К книге
ГраницаИностранец
63%
Иностранец
10

А всё же ошиблась тётка. Не совсем ошиблась, но и не то, что оказалась права. Тётка по отцу говорила как-то его матери – с чего ты, Мария, с нами, Савинковыми, повязалась? Мужики-то все в породе видные, крупные, силой богатые, а как в нутро глянешь – что глухое дупло. Сырь. Жить таким тяжко, а с такими – вообще мочи нет. Печень у них крепче души. Пьют, пьют, а в голове муть всякая гуляет. Непростые они, как нерусские. Чудь. Ежели до старости дотянешь с ними-то вообще не дай то бог. Илья маленький был, как разговор этот услышал, а запомнил. Запомнил, и стал больших деревьев опасаться. Дубов, платанов – всё ему эта сырь чудилась. Дыра, а в ней плесенью пахнет и больше нет ничего. И смерть. А что, как он и сам изнутри такое же? Дупло гулкое? Потом, у деда в деревне, к топору привык и деревьев бояться перестал – а с чего её бояться, пустоты этой, с топором-то?

А вот людей Илья Савинков не любил, нет. А с чего? Вот, бывает, пройдет человек – и вдруг как пропало у тебя что. Как обокрали. И обидно. Он у тебя силы твоей подзабрал, и топ-топ себе дальше, а тебе-то жить ещё сколько!

Савинков, как подрос, возмужал, уже умереть не боялся. Чего ж бояться, коли внутри ничего нет? Значит, ничему и ни страдать, ни жалобиться. Тем более, коли оно одним махом, разом – ух, и всё, чернота. Нет, не страшно вовсе. Другое страшно – жить долго. Тут сила ох как нужна. Потому как если иссякнет сила – то одно мучение и тоскливость останется. Что сивуха без ломтя.

Еще взрослого Савинкова тревожил вопрос: отчего он сильный, а сам о себе знает, что силы в нем мало? И ещё: куда сила уходит, не в пустоты ли? Ведь, бывает, умрет человек – не от болезни какой, не от слабости сердечной мышцы, не от того, что спирт печень его сожрал или рак – не бывало таких среди Савинковых – а вот мрет от ничего, будто его пустота засасывает всего. Бульк, и ушел с головой в болото. И все говорят – а чего помер? Старый, да здоровый был, как собака. Думали, всех нас ещё переживет… А другие качают головами – так то от старости. Чего ж вечно жить-то, а?

Жил Савинков один, в большом доме в Москве. И пил в Москве обычно один. А чего хороводы-то водить? Ведь тут как – ежели выпивать в кампании да на совесть, то заканчивается это у кого красными чертями, а у кого – мордобоем да девками. У кого что науме. А у него – пустота. Оттого, видно, и похмелья у него не бывало.

За то его и уважали – и на работе, и соседи, и даже менты местные. Говорили меж собой – Савинков – мужик.

Иногда Савинков вдруг уезжал в Ростов. Там жила отцова родня, там он чувствовал Родину. Родину он любил. Никак нельзя без неё человеку. Без людей – это можно, а без неё – нельзя. Так он понимал. Должно ведь быть что-то? Там. А иначе зачем вообще всё?

Один раз он даже тост такой произнес. Вот так вдруг поднимись за столом в рост да и скажи ни с того ни с сего: «Человек без Родины, что собака бесхозная». И опять сел. Выпил целиковый стакан и сел. Не охнул, не вздохнул. Всем опять понравилось. Верно это, про Родину. И с чувством. По-нашему. А Савинкова после слов этих аж сердце прихватило – будто шепнул ему на ухо чёрт какой – а ты-то, не собака ли самая бесхозная, а?

Да, а собак Илья Савинков не любил. Оттого и на родине ему не нравилось – собак бродячих туча, гонит их голод да бесцельный зуд по городу из конца в конец, что облака косым рваным ветром. Нет, нехорошо. Незачем. Родина – она и без собак Родина.

Там же, в Ростове, случилось с ним одно приключение – это уж так, для рассказа мелочь, а в судьбе, может, первая трещинка. Оно же как, одно к одному потом прилепляется, только дай слабину, допусти в себя…

Пригласили его столоваться к дальним родственникам. А у них собака – дог по кличке Карат, Черный. Здоровый был, как лошадь, морда – что сундук на замке. Сперва Савинкову неприятно стало – псина на диване вместе с гостями восседает, прямо напротив него. Лапы, и те на столе держит, тварь бесстыжая. Неприятно это и оскорбительно – тварь ведь, тварь, не подобает твари пустой из себя такое вот корчить. Особенно возмутило Савинкова то, что сидел кобель не просто так – а стоял перед ним за здорово живешь здоровый фужер, а в фужер сам хозяин вино наливал. Тварь бы за порог да на цепь, а этот тут как тесть на свадьбе.

Карат, моргая, переводил тусклый глаз с емкости на гостя и обратно. Глядел неодобрительно.

– Слушай, мил человек. Ну сидит – пусть сидит. Но стакан забери у неё, а? Пить при нём даже неловко, не с руки, ей богу, – Савинков сказал хозяину прямо, как привык.

– Да ты что, Илия! Какой же то стакан. Это ж крусталь… Да и обидится он, ежели ему не налить… Не, нельзя, неделю выть будет. Нюрка его распустила – считай, член семьи.

– А ты куда смотрел? Тварь место должна знать. А то ещё в койку заместо тебя проситься будет.

Савинкову почудилось, что Карат осклабился и кивнул – мол, попрошусь, как пить дать попрошусь.

Мало такого оскорбления, так поганая тварь выпивала фужер залпом, хитро вкручивая гибкий язык, что винт, до самого дна и мигом вылизывая вино с сочным чмоканьем – будто дразнила. «Пьянь», – не сдержался Савинков.

– Ага, – подтвердил хозяин, – порода английская. Водку нет, а вино и пиво – как поршень сосет. У, сук-ка.

Дело пошло к ночи, и Савинков обнаружил, что столовавшиеся, кто не разошелся по домам, мертвецки пьяны – кто спит по покоям, а кто и прямо тут, носом в тарелке. Погуляли.

Думал, было, уйти, а куда идти-то? Ночь-то кончится, а утро глядь – и не наступит никогда. Вот оно и непонятно, куда там тебе в безвременье уместиться. Вот и остался. Только он да тварь черная да запойная, да винища с водкой, будто здесь всю жизнь теперь гулять собрались.

Молча пили с Каратом до рассвета. Раз уж ночь такая вышла. Савинков собаке вина фужер, а себе водку рюмку, полными. Все боялся, ведь вот кобель этот его перепьет – так это ж вся вера в жизнь спалится, что сера на спичке. Потому как для человека простого, но вдумчивого, вера в жизнь – это порядок вещей, незыблемый, как слово «хер», как Родина… Но ничего, сдюжил Савинков, сморил хозяйскую тварюгу. Потому что не просто так, потому что задача была важная – всякая живность место свое должна знать в природе. И вообще, в мироздании, если взглянуть шире. А глядеть шире – возникла в Савинкове той ночью такая потребность. Возникла – и так и осталась, как червоточина. А дальше-то больше.

Вот после этого произошла в Савинкове какая-то подмена. Будто шестеренка, сто лет как ржавая, вдруг в нем провернулась – стало ему чудиться, что он не один на Земле. Будто ходит за ним следом кто-то. То призовет, поманит, а то и вообще, молча. Раньше были только он да Родина, а теперь ещё что-то вклинилось и стало оттого ещё тяжелее – вроде как уже и не русский стал, а какая-то помесь подпорченная.

Много раз снилась ему тётка. Она бродила по березовому худенькому пролесочку, туман застилал её ноги, но Савинков знал, что она обута в мягкие тапочки. Тётка то улыбалась, то морщилась недовольно, когда постукивала по сырым стволам клюкой. И всё приговаривала – либо пьють, либо выкинут чудь. Чудь. Пили бы уж лучше, ах ты господи.

А сам он, Савинков, был деревом. Только не березой-девкой, а другим, с мужским нутром. Он отвечал тётке, поскрипывал на ветру ветками – врешь, тётка, есть душа-то, есть. Но она не слышала, только постукивала да простукивала, как старая докторша пневмонию в легких. На том сон и заканчивался.

Да, между снами была у него женщина. То ли год, то ли пять. Поселилась у него, пожила, да и пропала, как сон – зимним вечером одела шубу свою из зайца да ушла в снег. Снег был тяжелый, вязкий – запомнил Савинков. Вместо прощания женщина сказала – всё в тебе хорошо, Илья, не бьешь, в душу не лезешь, как в срамное место, и мужик ты сочный, ей богу. А жить с тобой – что камень в гору тащить. Затаившийся ты. Как и не живешь, а только ждешь, когда же жизнь начнется… И хрень эта вся английская – как с нерусским спишь.

– Ты погоди, – вырвалось у Савинкова, но было уже поздно. Из такого снега кто ж вернется?

Английский-то вот к чему – после той поездки в Ростов да после ночи с догом принялся Савинков отчего-то за английский. Сидит дома после работы да учит. А на кой хрен – и самому невдомек. Но это так, к слову.

Да, позабыл совсем! О слове-то! Мало ему английского, так он, бывало, придёт, ботинки только скинет в прихожей, и прямо в куртке своей кожанке к окну. Встанет да смотрит, как там люди ходят. Считает – сто налево прошли, к метро, значит, а направо, то есть к магазину – аж триста. Неравновесие выходит. Вроде приливов и отливов. Как луна – значит, к магазину прилив.

Стал Савинков думать о законах жизни, но это выходило с трудом да со скрежетом. Материя – она, понятное дело, по законам физики живет, и никуда ей не деться. А человек? Человек – иное. В человеке что главное? Сколько прожил да сколько родил, так? С точки зрения биологии да статистики. Ну ведь так? А ведь и то, и другое от него самого зависит. Потому как мыслит. Вот он, Савинков, ежели б не мыслил, до ста лет бы прожил, порода у них опять же здоровая. А ему, гляди, скучно. А уж детей-то – ого-го сколько. В потенции-то! Коли б не тоска эта нутряная да раздумчивость. Потому что опять же вопрос – а зачем?

Значит, мысль освобождает от физики. Человека. А вот взять собаку? Или дерево? Может, чем больше её, мысли, тем меньше физики? Вот тут, может, самое четвертое измерение и скрывается? Длина, ширина, высота – с этой-то байдой всё понятно. А четвертое – свобода. От физики.

Савинков думал. Может год, может – пять. Учебников физики натаскал себе, в четвертое измерение полез. С Эйнштейном спорить. Нет, права была тётка… Вот, говоришь, время! А спорил с Эйнштейном-то! «Так, – говорил про себя, – мыслю: время – это для грузов неодушевленных. А для одушевленных – мысль. Вместо времени. Чем больше мысль, тем больше свободы от времени. И от физики. Вот как!»

С Савинковым в Москве уже не пили. Тяжко с ним пить стало. Вроде, тот же мужик здоровый, а как чужой стал. Муть в нем какая-то появилась, сидит, молчит, а в глазах муть эта, заумь. Народ, он на такое чуткий.

– Отстраняешься, Илья! – как-то сказал ему на работе начальник, отставной майор.

– Отстраняться – не сторониться, – отвечал Савинков, но майор настаивал – «Отстраняешься!» – и хмурил брови.

Второй раз Савинков отвечать не стал, а только взял за свой счет да и в Ростов. Был март, Москва чавкала снегом, но в поезде было душно и вскоре запахло родиной. Казачки-соседи хрустели солеными огурцами и смачным репчатым луком, да поругивали жидов да «чехов». А как же, март ведь, весна!

– Абрамыч, – говорили, – чехов-то пробашлял, о! А теперь самому – кирдык, вот мы, теперьча, у чехов вшей-то погоняем!

– Не, куда. Москва продаст, те говорю, что рупь даю.

– А и то. Ого, ты лей в аккурат, а то расплеснешь. Чай, не из крана добро-то.

Савинков прислушивался к стуку колес и к этим покатым чехам. Пить не хотелось и, даже того больше, возникла, возможно, впервые в жизни, грусть – грусть от мысли, что Родина – это не само по себе, это не одна кожура, но и мякоть арбуза. С косточками, с гнильцой. А косточки – это вот он, да они, казачки эти. И скучно. В Ростове Илья намеревался пробыть с неделю. Но вышло иначе. Прямо с вокзала он направился к дядьке, троюродному брату отца. Он уже подходил размашистым шагом к дому, когда на него, навстречу, бросилась огромная псина. Савинков уже собрался бить зверюге кулаком в нос – мало чего у неё, у зверюги, там на уме, да и времена такие – но признал в ней выпивоху-Карата.

«Это ж надо, жива ещё тварь-то! Тогда ведь в летах был, а годов сколько прошло, ух! Да к тому же дог. У догов этих вообще век короткий. И цирроз его, кобеля, не взял…».

– А он, Илия, пить-то бросил. Оттого и тянет лямку-то. Долгожитель, – объяснил хозяин Савинкову и похлопал Карата по холке, успокоил, мол, свои идут, свои.

Вот тут, прямо на месте, утерял Савинков охоту к питью. Не из охоты пожить подольше – и так-то сколь долго, о том говорили уже, а из гордости, что ли. Собака может, а он-то что же?

– Сдал ты, Илюша, сдал. На родину приехал, а как не родной. Жениться тебе пора. А то вырождаешься – смотреть больно, – огорчался дядька. – Давай хоть по малой, ну хоть по 150.

– А ты вот мне скажи, Алексеич! Родина… Вот коли б жил ты вечно – нужна бы она тебе – Родина?

– Ишь какой… А с чего это – вечно? Решил, раз завяжешь, протянешь дольше?

– Не, дядька, ты не путай, я сам путаный. Вот, думал, умирает человек – так останется что? У кого душа останется, а у кого, значит, Родина. Как гусь на блюде. Нет, как пенек, где зарубку о нём сделают, чтобы вспомнить-помянуть потом, мол, значит, жил, вроде, такой-эдакий. Не безродный, значит, а в общаке. Ну а коли вечно жить, то зачем она тогда, Родина?

– А где ты ещё нужен-то, чумной? Вон ты на Москву подался, к нерусским, а теперь что? Нет, Родина – это чтоб понимали тебя. Ну и поминали.

– А как же ты меня поймешь, дядька? Может, я другой, а? Я вот ещё о чём думал. Родина – как мёртвое море. Знаешь – засну и вижу: море из мёртвых душ. Скрутились друг с дружкой, сплелись, как в сундуке тряпье старое – не расплести. Вместе все. Так, не родившись, и мрем туда. Как в ил.

А душа – она дерево, ей свободу надобно, ей от родины только освободиться – и заживет.

С тем и разошлись до утра. Дядька обиделся не на шутку, обозвал Савинкова с досады «иностранцем», пригрозил, что предстоит тому ещё одуматься, да только поздно будет, да ещё тетку помянул: «Вот, – крикнул, – знаю, откуда червоточина-то! От неё, бабьей породы»! К утру, правда, оттаял.

– Ты, Илья, приезжай сюда, не дури. Я ведь Савинков тоже, от пяток, как говорится, до черепной крышки. О жизни-то и я думал, не ты один. Но вот только скажу – не сдержусь. Про водку – оно, может, ты и прав. Бесова вода – и без неё протянуть можно. Но вот только про родину да про душу – зря ты так повернул. Годов-то мне уже… И все здесь. Выходит, по-твоему зря, что ли? А годы – их кто сочтет? – Дядька оглядел Савинкова с головы до ног строгим испытующим взглядом, как мальчишку. – А ты говоришь, жизнь. Я так мыслю.

Из источника вода истекает, там её хоть по каплям считай. А потом в реку как распахнется – там уж не разберешь, где что, откуда да сколько. Потому как растратил ты, может быть, больше, чем обрел. Вот и иди обратно, сообщай, что разбросал по пути, растеряха. Или вот попробуй обратно, вспять пусти, вновь в землю её, эту воду, как в горлышко, влей. Туда, откуда она проросла худосочным ручейком. Разница тут есть – жизнь обратно пустить можно – если перед самой-самой смертью. Вот и этот рассказ, о Савинкове, может, от конца к началу читать-то сподручней…

В Ростове, у дядьки, в первую же ночь пришла ему в голову совсем чудная мысль, что не в душе вовсе – свобода от времени, а совсем даже напротив, в мозге. И не будь этого вот грецкого ореха, этого тикающего механизма, пишущего собственные круги по своему собственному циферблату, и всё сбивающего с панталыка, плыл бы он по времени на душе-лодочке в полном соответствии с приливами и отливами. И время – это море, оно же и Родина, не из мертвых недодуш состоит – они лишь на дне рифами-кораллами под ним проплывают – море это – это его жизнь, только прочерченная до бесконечности во все четыре стороны. Родина – это он, Савинков, сам, только не сегодняшний, а весь. Весь-весь. От утробы до самой своей смерти. Вот оно, – осознал Савинков слово, которое когда-то слышал – вот оно что, «целокупность». Нет, нельзя без корня, но ещё страшнее совсем без времени. Сунул в карман ладонь – а там пусто, ни минут, ни дней, ни лет.

– А в чем супротивность-то? Противоречье в чем? – силился поутру понять дядька. Снова сердился.

– Чем ты лучше нас? Мы корни, а ты ствол? Так, что ли? От нас свободу ищешь?

– Да не знаю я, Алексеич. Хочу знать, зачем жить мне.

– А хочешь многого, вот! Все мудришь, мудришь, а может, оно затем и нужно, чтобы просто так. Твой отец тоже, думал, думал, так всё и продумал, только Настасью, мать-то твою, сморил. А я ничего, живу. Значит, нужен! Без нас здесь кто жил бы? Вот то-то, дыра. Не чехам же отдавать.

– Почему?

– Что «почему»?

– Почему б не чехам? Пусть мучаются.

– Ну ты… – не нашелся даже дядька и вконец осерчал, – «иностранец». Иностранец.

На обратном пути, в поезде, казачки хрумкали огурчиками, лучком да чесночком, чмокали, вливая в себя водку, пиво, вино.

– Погоняем вшей у чехов-то! Путин-то теперь с германцами порешили, всем чеченам да еврейцам – хана.

– Ох, обманет Москва-то!

– Да ты лей-наливай, а то заболтался. Эй, отец, ты чего бровь хмуришь? Аль выпить не из чего? Не пьешь? Не русский, что ль? Иностранец? Это какой-такой? А говоришь, как русский. Что? Русский иностранец? Чего ты там бормочешь непонятное? Мутишь-то чего, отец? Отвечай народу, продаст Москва-то Родину?

Савинкова смешили эти мужички, эти усатые сердитые парни. Забавляли их быстрые пустые вопросы. Ты, милый, подумай сперва, потом спрашивай. Что у тебя самого за родина – та, что внутри, или та, мёртвая, что у всех одна? Так и сказал – у тебя, милый, у самого что за родина?

– Дерзишь? Может, ты не иностранец? Может, ты и сам «чех»? Предатель Родины? Мы таких иностранцев…

Савинков давно не дрался. Вот как бросил глухо пить, так и не дрался. А тут – как родное вспомнил. Разгулялся на казачках – аж от души отлегло. Порода такая – не кулак, а молот паровой. И бьет без спеху, да без промаху. Опять же, наследство. Про прадеда-Савинкова ещё говорили – к Ефиму ближе руки не подходи, у него не кулак, а ядро. Кабы не дубьем, не забили бы.

С каждым опусканием молота всё яснее и яснее становилось существо связи между его жизнью, его Родиной и его душой. Даже не связи, а единства, исключающего категорию времени.

– Не иностранец я, милые. Русский я. Савинковы мы, – приговаривал он, рассаживая да раскладывая вокруг себя пятипалым тёплым обухом набежавших во множестве невесть откуда казачков, – Савинковы. Дерево такое. Порода такая есть.

В больнице, как и в поезде, было много-много людей, и все они лежали да сидели поблизости друг от друга. Только на столиках вместо водки стояли банки с бульоном да бутыли с водой. Савинкова удивило, когда он открыл глаза, что за окном, куда смотрели глаза, падал серый снег – вроде, ехал-то он из Ростова по зелени. Да, задержался.

– Ничего, милый, ничего. Теперь худого не будет, на поправку пойдешь, – говорил над Савинковым старушечий голос, но кому он принадлежал, Илья разглядеть не мог, как ни старался повернуть голову. Шея была деревянная-деревянная, такая деревянная, что он вспомнил, как боялся деревьев, вспомнил тётку – она, видно, и говорила. Точно, её это голос. Может, он умер, а? И превратился в дерево? Может, тут всегда идёт снег? И морозно, как в холодильнике?

От этой мысли стало хорошо и покойно, но вскоре появилось сомнение – а что людишки эти лежачие, что пассажиры эти тут делают?

– Вот, видишь, как на родину-то вернулся? – продолжал голос. – Судьба. А хорошо и так, а то кто знает, как бы с тобой там повернулось… А тут прорастешь заново. Как дерево. В родной земле. Дохтура обещают, к весне встанешь.

Потом, когда стало темно, Савинков понял, что голос был не тёткин, а его дядьки, но просто похожий голос. А, значит, его дядька – это, по сути, та же тётка, если не видеть лица. И вот так и должна восприниматься жизнь по голосам да по сектору света, попадающего сквозь дупло в стволе. В обобщении. Дядька, тётка, ты сам – ветки одного корня. Савинковы. А, может быть, вообще все – один корень? Но тогда зачем рождаться и жить? Быть «самим»? Ему очень хотелось додумать это и даже спросить у кого-нибудь. Ночью у его кровати кто-то сидел, он чувствовал это, слышал незнакомый женский шепот, который убеждал его, что он скоро окрепнет и тогда-то и ночи конец. А он всё хотел узнать, зачем рождаться и жить, если все к одному корню.

Да только она его не слышала и всё повторяла да повторяла:

– Ты не бойся, большой человек, я тебя не брошу. А то и пойдешь ещё, вот увидишь! На танцы пойдём.

А он и не боялся. Лучше б не шептала, лучше б ответила. И не прикладывала бы к его лбу прохладное и влажное.

Савинков, видно, проспал долго, впрок, а потом полгода не спалось ему – и хоть не каждую ночь, но часто, приходила эта шепчущая женщина. Когда снег прошел, а за окном опять зазеленело, Савинков разглядел её лицо. Женщина ему не понравилась. Она была худая, молодая и, как показалось ему, легкомысленная. Танцы…

– Ты бы не ходила сюда, – сказал ей Савинков, – ты у меня душу вспугиваешь. Возьмет да улетит!

– Ой, милый мой, ты шевели, шевели губами-то! Глядишь, слова-то и выпрыгнут. А я терпеливая, я подожду.

Такое непонимание рассердило Савинкова – она всё не уходила да не уходила. Он понял, что давно не сердился. И когда он это понял, то догадался и о другом – раньше, до этого лежачего вагона, катящегося по времени из дня в ночь, из зелени в снег, а потом вновь в зеленую зелень, он как-то ведь жил! Там, в той жизни, были несколько женщин, было небо, по которому он плыл вниз головой, как поплавок, был магазин возле дома с гулким длинным коридором – там висел на крючке соседский велосипед, и Илья, возвращаясь домой, нет-нет да и крутил ладонью его шуршащее колесо – была даже с голосом тётки, да белесая девка, приходящая по ночам. Савинкову вдруг жутко захотелось жить. Жить так, как раньше, только совсем иначе. Теперь всё будет иначе – обещал он кому-то – только выпусти, выпусти меня из тесного моего дупла, отпусти из ствола моего. Напомни мне заново, как жить можно! А тот, вредный, ему отвечал: «Сам ищи, Илюша, сам! А я только объясняю».

За этим последовала странная одна ночь, когда Савинкову снилось окно. Большое окно, широкий подоконник с облупившейся краской. А за окном – лес. Сосны, сосны, уходящие в никуда их чубатые головы. И солнце, недоспелым желторозовым корольком закатившееся в щель меж землей и небом. Это был закат, но закат очень долгий – королек катился по вихрам замерших сосен с востока за горизонт неспешной размашистой дугой, будто снаряд, пущенный щедрой рукой небесного дискобола. И этой игры гигантов, этой жизни «по большому счету» невозможно было бы вынести, вместить в себя, если б не облупленный подоконник да не окно, что, как бинокль, уменьшало раскат мироздания до доступного и ручного и делало его чуть театральным, несерьезным – будто понарошку щекотали небо десятилетиями сосны. Савинкову во сне стало ясно – вот он и есть окно, и глубокие царапины на стекле утверждают степень соответствия. И ещё ему пришло на ум, что, может быть, человек – не высшее существо.

А низшее. Микроб больше может поддержать мироздание. Микроб, или дерево… Потому как человек – он лишь рукотворен, а не творец, и пальцы его грубы, и связь его с миром посредственна, потому что опосредована, нет у него дара всеобщей связи. Не дали. Родня, собака, друзья… Всё. Свой круг. Ха. Окно-бинокль. Обращающее в себя. А мир – он на тонких ниточках качается. Там главное – паучок, слабый, махонький, да ведающий, как узелок завязать-развязать. Вон он, между форточкой и солнцем шустрит… Чем больше ты привязан, тем меньше ты можешь. Но тем больше можешь влиять. А ежели не спешить, если работу эту паучью, малую да точную, помножить на бесконечное время заката… Да просуммировать по всему пути, пройденному корольком по приглаженным вечерней влагой вихрам…

Савинков понял, что понял во сне самое для себя нужное – что будет не так, иначе, в его новой, настоящей жизни, к которой он почти готов, потому как он, как и дерево, на самом деле растет от кроны к корню. Если смотреть от момента смерти. И вот при достижении этого корня она, настоящая, и начинается. И в ней не будет боле одиночества души. Вот с чего тётка-то всё по лесу бродила. Тётка с ними-то, с деревами, одна душа. Ага… А он хоронил-то себя, других чурался – видать, не зря – не то бы вышло, не то, не готов был. Потому как у деревьев, у всех, он точно знает – основа общая, Земля. А борьба видов – до такого только Человек мог догадаться. Такой же холодный и одинокий, как тот Илья Савинков, бывший. У всех. Всё у них связано. И тётка. Бедный его дядька, боящийся вспорхнуть с Родины. Девка белесая, присевшая к нему на плечо, как синичка. А и то верно – не на плечо, на подоконник присела.

Ну, жить так жить. После того Савинков пошёл. Ходил он быстро, бочком, осторожно переступал с пятки на носок – но и спешить ему было незачем. Белокурая доводила его до пролеска и шла за забор, раскачиваясь в бедрах, к больным-болезным, а Савинков на скамью, а то и вообще на землю, если сухо да тепло, лицом к деревам, и ждал её возвращения. У него возникли свои дни, от ухода её до возвращения. И за такой день, в ожидании белокурой, многое происходило – и всё по разному, но в одном направлении: в ясности, зачем жить. Как жить. Как передвигаться по бесконечной дуге заката одушевленным корольком. И не менять, а поддерживать. А когда она возвращалась, а когда наступала ночь, тогда все краски ясности смывались в одно пятно, тогда все же мучила его досада, что не может он всего, чего хочет, и никак уже этого ему не изменить. А она гладила его по лицу и орошала его теплыми крупными слезинками: «А мне другого не надобно. У меня всякого было, а вот ты – жизнь моя, тихое мое счастье». И становилось хорошо. Как сухой земле дождь.

Сперва ещё в больнице, а потом и в городе Савинкова часто узнавали, кивали друг другу головами и шептались: вон Савинков-иностранец. Эхе-хе. Вот ведь, на вид калека, а бабы все ж одно в самое ядро, в корень глядят. Эхе-хе.

А дядька – тот рад был-радешенек, хоть и серчал. Всё частил: сейчас набалуешься, а как огомонишься – жить у меня, Илия, будешь. А как помру – если доживу до такого – так будет хоть на кого хозяйство оставить. Не «чехам» же оставлять… Родину доверю тебе. Мужик. Тебе можно оставить. Жила у тебя есть наша. Савинковская. А то и не умру совсем – тебе заботы меньше.

А Савинков – тот и не спорил. Жизнь, потому как, только началась, что ж тут спорить да втолковывать, где она теперь, его родина. Да и не объяснишь – никому, ничего, никогда. Потому как не словом, опять же, не-жизнь преодолевается. Зависимость от тяготения времени.

Кельн – Москва, 2004

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава