— Теперь ты их увидишь — призраки!
Боясь, как бы Бласкэс не вернулся невзначай, я запираю дверь на ключ.
Наркотик приготовлен так, чтобы усыпить сознание лишь на несколько минут. Эмиль приходит в себя мало по малу.
Он смотрит, как я хожу взад и вперед по зале. Он напрягает память; он припоминает, что я его толкнул, связал, и, быть может, даже... усыпил. Но для чего? Он двигается и старается приподняться но у него еще не хватает сил.
Однако, из предосторожности, я кладу ему на грудь два широких листовых куска свинца: он ищет мои глаза, ему хочется узнать в чем дело. Но, наоборот, я явственно читаю его мысли: он начинает думать; вероятно он думает о какой-нибудь из моих шуток, которые меня веселят, а его шокируют; но он не смеет ничего сказать, боясь ошибиться. Я знаю этого гордеца, его высокомерие и его страх перед всем что может поставить его в смешное положение; я улыбаюсь ему, спокойно отгибая к его плечам свинцовую покрышку. Я имею вид матери, укрывающей свою малютку.
Не двигаясь больше, он следит за мной глазами: он видит, как я беру с полки три бомбы, которые я сам недавно сфабриковал, как я наполняю кислотой трубки и прикрепляю их куда нужно. Работа продолжительная. Я выполняю ее с крайней предосторожностью; времени у меня достаточно.
Если я не ошибаюсь, он пришел в себя уже совершенно. Я систематически избегаю смотреть на кушетку: я работаю как человек, который один в своей комнате, но при этом я не перестаю наблюдать за ним; он все еще неподвижен. Я слышу его дыхание, затрудненное свинцом, лежащим на его груди.
Теперь он видит, как я беру кувшины и переношу их; он проявляет интерес, он всецело овладел своими чувствами, я это чувствую. Я чувствую также, что он вне себя от бешенства: шутка, объектом которой его сделали, оскорбляет его достоинство, особенно когда она исходит от такой незначительной особы, как я. Он обдумывает, как бы меня наказать, потом, попозже, и эта мысль вызывает у меня улыбку.
Поэтому, у меня очень любезное лицо, когда я подхожу к нему, разворачивая салфетку и говорю, как бы извиняясь:
— Еще две минуты.
Я кладу салфетку на его лицо, но, раз я заговорил, он удостаивает меня в свою очередь и, под своим покрывалом, с гневом кричит.
— Убери это.
— Две минуты еще...
— Эти глупости слишком долго продолжались! Убери это.
Я не отвечаю, так как моя задача требует теперь большее внимания, чем когда-либо: нужно вложить три бомбы в три вазы, и малейшая неосторожность может вызвать катастрофу. Наконец, дело сделано. Мой анархист дышит все с большей трудностью, он пыхтит, но не говорит ни слова; вероятно он считает себя обесчещенным под своей грязной салфеткой, но он сдерживается, хотя и беснуется все больше и больше. Я — в восторге. Я ставлю в художественном беспорядке, посреди лаборатории, три кувшина, содержащие бомбы и четвертый с водой. Там и сям я опрокидываю на пол стулья, табуретку, метлу, палку, большой камень, служивший нам прессом, ступку, ремни и проволоки. Теперь все готово.
Я возвращаюсь к нему и снимаю с него покрывало. Он в бешенстве. Он бросает на меня взгляд полный негодования.
— Ты кончил, наконец?
— Да, я кончил.
— Ты с ума сошел. Развяжи меня.
— Не волнуйся, это бесполезно; сейчас я тебя развяжу, крики же тебе не помогут.
Он покоряется еще раз, но так как мой вид возбуждает его гнев, он поворачивает голову в сторону, чтобы меня больше не видеть.
— Эмиль, мой друг, припомни; я обещал тебе историйку, я обещал тебе ее в Барселоне, в день покушения, да, покушения! Ты тогда бросил бомбу и, под предлогом убить короля, умертвил тридцать пять человек... Между ними находились моя жена и дочь.
— Довольно шутить, говорю тебе.
— Шутить? Я уж больше не шучу Я смеялся от радости вчера, на-днях, в Женеве, от радости, что ты в моих руках, и что я отомщу за них. Вспомни палач! чтобы понять, где ты находишься, что с тобой происходит и произойдет, оживи свои воспоминания. Как я тебя узнал? Благодаря проблеску гения, внушенному ненавистью. Почему я тебя спас? Чтобы сохранить тебя для своей собственной мести. Я — анархист?! я?! И ты этому поверил, ты — болван, дурак, претенциозный болтун, который перестраивал мир и презирал меня, и это в то время, как ты весь, с головы до ног был в моих руках?
Я стою у его изголовья, я наблюдаю за ним; виден только его профиль; брови его нахмуриваются, он усиливается понять, разобрать, чему в моих словах он должен верить; он начинает беспокоиться.
— И, однако у тебя был проблеск разумения? Ты почуял мою ненависть в ту минуту, когда я вырвал у тебя портрет твоих жертв... Вспомни! ты тогда заподозрил, ты почти понял и ты убежал .. Это было умно; но ты имел дело с более ловким, чем ты: я погнался за тобой, и я снова поймал тебя! А теперь, посмотри на них, на милые лица тех, кто больше не существует, но которые всетаки находятся здесь, чтобы тебя судить и наказать. Я обещал тебе призраки? Смотри!
Я протягиваю к нему маленькую рамку, которую он узнает одним глазом, но он отворачивается еще больше, прикидываясь презрительным и пожимает одно плечо.
— Смотри! Прямо в лицо! Проси прощения! На колени!
Его лицо взорвало меня: я не владею больше собой; я срываю с него свинцовые листы, с удвоенной силой схватываю его поперек туловища, стаскиваю с кушетки и ставлю на колени.
Он кричит:
— „Подлец“.
На расстоянии пяти пальцев от его лица я ставлю портреты мучениц.
— На колени, перед ними.
Он больше не сомневается, он все понял. Однако в своем страхе, он с последней надеждой обращает ко мне просительные взгляды.
— Не у меня проси прошения а у них! Говори им, умоляй их, вымаливай у них прощение! Они твои призраки и судьи, а я лишь твой тюремщик! Видишь, как они улыбаются под твоим дыханием. Твое дыхание поднимается к ним, и образует налет на стекле; это твой последний вздох, который я отдаю им.
Он больше не смотрит на меня, всякая надежда покидает его. Он смотрит на рамку, но не видит ее; он думает о себе и чувствует, что погиб.
— Невинные жертвы, которые гибнут на твоем пути, женщины и дети, которых ты убиваешь — ты сам это говорил — нисколько не интересуют тебя. Ты повторял это всякий раз, когда я хотел лишь это слышать, чтобы подогреть свою ненависть. Повтори еще раз, перед ними, если ты смеешь.
Он собирает все свое мужество и, сделав большое усилие, гордо с деланным спокойствием отчеканивает:
— Нисколько.
— Браво! Но ты не обманешь меня своим притворным героизмом; мне известна глубина души твоей и твоя темная трусость. Я видел как в Барселоне ноги подкашивались у тебя от нее. Она тебя отдала в мои руки, помешав бежать, и с ней я запру тебя здесь.
— Я ничего не боюсь.
— Перед галеркой — да, но один? Когда ты будешь задыхаться в течение долгих ночей и дней, превратившихся в ночи, в потемках, один лицом к лицу со смертью, без фраз и без свидетелей, ты больше не будешь ломаться, и ты будешь лишь самим собою, несчастным трусом, дрожащим и стучащим зубами.
Униженный тем, что он на коленях передо мной, он пытается встать, но я его пришибаю к земле:
— К земле! До тех пор, пока не вернешься под землю.
— Подлец! Ты оскорбляешь беззащитного.
— Да, ты говоришь правду и я не краснею. Эта роль мне больше всего Нравится—обходиться с тобой так, как ты обходился с другими, ты, который занимаешься тем, что убиваешь беззащитных людей без угрызения совести! Я делаю с тобой то, что ты сам обдумывал сделал; я делаю это с такими же колебаниями; как и ты, и без всякого, клянусь тебе, стыда. Смерть, которою ты так щедро поражал людей — эту смерть получишь ты, и точно такую же, но с предостережением, которое поможет тебе, разбойник, думать о их судьбе и заставит тебя дрожать за свою собственную шкуру.
— Я ничего не понимаю и не желаю понимать.
— Ты лжешь! Ты хочешь знать и от страха тебе еще больше хочется знать. Знай же! Вот там, на полу, стоят четыре одинаковых кувшина. В одном из них находится вода, в остальные три я положил три бомбы, которые я приготовил с твоей помощью. Сейчас я тебя запру без лампы и, когда тебе захочется пить, ты пойдет в потемках ощупью, выбирать кувшин. Но берегись ошибиться! Берегись, как бы ты мимоходом не задел хоть один из этих кувшинов, которые так мало устойчивы, что ты смеялся над моей глупостью, когда я их принес.
Берегись также, как бы не споткнуться об одну из табуреток или другой предмет, которые я разбросал повсюду: эти бомбы, кои ты сам знаешь, взрываются при опрокидывании, и если одна из них опрокинется, о мой друг, какое печальное происшествие!
Он бросает взгляд исподлобья на кувшины. Гордость покидает его. Он как то сразу опустился... Смотрит на дверь.
— Нет, нет! Бласкэс не придет, ты больше не выйдешь из этой могилы. Взгляни на нее еще один последний раз, пока еще светло. Ты больше не увидишь света. Но твои жертвы, эти две покойницы умеют все видеть в потемках и я привешу их к стене, чтобы они могли насладиться твоим страхом, пока твоя жажда не даст им возможность насладиться твоею смертью.
На стене гвоздь; прежде чем привесить к нему рамку, я благоговейно целую оба изображения и, на глазах у меня слезы: весь мой гнев пропал.
— Милые, дорогие, я расстаюсь с вашими портретами, но в сердце моем ваши образы запечатлены лучше; отдаю вам также это голубое перо, память о вашем последнем празднестве; я не могу больше ничего вам предложить, ибо я уже принес вам в жертву свою жизнь и жизнь ваших убийц; у меня оставалась только эта реликвия, и я от всего сердца отдаю ее, чтобы вы были лучше представлены при наказании злодея...
Я вешаю рамку и перо на гвоздь.
— Хуанита, Кармен, прощайте!
Но их убийца воспользовался перерывом, и когда я оборачиваюсь, он стоит связанный, подобно неподвижной мумии.
— Ты думал, что тебе удастся удрать, болван? Садись!
Я его толкаю одним пальцем, и он валится боком на матрац.
— Ты надеялся убежать от них! Ты мог надеяться на это? А! За это дай мне поиграть немного с их игрушкой, прежде, чем они ее разобьют... Не двигайся же так, не скачи! Через четверть часа ты будешь разгуливать, мой друг; я хочу, чтобы ты повеселился, шутник, и ты освободишься от своих пут, но предварительно я освобожу тебя, если позволишь, от кой-чего излишнего; ведь ты враг всякого излишества, я полагаю? Человек имеет право лишь на необходимое, а спички не нужны для того, чтобы поддерживать потемки; я беру твои, мой друг, из кармана твоего жилета, чтобы избавить тебя от искушения осветить местность и выбирать среди кувшинов. Но за то, около тебя, под рукой, положу я ветчину и хлеб! Что, я хорошо ухаживаю за тобой? Я не потерплю, чтобы ты страдал от голода; мне достаточно жажды: она хуже. Говорят, что это ужасная пытка, и от нее сходят с ума. Я боюсь даже, что из-за нее хлеб покажется тебе слишком сухим, а ветчина слишком соленой. Ба! Если тебе будет не в моготу, ты найдешь кой-что выпить в одном из этих четырех кувшинов, при условии, что ты выберешь как раз тот, который тебе нужно и не опрокинешь остальные. Тебе не хватает теперь только какого нибудь инструмента, чтобы перерезать веревки. Вот бери этот нож, открой руку. Отлично, вот так. С этим ножом между пальцами, ей Богу, ты имеешь вид приговоренного, держащего Распятие в руках. В той позе, в которой ты стоишь, тебе будет не трудно перерезать свои путы; на это тебе понадобится время; но ведь, я должен успеть удалиться, неправда ли? Освободив свои руки, тебе будет легко проделать то же самое и с своими ногами, и тогда ты сможешь сколько угодно разгуливать в полной темноте, посреди бомб. Желаю тебе веселиться и будь осторожен! Эй, что это такое? Твои глаза как будто умоляют меня? Да, да, ты совсем смирился, взор твой совсем мягкий! Неужто ты так наивен, что можешь допустить сострадание с моей стороны? Вымаливай его у них, если хочешь, у этих женщин!.. Попытайся... Почему же нет? Чем ты рискуешь в своем положении? Попроси у них немного прощения...
Его взор с робостью обращается к портрету... Неужто он будет умолять?.. Нет. Сделав нечеловеческое усилие над собой, собрав все свое мужество, он судорожно глотает свою мольбу. Тем лучше! Я не хочу, чтобы он пал... С меня достаточно, что он боится смерти, а в этом я убежден. Мне, наоборот, нравится, что он способен преодолевать свою слабость, ибо тем дольше будет продолжаться пытка.
— Прежде, чем я выйду, взгляни еще раз на живое существо; больше ты никогда не увидишь никого...
Этот ход мой достиг желаемого действия; его глаза умоляют меня. Но он не произносит ни слова.
— Прощай, Тантал, вода рядом. Умри от жажды и страха, или прими возмездие и сделай с собой то, что ты делал с другими: кашу из мяса, крови, мозгов, рубленую котлету, целые метры кишок, пюре из костей, посреди обрушивающихся стен.
Я беру лампу и фонарь. Я ухожу. Я запираю дверь.
Позади двери глухо раздается отчаянный крик моего узника:
— Помогите!
Я ухожу.
Что касается Бласкэса, то с ним я предвидел легкую и неинтересную работу.
— Я просто запру его в передней лаборатории, между двух плотно замкнутых дверей: болван даст себя провести, как ягненок; ему мне нечего сказать; право, я даже не ненавижу его: была, правда одна минута, когда он хвастался, что он приготовил бомбу... И если бы я имел право, то я... Но я не имею прав, я имею лишь обязанности! Убийцы принадлежат их жертвам, а их судьбы подлежат возмездию.
Я подождал возвращения Бласкэса, покуривая папиросы. Он вернулся лишь в час ночи. Он сиял и, увидя меня воскликнул: — Дело подвигается! Сегодня был хороший день. Все подготовлено для бомбы Эскуриала. Но я хочу пить! Я столько говорил, столько курил! Где Эмиль?
— В лаборатории.
— Так поздно?!
— Он ждет тебя, поговорить с тобой; мы поругались.
— Опять!
— Да.
— Я устрою это, пойдем.
Право, он слишком доверчив, этот осел; он как бы нарочно уничтожает мне все удовольствие.
Я держу в руках связку ключей погреба. Мы идем вниз. Под предлогом лучше освещать дорогу, я пустил Бласкэса вперед. Внезапно, украдкой тушу я свой фонарь и, в то же время, ударяю им об стену.