Родины не стало. Вот в чем все дело. Она, от Тифлиса до Иртыша, в одночасье стала необитаемой. Вдруг ее выбило изо рта, как зуб. И ты, «нашци-олковский», освободился от нужности. Освободился. Вот ты здесь. Никакого космоса. Только земля. Желтое поле рапса, синий лес, сочное зеленое небо. Маленький человек. Ты приехал доживать в благополучную ровную страну. Поработал тут для порядка, заработал на то, чтобы оставаться скучающим русским барином в Европах, а не исключительно социальным иждивенцем. Заработал на иронию. Не больше. Думал, на свободу. Оказалось, нет. Совсем немного лет иронии, и ты, «нашциолковский» – теперь ленивый пухлый скептик, без определенного рода занятий, без какого-либо прикладного таланта и даже без дурных привычек. Бросившие курить полнеют…
Один остался незакрытый счет. Один незакрытый счет к нему у Германии. Ясно, чего не хватает для честного прощания. Вот уже в гости из окна заползла ночь, ночь тяжелая, полная теплым влажным духом, ночь в предчувствии потепления, идущего с океана, от Атлантики. Была глубокая ночь, когда Виктор набрал номер доктора Дитриха. И тот ответил. Вроде бы, Виктору было все равно, но нет, он смутился. И хотя приветствие вышло из-за этого скомканное, разговор все-таки случился. И даже показалось Виктору, что его голос в неурочный час Оливеру не в досаду.
– Что, уезжаешь? Не можешь больше нас терпеть? – с новой, особенной, насмешливой и самопожирающей прозорливостью, перешел к сути немец, едва они закончили со сложным приветствием. А Виктору подумалось – что у русского, что у немца, что, видно, у японца страдание способно обострить тонкость восприятия. Хотя откуда ему знать про японцев? Может статься, японец – позвони ему ночью соавтор позора – выкрикнет «бонзай» и вспорет себе брюхо со счастливой улыбкой осуществления на тонких, нарисованных фиолетовым, губах!
– Ты угадал. Я не спрашиваю, как ты?
Не захотелось Виктору сдавать фрау Шпеер. И другого не захотелось – откровенного ответа. Оливер согласился не усугублять ночь расспросами.
– Не спрашивай. По большому счету, ничего нового. Был доктор, есть доктор. Были зубы – и есть зубы. И будут. Но… Но отчасти ты вышел правым, сам того не ведая.
Дитрих замолчал, то ли задумавшись, то ли предложив собеседнику самому вспомнить и дойти своим умом до ответа. А Виктору стало жаль Оливера. Он представил себе худого, аскетичного яйцеголового мужика, одного, а кругом него – зубы. Мосты, коронки, зубы.
– Ты один? – противореча самому себе на словах, но невольно последовав за свей жалостью, спросил русский. Сам собой, вопрос сорвался с языка.
Дитрих на том краю города усмехнулся.
– Ты был прав. Из кривой сосны мачту не вытянуть. А я оказался кривой сосной. Пришлось себя спилить до высоты пенька.
– Как это? Зачем? – поразился Виктор, которому теперь важно стало понять – неужели он, Оливер, несчастный человек, понадеялся на то, что пенек поднимется снова, и в ровную сосну? Что надо совершить, чтобы такое случилось?
– Как зачем? Чтобы не быть кривой мачтой. Другие меня не понимают, но ты можешь еще. Я сам готовился тебе позвонить. Только не стал. Что кончилось, то кончено. Но если ты сам появился… Они уверены, что меня можно переменить. Перестроить. Перенастроить. Перепрограммировать – это такое нынче модное поветрие. Они так полагают. А я согласился. Я сделал вид. И мне предложили выгодные условия капитуляции. Обрезания! – Дитрих опять усмехнулся долгим кашлем, кхе, кхе, – Мол, я перетрудился, перенервничал, и меня сломал нервный срыв. Абштурц[11]. Теперь они меня перепрограммируют. Денацифицируют. Гуманно. Генной инженерией. Точно как ты и предупреждал.
– Я?
– Да ты позабыл… Оно и понятно, что забыл. Ты же кочевник. Ну да ладно, бог с тобой. Молчу. Ты был прав, только суть в том, что я не вырасту. Я останусь пнем. Сколько меня не поливать лекарственным раствором…
Он осекся, не сказал, кто.
А в Викторе жалость множилась, будто еловая ветка, несущаяся в зрачок его глаза.
– Послушай, доктор, приезжай ко мне. Выпьем. Давай! – не найдя иного пути к спасению, предложил он. Оглянулся, ища, куда положит длинное тело. Но Дитрих возразил отчаянно твердо.
– Жаль. Ты меня тоже не понял. Я – пенек. И я семейный человек. А вот ты уезжай, раз решил. Тебя-то им не достать.
И уточнил, побоявшись, что останется не до конца точным.
– Не денацифицировать тебя, если по-хорошему. Уезжай.
Тогда русский задал вопрос про хромого. Как с ним решили быть? Лечить ему зубы? Или лечить гены? Или пилить ствол? Или пересадить в пустыню Сахару? Или Кара-Кумы?
– Не по адресу вопрос, кумпель[12]. Теперь – не мне. Впереди жизнь, она покажет, куда кому. А мое дело – зубы. Zahne[13].
Это было последнее, что Виктор услышал от Дитриха. Голос немца скрипнул, как старая дверь прикрылась ветром. Виктору почудилось, что он расслышал вдалеке требовательную нотку Петры. А, может статься, теперь его семья – прежняя пациентка-психоаналитик?
Виктор долго еще не мог угомониться. Он бродил по комнате из угла в угол, от стены к стене в счастливом беспокойстве, не находя ему, этому счастливому беспокойству, объяснения. Не уместившись в своем жилище, он, наконец, спустился на улицу, к Кариму – его единственному знакомому в этом районе. Карим владел киоском, и только у него в ночи можно было приобрести пива да пиццу. Виктор купил у довольного курда не пива, а самого дорогого красного французского вина. А еще водку. Бутылку «Московской водки». Она была холоднее, чем ночь. Дома он пригубил вина, и бросил. Ничего ему не дал этот напиток. Ни-че-го. Ни прошлого, ни будущего. Виктор вылил вино в раковину, следя за тем, как виноградная кровь уходит в черное жерло. Был бы снег, французское вино в белый-белый сибирский снег – должно быть хотя бы красиво. Красота спасет мир? Скажите это доктору Дитриху. Виктор перешел к водке. Вот это то, что нужно холостяку. Наливая не спеша, он уполовинил полтушку, а там и заснул. Ему не снились ни сцены из прошлой жизни, ни образы будущего, в которое утекают без остатка ушедшие дни. Ему ничего не снилось, только он безо всякий видений как будто плыл по сну и так, что впереди прорубь, и он в нее вынырнет, выберется, а это и есть счастье.
Что осталось рассказать вам о русском пациенте? Он окончательно съехал в феврале. Утром того дня выпал редкий для Кельна большой снег. Много снега, хотя и сырого, уже при рождении несущего в себе признак скорого таяния. Снег-временщик.
К отъезду Виктор постарался знакомых не привлекать. Так что я оказался единственным, кто помог ему освободить квартиру и расстаться с вещами. Я да курд Карим. Но курд не смог освободиться в день отъезда, и отвозил Виктора в аэропорт я один. Он оказался мне симпатичен, и я, глядя на его остроконечные туфли на тонкой подошве, странные для зимы, для тех мест, куда он направляется, хотел его спросить про обувь. И вообще спросить. Ведь не каждый день вот так… Но он обернулся, и улыбнулся так, что я снова не спросил. И вот он уехал. Улетел. А мне о нем на память осталась картина в желтой раме. Париж. Человек в темном мундире, шитом золотом. Крупный конь с карим персидским глазом. И девушка, из руки которой выпадает цветок. Алый. На белый снег. Всем нашлось место в истории.
Кельн – Москва 2021