К книге
За высоким плетнем8
89%
8
8

В воскресенье утром к Федору пришел его бывший сослуживец по корпусу, демобилизованный лейтенант Михаил Глушков. На фронте он командовал взводом истребителей танков, в бою под Варшавой был тяжело ранен, долго лежал в госпитале, потом, как инвалид, был отчислен из армии. После демобилизации Глушков уехал в родную станицу и стал работать директором детского дома.

Высокий, молчаливый, с лицом, испещренным синими крапинками въевшегося под кожу пороха, Глушков ходил, опираясь на толстую палку, согнутый в пояснице, как древний старик. И только глаза, чистые, светло-голубые, застенчиво глядящие из-под обожженных взрывчаткой бровей, выдавали молодость Глушкова.

Он вошел к Максимовым, смущенно улыбаясь, обнялся с Федором и сказал, похлопывая его по плечу:

— Услышал, что ты приехал, дай, думаю, проведаю да в гости к себе позову. У нас ведь сегодня праздник, так я на минуту вырвался.

— Какой праздник? — удивился Федор.— Воскресенье, что ли?

Глушков засмеялся:

— Нет. Девять именинников у меня сегодня. По семь лет им исполнилось, вот мы и решили праздник детишкам сделать. Пойдем, Федя?

Федор кивнул:

— Конечно, пойдем, я только переоденусь.

Он посмотрел на сидящего у крыльца Тимофея Степановича, подмигнул Глушкову и сказал отцу:

— Может, вместе сходим, батя? Возьмем с собой по ведерку яблок и пойдем. Как вы думаете?

Просительный тон Федора удивил и обрадовал Тимофея Степановича. Он не знал, зачем надо идти в детский дом, но решил уважить просьбу сына и крикнул Пане, несущей на коромысле ведра с водой:

— Ослобони ведерки да набери в погребе яблок, которые поспелее.

И, поднявшись со ступеньки, сказал, нерешительно поглядывая на Федора:

— Ну что ж, пойдем, ежели тебе так хочется. Надо только обуться и сорочку переменить...

Через несколько минут отец и сын Максимовы вышли с Глушковым на улицу и пошли к детскому дому, стоящему за пристанью, на самой окраине станицы. Федор, шагая рядом с товарищем, нес два ведра яблок.

Одетый в чистую, пахнущую нафталином сорочку, поглядывая на подаренные Федором и одетые ради праздника кирзовые сапоги, Тимофей Степанович шел сзади, прислушиваясь к разговору сына с Глушковым. Тот начал было говорить о своей жизни, но уже через минуту заговорил о детях.

— Их у меня шестьдесят три души, и все — круглые сироты,— рассказывал Глушков,— ни отцов, ни матерей у них нет. Которые постарше, те хоть фамилию свою помнят, а есть совсем маленькие — их подбирали на станциях, в степи, везде, где немец похозяйновал и след свой кровавый оставил.

— Так вы сами имена им даете? — спросил Федор.

— Имя даем сами, а по фамилии пока называем Неизвестными.

— Почему?

— Да потому, что добрые люди усыновляют детишек и потом дают им свою фамилию...

Тимофей Степанович слушал Глушкова, всматривался в его ковыляющую, согнутую в стане фигуру и почему-то отмахивался от досадливой мысли о созревающей ржи. «Такой все может сделать,— неприязненно думал он о Глушкове,— ходит по земле, как подбитый грач, а руками машет, будто взлететь собирается. У самого ни кола ни двора, живет в детском доме, жинка его бросила, в город, говорят, убежала, а он и ухом не ведет, и разговор у него завсегда один — про детишек...»

Когда Максимовы подошли с Глушковым к детскому дому, из ворот, не обращая внимания на крики воспитательниц, выбежала гурьба детей в синих трусиках и белых носочках.

— Куда же вы побежали в одних носках?! — размахивая косынкой, кричала молоденькая воспитательница.— Я ж вам приказала чувяки надеть, а вы все носки перепачкали.

Но дети, не слушая ее, окружили Глушкова, дергали его за руки, прижимались к нему и радостно повизгивали:

— Дядя Миша пришел!

— Дядя Миша!

— Дядя Миша вернулся!

Глушков, сконфуженный, красный, отмахивался от детей, беспомощно оглядывался на Федора и ласково бормотал невнятной скороговоркой:

— Ладно, ладно! Марш в комнаты! Надо чувяки надеть, а то няни стирали вам носки, а вы, как поросята, сразу в песок. Безобразие!

Празднование детских именин было назначено на двенадцать часов, и все обитатели детского дома суетились, ожидая гостей. В кухне хлопотали одетые в белоснежные халаты кухарки: румяные от жара, они вынимали из духовок пироги, варили какао, разливали по тарелкам кисель, уносили куда-то в комнаты нарезанный и сложенный горками хлеб; воспитательницы — молодые девушки в нарядных платьях — заканчивали изготовление маскарадных костюмов для детей и шепотом распределяли подарки. Стоя у дверей, Федор слышал их взволнованный шепот:

— Большую куклу Лидочке — она давно ждет куклу.

— Рыжему Ване цветные карандаши.

— А Тимке?

— Тимке медведя. Он успел рассмотреть в щелку подарки и уже ревел несколько раз: хочу, говорит, медведя!

Глушков провел Максимовых в большую комнату, из которой недавно были вынесены кровати. Сейчас в этой комнате стояли вдоль стен накрытые скатертями маленькие детские столы, а на полу, посредине красовался огромный цветной ковер. Отдельный большой стол был придвинут к углу.

— Садитесь, товарищи! — сказал Глушков.— У нас еще целый час в запасе, можно поговорить...

Тимофей Степанович украдкой поставил под стол ведра с яблоками, присел и, степенно сложив руки на животе, стал осматривать комнату: кисейные занавески на окнах, аккуратно застекленные картинки, цветы на деревянных подставках.

«Чисто живут,— с одобрением подумал он.— Энто, должно быть, подбитый грач старается...»

А Глушков не переставал расспрашивать Федора о сослуживцах, и до ушей Тимофея Степановича долетали только отдельные слова: «ранен был», «демобилизовался», «третьим эскадроном командует», «в совхозе работает»...

Они сидели у окна, спиной к двери, и этим тотчас же воспользовался шустрый белобрысый мальчишка в лихо сдвинутой набекрень тюбетейке. Он просунул голову в полуоткрытую дверь и, мягко ступая на носках, подбежал к Тимофею Степановичу.

Подозрительно осмотрев старика, он шепнул:

— Ты, дедушка, не видел, куда медведя запрятали?

— Какого медведя? — повернулся Тимофей Степанович.

— Которого из города дядя Миша привез, такой здоровенный медведь в коробке.

— А зачем тебе энтот медведь? — полюбопытствовал старик.

Мальчишка скосил глаза на Глушкова:

— Тетя Нина говорила, что медведя мне привезли, а Петька — он тоже именинник — говорит, что медведя ему подарят, а мне — мяч.

— Ну и что?

— А я мяча не хочу. Ты б пособил, дедушка!

Тимофей Степанович крякнул, пошарил рукой под столом, достал яблоко и протянул его мальчишке:

— На вот, угощайся покедова, а про медведя поглядим.

Любуясь тем, как мальчишка уписывает сладкое яблоко, старик спросил от нечего делать:

— Как же тебя звать?

— Тимка,— ответил мальчик.

— Ишь ты! — удивился Тимофей Степанович.— Тимка — энто значит Тимофей. Так, что ли?

— Да, Тимофей.

— А по батюшке?

— По чему? — не понял мальчик.

— По отцу-то тебя как прозывают? Тимофей Иванович или Тимофей Петрович?

— По отцу не знаю,— признался Тимка,— моего отца на войне убили.

— Т-так,— протянул Тимофей Степанович.— Ну ладно, тезка, на вот тебе еще пару яблок, беги покушай. А насчет медведя спробуем договориться.

Кивнув головой, мальчишка скрылся за дверью.

Вскоре начали сходиться гости: из районной станицы приехал заведующий районо, коренастый мужчина в белом костюме, потом пришли председатель колхоза Тихон Иванович, председатель сельсовета Астахов и несколько колхозниц, большей частью пожилых.

Тимофей Степанович, увидев председателя колхоза, смутился и, покашливая, заерзал на табурете. А когда Тихон Иванович подошел к нему и сел рядом, старика бросило в жар. «Теперича председатель при Федьке зачнет про меня разговор»,— подумал он и даже слегка отодвинул свой табурет от Тихона Ивановича.

Но тот, усевшись рядом, коротко поздоровался с Максимовым, погладил ладонью небритый подбородок и, опустив глаза, задумался. Вокруг сидели и ходили люди, но, погруженный в думу, Тихон Иванович, казалось, не замечал никого.

Молчание председателя угнетало и тревожило Тимофея Степановича. Он то и дело оглядывался на Плужникова, вздыхал, шевелил неуклюжими пальцами и, наконец, не выдержал и, забыв о том, что председатель не курит, протянул Тихону Ивановичу круглую жестяную коробку с махоркой и сложенную гармошкой газету.

— Покурим, Иваныч? — спросил он.

— Давай покурим,— согласился председатель и стал свертывать цигарку, просыпая табак на чисто вымытый пол.

— У Васильича на току ячмень преет,— отрывисто бросил Тихон Иванович,— уже запахом взялся и зерно чернеть стало...

— Должно быть, ворошить поленились,— осторожно вставил Максимов,— а ячмень сырой, да еще с прозеленью, его днем и ночью ворошить надо...

Председатель рывком подвинул свой стул.

— Вот что, Степаныч,— жестко сказал он, понизив голос,— как только высушим пшеницу, в тую ж минуту начнем сдавать госпоставку. Возить будем баркасами и через паром, возилками. На баркасах не хватает людей. Надо идти туда и работать... Понятно?

Он помолчал и вдруг, глядя на Максимова колючими, красными от бессонницы глазами, спросил хриплым шепотом:

— Ты письмо товарищу Сталину подписывал?

— А то... как же,— кусая усы, смущенно ответил старик,— известное дело, подписывал...

— Ну так вот, товарищ Максимов,— закончил председатель совсем тихо,— это вам от колхоза последнее доверие оказано будет... Не выполнишь того, что люди от тебя ждут,— пеняй, значит, на себя... Сын тебе не будет заступником...— И, уже отодвигая стул, Тихон Иванович неожиданно добавил: — А за табак спасибо. Крепкий табачок, только резан мелко...

В это время за дверью послышался шум, все повернулись туда, а председатель отошел от Тимофея Степановича и подсел к Федору.

Старшая воспитательница привела детей и усадила их за низкими столиками. Дети чинно расселись на свои места и, улыбаясь, уставились на Глушкова. Он поднялся, тяжело оперся на палку и секунду постоял с опущенной головой, словно вдумывался во что-то.

— У нас сегодня праздник, товарищи,— растягивая слова, сказал Глушков,— день рождения девяти наших воспитанников...

Он помолчал и заговорил глуховато, теребя уголок скатерти:

— Наши именинники родились в суровое, тяжкое время. Над их колыбелью гремели пушки, а вражеские бомбы разметали кровли их домов. Будь это в другой стране, эти дети пошли бы по дорогам с нищенской сумой и ни в ком не нашли бы ни привета, ни ласки... Наш народ приютил их в детских домах, кормит и воспитывает, потому, что для них, для детей, мы построили и отстояли новую жизнь и наше общее дело...

Тимофей Степанович напряженно слушал слова Глушкова, вспоминал все, что говорил председатель, и его не покидало томительное чувство неловкости и смущения. Он еще и сам не знал, почему у него появилось это чувство; угрюмо насупив брови, осматривал он склоненные над столом детские головы и, крякнув, неожиданно сказал сидящему рядом Федору:

— Панька поскупилась, совестно людям в глаза смотреть.

— Почему? — удивился Федор.— Что вы, батя?

— Я ж ей сказал набрать побольше яблок и выбрать, какие получше, а она поскупилась...

Паня набрала в погребе два полных ведра самых крупных и зрелых яблок, то есть сделала все, что говорил Тимофей Степанович, но сейчас ему показалось, что яблоки плохие и что их очень мало.

— Пожалела яблок для детишек,— хмуро сказал он Федору,— никакого понимания не имеет...

После праздничного обеда начался показ самодеятельности. Дети пели песни, читали стихи, танцевали. Сидящий рядом с Тимофеем Степановичем Глушков тихонько гудел ему в ухо:

— Этого мальчишку в Шахтах подобрали, ему было четыре года. Отец его немцами расстрелян, врубмашинистом был... Девчонка, которая стихи рассказывает, из Старочеркасской, дочка одного рыбака. Отец и мать при бомбежке погибли... Она заикалась, когда мы ее взяли, а теперь замечаете, как она слова выговаривает?..

Глушков говорил о детях с такой внутренней гордостью и так любовно, как говорил бы садовник о выращенных им деревцах; голубые глаза его светились, а изуродованное огнем и осколками снаряда лицо становилось почти красивым; он наклонялся к Тимофею Степановичу, касался рукой его плеча и рассказывал тихо о беспомощных, больных, осиротевших детях, которые несколько лет тому назад были собраны в этом доме и теперь стали здоровыми и веселыми, такими, какими и должны быть дети.

И Тимофей Степанович, подавленный и смущенный, слушал горячие слова Глушкова, и ему все время казалось, что «подбитый грач» своим рассказом упрекает его в чем-то.

Отыскав глазами своего нового знакомца Тимку, старик повернулся к Глушкову:

— Ты, Михаил Павлович, того... медведя-то энтого, в коробке... отдай мальцу, который возле окна стоит, Тимке...

— Хорошо, можно Тимке,— согласился Глушков.

Гости слушали детей, хлопали в ладоши, переговаривались между собой, одобрительно посматривая на Глушкова. Потом колхозницы стали вносить из коридора корзинки со своими подарками — пирогами, грушами, изюмом. Роздал принесенные яблоки и Тимофей Степанович. А когда Глушков вручал именинникам игрушки, старик важно кашлянул, увидев, что Тимке попал, наконец, долгожданный медведь...

Максимовы возвращались домой перед вечером. Они медленно шли по крутому берегу, посматривая на рыбацкие лодки, разбросанные по всей реке. В лодках, точно каменные, темнели неподвижные фигуры удильщиков. У шлюза пыхтел буксирный пароход, стаскивая длинные, нагруженные хлебом баржи.

Увидев поваленную на землю старую вербу, Федор остановился.

— Давайте посидим, батя,— сказал он.

Они сели, закурили.

— Скоро мне уезжать, батя,— пыхнул дымом Федор,— а я так и не успел рассказать вам все, что думаю про вашу жизнь...

Тимофей Степанович погладил колени, точно у него болели ноги:

— Говори, ежели хочешь.

— Неправильно живете, вот что я скажу,— вздохнул Федор.— Оно, может, и нехорошо сыну отца учить, да дело не в том. Я учить вас не собираюсь, а сказать — скажу...

Он посмотрел на отца и отвернулся.

— Долго я не был дома, и обидно мне теперь смотреть на все, что я увидел. Вы, батя, самого главного не понимаете: куда все люди идут и где вы можете остаться. Так жить нельзя... Так жить нельзя,— повторил Федор.— Оно, конечно, трудно восстановить поразоренное, я это хорошо понимаю. Но, ежели люди руки опустят, то все наше дело под откос пойдет... И люди работают, батя, вперед идут, и они, конечное дело, без вас обойдутся, но вам же будет хуже... На обиды свои вы не глядите, не в них дело...

Он повернулся к отцу и спросил неожиданно:

— Вы знаете, батя, что такое наша партия? Вы видали сейчас, как разбитый человек Глушков силу в себе нашел спасать детей-сирот? Эту силу дала ему партия. И вашему пастуху Макарычу, который в безводных песках воду для людей нашел, тоже помогла партия, хоть этот Макарыч, конечно, беспартийный. И сын ваш родной, а мой брат Прохор погиб в бою, как верный член партии, и при этом не свое, а людское, общее счастье оборонял...

Вот и рассудите теперь, батя,— продолжал Федор,— обдумайте хорошенько: куда наша партия весь народ ведет, а куда вы своей жизнью сворачиваете? Оно, конечно, кулаком вас нельзя обозвать, потому что вы наемным трудом не пользуетесь, земли своей не имеете и к тому же в колхозе вроде состоите, но, знаете, батя, ваша жизнь в усадьбе все же начинает на кулацкую скидываться и вред нашему делу приносит.

— Я никому вреда не делаю и живу сам по себе,— хмуро возразил Тимофей Степанович.— Чужого добра мне не надо, я все зарабатываю честным трудом.

— Как же так честным? — вспыхнул Федор.— Это называется честный труд, ежели вы, скажем, три нормы к усадьбе прихватили? Или, по-вашему, честно будет ковыряться у себя в огороде в те дни, когда весь колхоз, от мала до велика, в поле работает? Нет, батя! Вы вот говорите, что живете сами по себе. Сейчас самому по себе жить нельзя.

— Как это — нельзя? — перебил Тимофей Степанович.— Я никого не убиваю, ни у кого не ворую, добываю себе хлеб своими руками и в колхозе работаю, сколько мне моя сила позволяет...

Федор швырнул в реку недокуренную папиросу и сказал с сердцем:

— Бросьте, батя! — Он коснулся рукой руки отца.— А вот, скажем, вы об этих детях-сиротах беспокоитесь? Тревожитесь вы за то, как они после вашей смерти жить будут, или не тревожитесь? Ведь двумя ведрами яблок от своей совести не откупитесь, батя! Совесть за все с вас спросит: и за то, что вы своего родного внука Андрюшку без усадьбы оставили, и за то, что именем погибшего сына беззаконие прикрыли, и за то, что дочке поперек дороги стали!

Он с негодованием посмотрел на пасмурное лицо отца и сказал:

— Не обижайтесь на меня, батя. Вы, может, подумаете, что я приехал сюда только для того, чтоб жизнь вашу поломать, а потом уехать безвозвратно? Нет у меня этого в помыслах. Я добра хочу вам. Скоро мне домой вертаться со службы, и хочется, чтоб дома была та самая жизнь, про которую я думал на войне.

Федор поднялся:

— Пора идти. Вы разберетесь во всем этом деле, батя, и тогда скажете, что я прав, потому что каждый честный человек должен сейчас думать о том, что в мире делается, и должен место свое в жизни определить.

Они молча пошли домой и больше ни о чем не говорили.

Вечером Федор гулял с Катей. Синие тени раин лежали на травах. Вздымая пыль, по улице брело стадо коров. Со всех сторон слышались женские голоса, а за плетнями и заборами, на базках, постукивали подойники. Совсем близко, за темными сараями молочнотоварной фермы, стрекотал комбайн.

— На яровую с Песков перевели,— вслушиваясь, сказала Катя.— Думали, что всю ночь перетаскивать будут, а они уже косить начали, придется на ночь идти...

— Скоро я уезжаю, Катя,— перебил Федор,— отпуск так пролетел, будто его и не было.

Не поднимая лица, девушка робко погладила руку Федора.

— Когда же ты вернешься, Федя? — спросила она.

Он остановился, привлек ее к себе и крепко поцеловал:

— Ты жди меня, Катя! Больше ждала, теперь уже меньше осталось. Весной я приеду совсем. За зиму у меня хорошая смена готова будет, а весной я вернусь...

Когда над рекой взошла луна и от берега отвалили плывущие на тоню рыбацкие байды, Федор проводил Катю в поле и ушел спать, чтобы встать пораньше и скосить отцовскую рожь...

Тимофей Степанович не спал всю ночь. Ворочаясь на сеновале, он кряхтел, кашлял, курил. Поведение Федора и особенно последний разговор с ним не давали старику покоя.

Он по дням перебирал в памяти всю свою жизнь, вспоминал, как в колхоз вступал и как работал пятнадцать лет. Тимофей Степанович с досадой спрашивал себя: «Где ж у меня дорога моя кончилась и где я свернул в глухомань? Может, в тот день, когда я норму земли на покойного Прохора к усадьбе прирезал? Или в те самые дни, когда поставил в подворье плетень и укрылся от людского глаза?..»

Шепча вслух, он стал подсчитывать, сколько трудодней у него было до войны, после войны, и вдруг понял, что где-то, в какой-то горький час оборвалось то, что связывало его с людьми, и он, как полумертвое дерево, стал покрываться трухлявой корой.

Перед его глазами прошли пастух Макарыч с его ясной, открытой жизнью, дети, которых спасал «подбитый грач» Михаил Глушков, сыновья Федор и Прохор.

Еще с вечера Тимофей Степанович плотно притворил за собой дощатые дверцы сеновала, и потому вокруг стояла глухая, как в могиле, темень.

Сложив на груди руки, вытянув большое отяжелевшее тело, старик напряженно всматривался в темноту, вздыхал и хрипло, невнятно бормотал:

— Ох, боже ж мой, скажи ты, горе какое...

Над головой Тимофея Степановича, в камышовой стрехе, несмело подавал голос сверчок, издалека доносился тихий и ровный гул воды на плотине.

Старик вслушивался в неумолчный гул и думал, беспокойно ворочаясь: «А вода все течет... течет и назад не вертается...»

Ему вдруг стало душно в кромешной тьме и показалось, что его, как одинокую щепку, несет куда-то холодная черная вода.

Слово в слово припомнил он разговор с председателем в детском доме. «Это вам, товарищ Максимов, последнее доверие от колхоза оказано будет»,— сказал тогда председатель.

«Последнее доверие... вишь ты,— подумал Тимофей Степанович,— это выходит, значит, что не будет мне веры... И сын, говорит, не станет твоим заступником...»

На сеновале годами держался крепкий отстоявшийся запах сухой полыни, и Тимофей Степанович, глотая горькую слюну, вспоминал все то, что уводило его от людей и потом понесло куда-то как отрубленную щепку по мутной воде.

Чтобы найти себе оправдание, он стал мысленно перечислять все те обиды, которые причинили ему люди, но теперь все эти обиды вдруг показались ему мелкими и ничтожными, такими, о которых не стоило говорить.

Осенью сорок четвертого года он просил у председателя быков, чтобы привезти сено, а председатель не дал быков и сказал, что надо подождать пять дней. «Отак же и я буду работать»,— в сердцах сказал он тогда председателю. Зимой он просил в правлении леса на притолоки, а ему отказали, хотя его соседке Марфе Борисовой дали и на притолоки и на ремонт база. «Нехай вам Марфа норму выполняет!» — крикнул он и ушел из правления. Весной сорок пятого года он поругался с колхозным бухгалтером за трудодни, а с секретарем сельсовета — за молоко, которое ошибочно было зачислено на Максимова, имеющего яловую телку...

Теперь, лежа на сеновале и вспоминая все это давно ушедшее, он думал о том, что быков можно было тогда подождать, что доски Марфе были даны правильно, а с поставкой молока могли бы по его жалобе разобраться в районе.

Так думал Тимофей Степанович теперь, когда вдруг понял, что остался один, а тогда он думал иное, все больше отходил от колхоза, откладывая в душе длинный перечень мелких обид, и, как навозный жук, ковырялся в своей усадьбе. Ему казалось тогда, что колхоз вовек не восстановит разрушенного войной, и он привык к этой мысли, потому что это стало удобным оправданием его собственных поступков...

...Ночная темень давила Тимофея Степановича духотой, терпкой горечью старого сена, пылью источенных шашелем балок, нудным зудением невидимых комаров...

Внизу, за сеновалом, за ериком, на котором, наверное, тихо покачивалась ясная луна, за лесом, на реке, неумолчно шумела вода на плотине.

«Течет вода и назад не вертается»,— в беспокойной полудремоте думал Тимофей Степанович.

Он вспомнил покойного Прохора, внука Андрюшку, которого не видел уже очень давно и который, должно быть, стал похож на отца. «Вот оно как получилось,— вздохнул Тимофей

Степанович,— внука-сироту на капусту, на чебаков да на всякую дрянь променял... Все вроде некогда было... Месяц не ходил, год не ходил, а потом ножом отсек от себя внука... Эх, горе, горе...» Он подумал о Федоре и о том, что Федор остался последним, самым дорогим для него человеком, потерю которого он, Тимофей Степанович, не в силах был бы перенести...

Во ржи, совсем близко, звонко, как золотая труба, запел перепел, и старик подумал о том, что надо, наконец, скосить рожь...

Так, то забываясь в коротком сне, то кряхтя и ворочаясь с боку на бок, он промаялся всю ночь, а на рассвете поднялся, распахнул дверь и, по-медвежьи тяжело ступая босыми пятками, сошел по лестнице вниз...

...Утром, когда Федор проснулся и, потягиваясь, вышел во двор, ему послышался размеренный, острый, похожий на посвистывание звук косы.

Всходило солнце. Над ериком, между станичными виноградниками и зеленью леса, клубились белые клочья исчезающего тумана. Прозрачная роса покрывала пунцовые цветы у плетня, множеством капель серебрилась на железной крыше дома, на траве, на жестких стволах подсолнухов.

Федор пошел по садовой дорожке и остановился.

Тимофей Степанович косил, освещенный лучами выплывающего из-за леса солнца. Полуголый, в подвернутых выше колен штанах, широкоплечий, он легко и плавно заносил косу, опускал ее к самой земле и с медлительной силой резал густую, высокую рожь, начисто подгребая все стебли и укладывая их слева ровным, как натянутая струна, валком.

Увидев сына, Тимофей Степанович остановился, провел бруском по лезвию косы и сказал тихо:

— Подойди сюда, Федя!

Федор подошел ближе.

— Вот чего,— опустив глаза, проговорил старик,— надо бы энтому «подбитому грачу» подмогнуть. Ты б сходил к нему, нехай детишкам рожь заберет.

Встретив спокойный, испытующий взгляд сына, Тимофей Степанович сказал строго:

— А тебе спасибо, Федор. Чистый ты и правильный человек.

Не выпуская косы, он тронул рукой столб у плетня, качнул его с такой силой, что заскрипели пересохшие лозины, и усмехнулся:

— Энто все никудышнее... Живую душу плетнем не загородишь...

· · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Предыдущая главаГлава 8 из 9Следующая глава