Проводив Кущаева и Фому, Глеб Иванович долго сидел на крыльце, закрыв глаза. Думая о завтрашней встрече с Лизой, он как будто вновь переживал все то, что было пережито за пять лет, и томился и мучился в тщетных поисках ответа на вопрос — что означает приезд Лизы и как ему держать себя после всего, что произошло.
Он открыл глаза. Перед ним, облитые мягким светом молодой луны, стояли тонкие яблони. Их слабые, неокрепшие стволы были подвязаны к кольям, вбитым в жесткую, неподатливую землю. Глядя на яблоневые саженцы, Шевалдин вспомнил, как трудно было копать ямы в твердых, слоистых солонцах, как прошлым летом он с детьми тачками возил из оврага мягкую землю, чтоб засыпать этой новой землей вырытые ямы и уберечь нежные корни привезенных издалека саженцев от губительного яда тускло белеющей под жарким солнцем земли.
Раскачивая колени, он смотрел вдаль и видел голубоватое свечение вверху, усыпанное звездами небо и эту раскинутую под ночным небом, чуть всхолмленную полынную степь, неласковую, неродящую землю, на которой подобно затерянным в океане островкам, серебрились клочки тощей стерни.
Он смотрел на все это, думал о своих учениках — мальчиках и девочках, среди которых было много сирот, об этом посаженном им яблоневом саде, о травах, которые сушились в классной комнате,— и ему казалось, что он живет здесь не один год, а много-много лет и что вся его трудная жизнь с ее горем и радостью тоже похожа на солонцовую степь, которую надо глубоко вспахать, чтобы сделать живой и родящей.
«А кто ж, кроме меня, сделает все это? — думал Шевалдин.— Я уже не могу покинуть детей и эту степь, так же как не мог покинуть роту, когда она вгрызалась в землю под смертельным огнем...»
Думая это, Шевалдин поймал себя на мысли, что он как будто боится приезда Лизы, потому что ее приезд, как он думал, внесет смятение и раскол во все то, к чему он уже привык за год и чему решил посвятить свою жизнь. Да, он явно боялся встретиться с этой девушкой; и в то же время он готов был все отдать за то, чтобы только увидеть ее, услышать ее голос, узнать, почему так внезапно и грубо были оборваны их отношения.
«Кажется, Кущаев сегодня сказал, что утро вечера мудренее,— подумал он, поднимаясь с крыльца.— Утром она приедет, а я сижу, ничего не делаю. Надо приготовить ей комнату».
Он вошел в дом, нащупал в темноте дверь и зажег свечу.
Шевалдин занимал при школе большую комнату, в которой все было по-холостяцки временным — железная койка с солдатским одеялом, накрытый газетами стол, жестяной рукомойник в углу. На стенах не было ни одной картины, на подоконниках и на столе были сложены книги, ученические тетради, стояли бутылки с чернилами, клей, глобус. В углу, у дверей, висела длинная шинель, на которой темнели еще не успевшие полинять полосы от недавно срезанных петлиц и погонов.
Глеб Иванович усмехнулся: «Целый год живу тут и до сих пор не удосужился привести комнату в порядок. Вот приедет Лиза, прямо стыдно».
Он начал было убирать комнату: затолкнул дальше под кровать большой походный чемодан, почему-то передвинул стол, снял с подоконника бутылки с чернилами и поставил их на пол в углу, повертел в руках наполненную окурками консервную коробку, на которой еще желтел ярлык «Лещ в маринаде», потом, забывшись, положил коробку на кровать и задумался.
Он не слышал, как подъехал Фома, как он выпряг жеребца и отвел его в степь, и очнулся только тогда, когда сторож, гремя сапогами, прошел по коридору и открыл дверь.
— Коня привел, спутал его, пустил в ярок, нехай попасется,— сказал Фома.— Куда поставить корзинку?
— Какую корзинку? — удивленно спросил Глеб Иванович.
— Егор Петрович и Дарья Романовна передали, виноград там, сметанка, булочки. Романовна говорит — утром пекла.
— Ладно, поставь куда-нибудь.
— Надо бы на холодненькое, Глеб Иваныч.
— Поставь на холодненькое.
— А куда ж на холодненькое?
— Да куда хочешь.
Фома довольно долго возился где-то, пристраивая корзину, а вернувшись, застал Шевалдина в той же позе, в какой тот сидел.
— Где ж мы гостью-то нашу принимать будем? — осведомился Фома.
— Да вот я тоже думаю. Неловко у меня тут, Фома.
— Известно, неловко, все же молодая девушка, из города, Фома прошелся по комнате, потрогал пальцем столицу на окне, охотничью двустволку, почесал затылок.
— А что ежели для гости комнату вашу застелем, тумбочку можно из класса принести, полотенцем накрыть.
— Да-да,— обрадовался Шевалдин,— это будет самое лучшее.
Они оба до двух часов ночи возились с уборкой комнаты: побрившись, он поднес зеркальце к лампе и невольно усмехнулся: покрасневший от загара нос, выгоревшие на солнце волосы, в которых заметна была негустая седина, шрам на тяжеловатом крутом подбородке — след минного осколка, обтянутые темной кожей худые скулы, холодные серые глаза... Да, годы войны изменили его; тогда, в конце южного города, он посмотрел на часы и сказал дремлющему на табурете сторожку:
— Без четверти три. Запрягай, Фома. Поезд — в девять утра.
Когда Глеб Иванович уселся на двуколку и выехал со двора, уже почти рассвело. Рыхлый совхозный жеребец, пофыркивая и высоко вскидывая мускулистые ноги в белых чулках, побежал по набитой сухой дороге, и Шевалдин вновь почувствовал волнующую радость и страх, вызванный теперь уже совсем близкой встречей.