К книге
За высоким плетнем7
78%
7
7

Приезд Федора внес в максимовскую семью разлад. Вся семья, не исключая и Тимофея Степановича, понимала, что после смерти Прохора Федор становится старшим и что его слово отныне будет по-своему направлять жизнь семьи. Но в то же время Тимофей Степанович не мог примириться с тем, что сын так неожиданно и резко вторгся в его жизнь и сурово осуждал его за то, что казалось старику привычным и спокойным.

Тимофей Степанович стал выходить на работу в бригаду и даже выполнял все то, что требовалось, но его мутило предчувствие назревающей ссоры с сыном, и он, не выдержав, однажды заговорил об этом с кухаркой Настасьей Марковной.

— Вот, Марковна, меньший мой в отпуск прибыл, видала? — спросил он, прикуривая из очага, над которым хлопотала старуха.

— Как же, Степаныч, видала,— отозвалась кухарка,— хороший парень, дай бог всякому такого сына.

Тимофей Степанович вздохнул:

— Д-да... А только, видать, у каждого свои понятия есть... Он, вишь ты, в бригаду батьку посылает — иди, мол, трудись, а то ему от людей стыдно...

Должно быть, ища сочувствия, Тимофей Степанович добавил, искоса поглядывая на толстую кухарку:

— Поживи они с наше — не то будут петь...

Но Настасья Марковна, постукивая в ступке тяжелым медным толкачом, сказала укоризненно:

— Это вы лишнее говорите, Степаныч. Сынок ваш — понимающий человек, и дочка у вас хорошая. Может, только через них колхозники еще уважение к вашему дому имеют, а то, как знать, куда бы оно повернулось...

Опрокинув ступку над котлом, Настасья Марковна высыпала истолченный перец в кипящий борщ и приблизила к Максимову запотевшее красное лицо.

— Вам бы, Степаныч, надо взять во внимание, что колхозники про вас говорят,— сердито сказала она,— тогда б у вас не было думки такой про сына.

Тимофей Степанович, кряхтя, поднялся и, не дослушав, побрел к веялке...

Он, конечно, и сам замечал, что люди, особенно в последнее время, стали относиться к нему с настороженностью, а некоторые с прямой неприязнью, так, точно он не был их одностаничником, которого все, от мала до велика, хорошо знали, а вроде жил где-то на стороне. Но старик, замкнувшись, как будто не видел этого и постепенно стал даже привыкать к такому отношению.

Теперь же, с приездом сына, Тимофей Степанович гораздо острее почувствовал свою отчужденность от людей, но все же цепко держался за все, к чему привык. Однако надежда на то, что Федор ему поможет, ослабевала с каждым днем...

Дома старик бродил по усадьбе, мрачно сидел на пчельнике, сплевывая в одно место горькую от махорки слюну, или, подкатив до колен полинялые подштанники, носил на коромысле воду и поливал капусту. Стояли жаркие летние дни, на огороженной высоким плетнем усадьбе было душно, и Тимофей Степанович, кинув под грушу ватную стеганку, часами лежал, глядя в небо ничего не видящими глазами. С приездом Федора Паня тоже перестала ночевать дома и проводила дни и ночи на полевом стане, Костик болтался с товарищами на Дону, а со старухой Тимофей Степанович, как и всегда, ни о чем не разговаривал.

Уже на протяжении тридцати с лишним лет его разговоры с женой заключались только в том, что он бросал односложно:

«Загони корову», «Пора обедать» или «Собери меня в город, бабка». Теперь же, когда с приездом Федора что-то нарушило размеренную жизнь семьи, Тимофей Степанович и вовсе перестал замечать старуху.

На усадьбе дозревала густая, высокая, с пышным колосом рожь. Чисто выполотая, прямая, она красовалась под солнцем, как золотое озеро, и тысячи ее колосьев, уступая едва заметному дуновению ветерка, переливались, покачиваясь на стеблях.

«Пудов девяносто соберу, а то и все сто»,— прикидывал Тимофей Степанович. Он видел, что рожь через два-три дня можно косить, но сейчас он почему-то не очень радовался этому и не готовился к уборке, надеясь на то, что Федор заинтересуется рожью и сам захочет скосить ее.

Сравнивая свою усадебную рожь с колхозной, той самой, которую Федор помогал убирать на Песках, Тимофей Степанович думал: «Моя лучше. У них там осота да повители цельные горы выросли, а моя чистая — колос в колос». Он отогнал при этом мысль, что сам он и двое других колхозников из его звена, вместо того чтобы прополоть колхозную рожь, неряшливо, для отвода глаз, посбивали на ней только самые высокие сорняки, а звеньевая, даже не поглядев на то, что они сделали, попросила бригадира начислить им за эту никудышную работу по семи трудодней.

«Косить пора,— думал Тимофей Степанович, любуясь рожью,— еще денек-другой — и надо убирать. Скажу Федьке: нехай приступает, а мы со старухой да с Панькой живо ее обмолотим...»

Рано утром он вынес из погреба чуть поржавевшую косу, поставил под грушей деревянную скамейку с высоким стальным клепалом, взял молоток, уселся верхом на скамейку и, легонько постукивая, стал отбивать косу. Потом, макая жесткий брусок в воду, он отточил лезвие косы, надел ее на держак и подвязал изогнутые грабельки.

— Готово! — сказал он старухе.— Придет Федька с поля, пущай берется за рожь, хватит ему в бригаде шалаться... Сам я косить не могу, у меня нутро болит, а рожь приспела в самый раз...

Тимофей Степанович кривил душой. У него ничего не болело, но он хотел, хотя бы напоследок, испытать Федора: можно ли его считать «хозяином» и займет ли он свое место в доме. Изредка встречаясь с сыном, старик даже не считал нужным напоминать ему о том, что пора косить рожь, а упрямо выжидал: спохватится Федор сам или нет.

Он нарочно прибил гвоздь на столбе, подпирающем вышку крыльца, и повесил отклепанную косу на этом гвозде с расчетом на то, что Федор, увидев косу, поймет: пора косить...

— Нет, и ухом не ведет,— угрюмо говорил он самому себе,— сколько разов проходил, чуток лоб себе не расшиб об косу, а молчит, как в рот воды набрал, будто энто не его дело.

— А чего ты хочешь от него? — пробовала понять старуха.— Нехай парень гуляет, в кои века на отдых приехал.

Тимофей Степанович криво усмехался:

— Дура ты старая. Иде ж энто он отдыхает? На полевом стане? Дак он там круглые сутки спину на лобогрейке гнет.

— Погляди, в поле-то все девчата,— урезонивала Тимофея Степановича старуха,— дело молодое, веселое, его и тянет туда. Не с нами же, старыми, ему сидеть да глядеть на нас. Ты же сам знаешь, что он еще с фронта Катюшке Акентьевой письма писал, а она теперь с поля не уходит...

Не дослушав, Тимофей Степанович сердито махал рукой и умолкал. Нет, старуха, видно, не понимала того, что сын совсем откололся от дома и что у него, у Федора, есть свои, чужие для них, думы, которые уводят сына далеко в сторону.

Иногда в душе Тимофея Степановича шевелилось что-то такое, чего он не мог понять, но что беспокоило его, мутило, заставляло думать о прожитой жизни. Сутулясь, он шел в погреб, пересчитывал нанизанную на проволоку чехонь, заглядывал в бочонок с медом. Из погреба он лез на чердак и там перебирал подвешенные на балки прошлогодние кукурузные початки, щупал сложенную в углу овечью шерсть, проверял раскинутые на полу и под стропилами рыболовные снасти: бредни, раскидные сетки, вентеря, переметы.

В погребе, на чердаке, в сарае, в разных закоулках дома и двора хранилось все, что было добыто Тимофеем Степановичем трудом праведным и неправедным, то, что собиралось украдкой, чтоб не видели люди, а потом было засушено, засолено в корень, завялено впрок. Он собирал, выращивал, добывал все это, отлынивая от артельной работы в колхозе, ковыряясь на своей усадьбе...

Однажды в субботу, когда Федор, усталый, небритый, почерневший от солнца и ветра, пришел домой, чтобы промыть и перевязать внезапно открывшуюся на ноге старую рану, Тимофей Степанович решил напомнить сыну о том, что пора косить рожь.

Федор сидел на крыльце, опустив босые ноги в поставленный матерью таз. Рядом, в кастрюльке, стояла теплая, только что прокипяченная вода, и Федор влажной ваткой осторожно промывал продолговатую ранку выше колена.

Подойдя к сыну, Тимофей Степанович спросил участливо:

— Пулей черкануло?

— Осколком мины,— исподлобья взглянув на отца, ответил Федор,— на Кюстринском плацдарме, тринадцатого апреля.

— Должно быть, глубоко взяло?

— Кто его знает. Врачи говорят, будто кость не затронута...

Тимофей Степанович нахмурился.

— Кость хоть и не затронута, а ты на лобогрейке спину гнешь, там любая рана откроется. Натрудил ногу — и готово...

— Лобогрейка тут ни при чем.

— Так тебе сдается.

Пока Федор с помощью матери засыпал рану остро пахнущим иодоформом и забинтовывал ногу, Тимофей Степанович говорил негромко:

— Рожь у нас на усадьбе поспевает, косить пора. Погода стоит жаркая, ежели пропустим два-три дня — зерно посыплется. Рожь уродила добрая, колос в колос. А у меня, как на грех, в нутре болит. Я уже и косу отбил... как бритва, коса...

Посмотрев на отца, Федор старательно опустил штанины, завязал шнурки и сунул ноги в отцовские чирики.

— Я пойду погляжу рожь,— сказал он,— может, завтра утром скошу. До обеда управлюсь, а с обеда занят буду.

Причесав волосы, он пошел через сад к ржаному полю. Тимофей Степанович шел следом и радовался тому, что сын, наконец, взялся за ум и рожь будет скошена его руками. Старик видел, как Федор остановился у края нивы, осмотрел ее, сорвал колосок, по-хозяйски растер на ладони и сдул полову, попробовал зерно на зуб.

— Да, можно косить,— сказал Федор, не глядя на отца.

Потом он посвистал, поерошил волосы, думая о чем-то, и, повернув направо, стал старательно вымеривать поле.

— Чего там мерять? — с тревогой спросил Тимофей Степанович.— Тут ровно шестьдесят соток, ни больше ни меньше, сам мерял.

Но Федор, не обращая внимания, размашисто шагал вдоль поля, вслух подсчитывая метры. Дойдя до конца, он смерял ширину, быстро перемножил цифры и закричал отцу:

— Тут, батя, не шестьдесят, а семьдесят пять соток да еще с лишком!

— Каких там семьдесят пять? — махнул рукой старик.— Ты, видно, считать не умеешь. Мы с членом правления точно подсчитывали — шестьдесят соток.

Покраснев, Федор подошел к отцу и сказал со злостью:

— Этот член правления трезвый был?

И добавил раздельно и тихо:

— Ежели вы, батя, колхоз обманываете, то хотя бы родного сына обманывать постыдились. Крадете у народа землю да брехней своей воровство прикрываете?

— Какое воровство? — побагровел Тимофей Степанович.— Молод ты меня учить, Федька. Ты Примерный Устав артели знаешь? Не знаешь, небось? А мы по Уставу до гектара земли можем иметь. Понятно?

— Зачем же вы тогда скрываете площадь?

— Я, брат, грамоте не обучен,— проворчал Тимофей Степанович,— это тебя выучили батькиным старанием, ты и считай...

Федор махнул рукой:

— Ладно!

И принялся вновь шагать вдоль поля, вымеривая его вторично.

Тимофей Степанович, насупив брови, молча следил за сыном, потом, тяжело волоча босые ноги, подошел к Федору.

Вечереющее поле было залито предзакатными лучами солнца. Где-то совсем близко, во ржи, звонко отстукивал свою песню перепел. Между деревьями носились стрекозы. Слышно было, как старуха возле дома гремит ведрами.

— Чего это ты вздумал, Федька? — сумрачно спросил Тимофей Степанович.

Федор повернулся к отцу. В его карих глазах сверкнула и погасла недобрая искорка. Сунув в рот папиросу, он сказал спокойно:

— Хочу точнее замерять, батя...

Все еще не веря, старик переводил настороженный взор с участка, промерянного Федором, на его смуглое лицо: «Брешет, собачий сын! Должно быть, удумал чего-то и таит про себя, не хочет говорить».

А Федор, наблюдая за отцом, испытывал чувство жалости и злобы, и это чувство сжимало его сердце так, точно кто-то сдавил его тисками. «Боится батя! — думал Федор.— Над каждой грудочкой земли дрожит».

Они стояли в трех шагах друг от друга, на узкой дорожке между рожью и посаженными на краю сада огурцами. Осторожно, чтобы не затоптать растянувшуюся по земле огудину, Тимофей Степанович обошел сына, постоял под старой грушей и медленно побрел к дому... Шел он не оглядываясь, чтобы не встретить взгляда Федора и не ударить сына, как, бывало, бил его прежде, тяжелой, не знающей жалости рукой...

Вечером, после того как мать подоила корову, Тимофей

Степанович ушел на сеновал, а Федор, сидя на крыльце с братом и сестрой, слушал рассказ Пани о том, как жили голубовцы, когда в станице были немцы. Натянув юбку на колени и слегка раскачиваясь, Паня говорила о страшных боях на донецких высотах, о тех, кто успел уйти с советскими войсками за Дон, и о тех, кто погиб от вражеской бомбежки еще до вступления в станицу немцев.

— Какие были покрепче, те гнали скотину на Кубань, а оттуда — аж в горы,— рассказывала Паня,— а какие послабже, те хоронились в лесах или по погребам отсиживались. Клаша с детьми целый месяц в садах жила, мы с Костиком четверо суток в лесу ночевали, возле Чебачьего хутора...

Над станицей всходила луна. Кто-то зажег костер у реки, и отсветы колеблющегося пламени замерцали на темных верхушках высоких раин. Где-то на соседней улице, лениво перебирая лады, наигрывал баянист. Два голоса вслед за ним негромко тянули заунывную песню:

Приглушенные голоса, тихие звуки баяна и ладно слитый с ними неумолчный шум плотины плыли над засыпающей станицей, над рекой, над полным вечерних шорохов лесов и пропадали за излучиной Дона, в садах.

— Вместе с немцами пришли братья Нефедовы,— рассказывала Паня,— сыны того самого деда Федота Нефедова, который был раскулачен и сослан в тридцатом году... Лютовали в станице, как волки,— еще хуже немцев. Один был комендантом или полицейским в Голубовской, так энтот сколько людей погубил! Манечку Харламову с дочкой и дядю Алешу сам расстрелял возле церкви, восемь семейств в Шахты увез, а там, говорят, немцы их живыми под землю спустили... Целых две улицы немецкие каратели в станице сожгли, а колокольню на церкви миной взорвали... Рыбака Белоусова, который бригадиром в рыбколхозе работал, повесили на кладбище, как красного партизана, а его детей, жинку и мать до смерти шомполами забили...

...Привалившись к ступенькам крыльца и раздраженно отгоняя назойливых комаров, Федор думал обо всем, что рассказала сестра, и в его памяти, как живые, воскресали лица и голоса убитых, повешенных, сожженных, замученных людей, всех, кого он знал тут, в родной станице, с кем рос и дружил.

Потом он вспомнил и тех, которые погибли за четыре года войны и были похоронены у дорог, на степных курганах, в лесах, в далеких чужих землях.

«Нет, батя, нет,— заворочался Федор,— так не пойдет, батя... Так жить нельзя... Не за ваше огражденное подворье померли тысячи людей...»

И он вдруг на секунду представил: что было бы, если бы все — и Катя Акентьева, и председатель Тихон Иванович, и Клаша, и кузнец Архип, и тучная кухарка Настасья Марковна, и он сам, Федор Максимов,— стали бы жить так, как живет отец.

И ему представились сусличьи норы, о которых говорил Тихон Иванович: множество глубоких, черных нор, с насыпанными вокруг холмиками земли, и на этой тощей земле не растет ничего, кроме жестких, иссохших, колючих сорняков.

«Нет, нет, батя,— засыпая, подумал он,— так не выйдет, батя...»

А Тимофей Степанович, сидя на сеновале и кинув на колени тяжелые руки, думал с тоской: «Годами ждал я его, а вот чуть не вдарил сегодня... Ведь сын же он мне! — Старик сипло дышал и спрашивал мысленно кого-то: — Будет Федька косить рожь или не будет? Сегодня суббота. Ежели завтра не скосит, надо самому приступать...»

Он думал о предстоящем замужестве Пани, о нескошенной ржи, о разных мелких хозяйских делах, но его мутила непрошеная мысль о том, что он виноват в чем-то...

Тимофей Степанович не представлял, в чем заключается его вина, и не хотел думать об этом. Кряхтя, потряхивая головой, он пытался отогнать от себя беспокойную мысль, но она вновь и вновь бередила его сердце, и он, сидя в темноте, бормотал тихонько:

— Ох, грехи наши тяжкие... грехи...

Предыдущая главаГлава 7 из 9Следующая глава