Среди трех десятков мужчин и женщин, лежащих или расхаживающих вокруг костров, Федор не увидел отца. Пламя освещало утомленные лица людей, они почти ни о чем не говорили, дожидаясь ужина. Только под близкой копной, где разместились девушки, слышался веселый смех да чей-то голос гудел возле волового стада.
Федор походил между копнами, разыскивая Катю, но ее тоже не было видно, и он пошел за фуражкой и гимнастеркой. Потом он вспомнил о том, что на снопе у загона оставил сорочку, и долго бродил в темноте, разыскивая сноп. Этот сноп, так же, как и сотни других, успели убрать, и Федор надел гимнастерку прямо на голое тело и пошел обратно.
Отсутствие Тимофея Степановича встревожило Федора. «Неужто отец ушел домой, не сказав ни слова? — подумал он.— А ведь я, кажись, не видел его с самого утра».
Уже возвратившись к кострам, Федор встретил Катю. Он понял, что она разыскивала его, потому что сопровождающие ее две девушки, как только встретились с ним, убежали, оставив их одних.
Катя протянула ему тщательно сложенную сорочку:
— Надень, девчата наши в озере постирали.
Пока Федор одевался, Катя дожидалась, стоя неподалеку и рассказывая ему о том, сколько скосили и смолотили ржи.
— Только одни лобогрейки убрали двадцать девять га,— сказала она,— а ты больше всех...
— Из-под комбайна много зерна навеяли? — спросил он, думая, что Катя, говоря о работе сортировщиц, скажет и об отце.
Но она ни одним словом не упомянула о Тимофее Степановиче.
— Завтра будем все готовое зерно отправлять баркасами на элеватор,— объяснила Катя,— тонны три девчата навеяли, я уже послала за мешками...
Пока они шли к кострам, Федор несколько раз хотел спросить об отце, но непонятное чувство останавливало его; в этом чувстве были и жалость к старику, и обида на него, и горечь, и стыд.
«Да, должно быть, он просто сбежал с поля,— со злостью подумал Федор,— сбежал и укрылся за своим проклятым плетнем. Ни людей, ни меня не постыдился, бросил на току сортировку и ушел...»
Из группы девушек, лежащих у копны, отделилась Паня и подбежала к Федору.
— Ты ночевать домой пойдешь, Федя? — спросила она.
Он остановился, поглядывая то на Катю, то на сестру:
— А ты?
— Я тут буду,— сказала Паня,— нам завтра осталось работы до полдня. Будем начинать на рассвете.
Федор покосился на стоящую сбоку Катю и хмуро спросил, надеясь на то, что сестра рассеет его тревожные сомнения:
— А где батя?
— Они еще в обед домой пошли, и я их больше не видела.
Повернувшись к Кате, Федор бросил с едкой насмешкой:
— Как же ты, бригадир, не остановила его? Или у тебя тут дюже много рабочих рук?
— Тимофей Степанович ко мне не подходил,— сказала Катя,— он поработал возле веялки до обеда, а потом объявил девчатам, что за него, дескать, сын работает.
— Как — за него? — не понял Федор.
— Так и объяснил: «За меня Федя на лобогрейке работает».
Федор вспыхнул:
— Я за себя работать пошел, а не за него. Понятно? За себя!
Сплюнув, он зашагал к кострам, и обе девушки, тихонько переговариваясь, пошли за ним...
Два длинных, выкопанных прямо в земле очага были окутаны багровым дымом, и в дыму чернели огромные котлы. Около них, вместе с поварихой, уже суетилась и тетка Марфа. На ней была повязана чистая белая косынка, а на темной исподнице розовел новый фартук. Федор удивился тому, как быстро эта пожилая женщина успела переодеться после работы и как ловко она, помогая дородной неподвижной кухарке.
Выбрав место подальше от костра, Федор прилег на землю рядом с высоким седоусым стариком, который лежал на постеленном на стерне мешке и молчаливо дымил махорочной скруткой.
— Холодной воды дожидаются,— буркнул он в сторону Федора,— без воды ужинать не хотят.
— Разве в бригаде нет воды? — удивился Федор.
— Вода-то есть, да теплая, навроде коровьего пойла. Бочку-то двенадцать километров из станицы везли. Тут любая вода согреется. А людям, известно, после работы холодной воды хочется, вот и ждут.
— А чего ждать-то? Пока довезут, опять согреется.
Седоусый колхозник снял солдатскую фуражку, вытер ладонью запотевшую лысину и усмехнулся:
— Есть тут у нас один дедок, Макарычем прозывается. Может, слыхал? Ну дак энтот Макарыч грозился на Песках воду добыть. Выпряг мерина из возилки и подался на разведку. Я, говорит, к ужину холодной воды привезу, чтоб рабочим людям, значит, удовольствие сделать.
— Привезет? — позевывая, спросил Федор.
Старик хмыкнул в усы:
— Иде там привезет? Тут, на Песках, воды сроду не было. Только народ мутит.
Но, оказывается, угрюмый старик ошибся. Пастух Макарыч, веселый дедок в женской кацавейке, вскоре привез полную бочку отличной родниковой воды. Измазанный песком и грязью, мокрый с головы до ног, он восседал верхом на бочке и кричал издали:
— Навались, люди добрые! Не вода, а прямо брага! Холодная, как лед. Весь вечер копать пришлось, а все ж таки докопался — цельный родник забил. Председатель обещался сруб на энтом месте поставить, колодец оборудовать.
Люди бросились к бочке с ведрами, кружками, кувшинами, флягами, загрохотали жестью, загудели. Со всех сторон раздались оживленные голоса, смех, шутки.
Наблюдая за Макарычем, озаренным светом костра, Федор видел, каким счастьем сияли подслеповатые глаза старика и как он вертелся, сидя верхом на бочке.
— Видали?! — кричал Макарыч.— Теперича все пьют, а когда дед сбирался родник искать, то ему проходу не давали, зубы скалили, брехуном обозвали.
Напившийся доотвала Епишка Кульгач, потрясая здоровенной кружкой, пытался влезть на бочку, чтобы обнять Макарыча, нарочито шатался, икал и, смешно подкатывая озорные глаза, кричал:
— Граждане! Товарищи! У энтой воде хмель есть! Ей-богу, есть! Не меньше двадцати градусов. Макарыч винный родник отыскал, а вино будет называться портквейн, бо Макарыч у ем портки свои полоскал!
— Заткнись, оглашенный! — огрызался Макарыч.
Но Епишку трудно было остановить. Мгновенно изменив вид, он повернул фуражку козырьком назад, изобразил на смуглом подвижном лице жеманство чуть подвыпившей барышни и запищал под общий хохот:
— А теперь налейте мне из другого крантика. У Макарыча два сорта вина есть. Другой сорт называется херес....
Тетка Марфа шлепнула Епишку по губам и закричала хохочущим людям:
— Ступайте ужинать. Уже луна всходит, а вы лясы точите! Завтра бригадир всех чисто до света побудит!
На земле, неподалеку от очагов, были расстелены брезенты и постиранные в озере мешки. На них кухарка разложила миски, деревянные ложки, горки нарезанного хлеба, связки лука и красного перца. Со смехом и шутками люди расселись вокруг — старики поближе к кострам, молодежь туда, где потемнее. В мисках задымилась пахучая, заправленная свежими помидорами уха.
Искоса поглядывая в ту сторону, где между девушками сидела Катя, Федор присел рядом с Макарычем и стал есть. Только теперь он почувствовал острую боль в пояснице, ломоту рук и общую усталость.
— Ежели человек для других постарается, он все может сделать,— говорил ему аппетитно отхлебывающий уху Макарыч,— нынче ты людям доброе дело сделаешь, а завтра они тебе подмогу дадут... А есть и такие, что следком за тобой пойдут.
Дернув плечом в сторону тучной кухарки, Макарыч с таинственным видом нагнулся к Федору:
— Вот, к примеру, сказать, ты нашу куховарку знаешь?
— Нет, не знаю,— сознался Федор,— не помню что-то...
— Ты, брат, не пужайся того, что она толстая навроде водовозной бочки, энто у нее от болезни. Из Украины она беженка. Еще в войну до нас добегла да тут и осталась. Двое сынов у нее под Будапештом побиты, дочка немцами угнана без следа. Старуха у нас лучшей ударницей в бригаде считается, а вреднющая баба, другой такой и не сыщешь!
— Почему? — спросил Федор.
Вместо ответа Макарыч вытащил из миски разваренного карася.
— Видал? Энто все Настасья Марковна добывала, куховарка наша. Продукты она в правлении получила — муку там, крупу всякую, картошку, масло. Продуктов ей дали столько, что можно цельный полк накормить. А ей, значит, Настасье Марковне, хребтится перевыполнение плана иметь, чтоб люди ко всему еще и рыбки покушали. Она и заходилась на озере карасей да ершей ловить. Цельное утро ловила. Люди еще спят, а она, Настасья Марковна, толстая энта бабка, рыбу для бригады по своему почину ловит... Сама чуть свет встала да еще, как свекруха, двоих девчат разбудила. Энто она все по моему образцу действует, инициативу у меня перехватывает. Вредная баба!
Федор слушал словоохотливого Макарыча, всматривался в темные обветренные лица колхозников, ел жирную, чуть пропахшую дымком уху.
Оглянувшись, он заметил, что на стане появился председатель Тихон Иванович, который приехал на линейке, поздоровался с людьми и уселся в сторонке с Катей Акентьевой.
Мало-помалу от костров ушли сначала девчата и парни, а потом разбрелись и старики. Одни легли под возами и копнами, подстелив свежую солому и накрывшись стеганками, другие отправились к тракторному вагончику, третьи соорудили себе шалаши из снопов и прикурнули, закрытые со всех сторон пахучей, только что скошенной рожью. Через час весь полевой стан спал.
Над степью спокойно сияла красноватая луна; холодная роса пала на стерню; неумолчно, задумчиво-протяжно стрекотали звонкие сверчки.
Федор поднялся и, радуясь тому, что под видом разговора с председателем можно побыть с Катей, привычным движением оправил гимнастерку и подошел к снопам, на которых сидели Тихон Иванович и Катя.
— Значит, вы, товарищ Максимов, сегодня рекорд побили? — сказал председатель.— Спасибо вам за помощь, мне уже колхозники про вас говорили: деловой, говорят, человек.
Он задумчиво поиграл кинутой на колени фуражкой и спросил:
— А чего ж вы в правление не зашли, как обещались?
— Решил лучше в бригаду пойти да поработать,— ответил Федор,— а потом я знал, что вы будете здесь...
Посмотрев на него, Катя поднялась и сказала:
— Я пойду.
Федор взял ее за руку:
— Ничего, посидите, у меня никаких секретов нет.— И, повернувшись к Тихону Ивановичу, промолвил нерешительно: — Я об отце хотел спросить... насчет его работы и всего такого...
— Спрашивайте,— насторожился председатель.
Катя, слегка отстраняясь от Федора, присела на снопы.
— Вот приехал я в станицу,— подыскивая слова, заговорил Федор,— и сдается мне, что отец мой живет не так, как нужно... Еще на пароходе мне про него говорили: на свою, дескать, стежку гнет, а стежка, мол, эта по глухим сторонам кривуляет...
— Д-да,— осторожно вставил председатель,— это, конечно, правильно.
Хитроватые, глубоко сидящие глаза Тихона Ивановича, казалось, ощупывали Федора с ног до головы, а выражение морщинистого лица оставалось напряженно-выжидательным, таким, словно председатель собирался сказать: «Ну, ну... что же дальше? Начнешь под защиту брать своего папашу?»
— Так вот я и хотел поговорить,— продолжал Федор, не глядя на Катю.— Сегодня, должен сказать, бригадир Акентьева поставила отца к сортировке, а он еще в обед ушел домой. Куда ж это годится?
— Да...
— Я говорил с ним вчерась.— Федор прищурился.— Так он вас попрекает, товарищ председатель. Плохо, говорит, хозяйничаете... Руки, говорит, опускаются и работать не хочется. Да и обижается он на вас за что-то.
Федор ожидал, что председатель будет возражать, но тот, к его удивлению, задумчиво почесал лобастую лысеющую голову и сказал с сожалением:
— Может, и плохо мы хозяйничаем, да и неполадков хоть отбавляй... Но надо вам сказать: почти все у нас в колхозе работают на совесть.
Тихон Иванович сумрачно сдвинул густые брови, вздохнул: видимо, ему жалко было огорчать Федора, и он сказал уклончиво:
— А с вашим папашей, действительно, неладно получается, товарищ Максимов. Мы уговаривали его, просили, стыдили на колхозном собрании, да ничего не вышло. Дюже крепкие корешки пустил он в своей усадьбе, и ничем его не прошибешь. А самое главное то, что в станице не один такой есть, как ваш папаша. У нас их зовут сусликами, потому что они в свои усадебные норы ушли, трудностей испужались после войны и руки опустили. Называются колхозниками, в артели состоят, а вы поглядите, как они работают! В бригаду выходят три раза в год, хоть на аркане их тащи,— горе, а не колхозники!
Тихон Иванович осторожно кашлянул в кулак:
— Зато полюбуйтесь ихней работой в личных усадьбах! День и ночь копаются, прямо-таки севооборот завели, год пшеницу сеют, на другой год картошку или подсолнухи. Продукцию свою в город возят и по высоким ценам на базарах сбывают, а на колхозную работу, как говорится, ноль внимания. Прямые суслики!
Тронув Федора за рукав, председатель повел плечом, указывая на залитое мягким светом луны скошенное поле:
— Видали? Она вроде и чистая нива наша, а по ней то тут, то там суслячьи норы чернеют. Вроде и немного их, и вреда они большого как будто не принесут, а попробуйте только дать им волю!
Он помолчал и в недоумении пожал плечами:
— Не понимаю я таких людей, как ваш папаша. Хоть убей меня — не понимаю! Оно, может, было бы еще понятно, ежели бы, скажем, колхозники у нас на сегодняшний день плохо жили. Ну тогда, ясное дело, можно бы такой суслячий курс понять. А то ж нет! Колхозники сейчас в станице живут не хуже, а некоторые куда лучше вашего папаши! Военные годы мы уже пережили, и жизнь наша иной стала, чем, допустим, в сорок пятом году. Вы вот поглядите, как мы с нашими лучшими людьми за трудодни рассчитываться будем: и зерна вдосталь кажен получит, и виноград корзинами до себя повезет, и подсолнушка мы им подкинем, и овощей всяких, и арбузов. И опять же таки денег немалая сумма кажному начислена...
— Какая ж тогда причина всему этому? — поглядывая на председателя, спросил Федор.— Чем же вы, к примеру, объясните то, что среди станичных колхозников есть такие... суслики?
— Тут, товарищ Максимов, не одна причина,— серьезно и строго ответил председатель.— Это тому, кто колхоз только понаслышке знает, может показаться, что тут простое дело: лекцию, дескать, прочитал или же статью в газетке напечатал про трудовой подъем — и все стали чистенькими!
— Ну, а все ж таки? Чем вы объясняете все это?
— Оно, конечно, и война разболтала кой-кого,— задумчиво протянул Плужников,— а кой у кого руки от послевоенных трудностей опустились... На ином, скажем, оккупация следы свои оставила, будто черной оспой человека тронула, а другой, к слову сказать, детьми своими козырять стал — герои, мол, у меня, Родину защищали, так мне, значится, отдыхать положено... Третий обидишки мелкие, дрянь всякую в душу себе откладывает, как в торбу собирает: то ему трудодни счетовод неправильно начислил, то кому-то привилегию перед ним сделали... Ну а четвертый... четвертый, глядишь, всеми энтими причинами убрался, как кобель репьями... Так что, товарищ Максимов, тут до каждого свой подход надо иметь и думку его знать надо поглубже, как полагается...
— Ну, и много у вас таких... с репьями? — спросил Федор, поглядывая на Катю.
Председатель махнул рукой:
— Нет уж, бог миловал! Люди у нас как люди. На совесть работают. А ежели и есть такие, как ваш папаша, то их, могу сказать, на пальцах пересчитать можно. Да и дорожка ихняя в завтрашнем дне обрывается, потому что колхозная дорога куда красивше и ширше выглядывает!
Председатель поднялся, нахлобучил фуражку, лицо его стало каменно-неподвижным:
— Так-то, товарищ Максимов. А насчет папаши, энто вы уж сами глядите. Только видно по всему, что он в другую сторону дорогу свою направил, и нам с ним не договориться. Скажу вам только, что народ требует исключить его из колхоза...
Тихон Иванович произнес это, уже глядя прямо в глаза Федору, и Федор понял, что председателю не хотелось говорить то, что он вынужден был сказать.
Встав со снопа, Федор протянул председателю руку:
— Спасибо за разговор. Мне все ясно.
— Бывайте здоровы, товарищ Максимов,— сказал Тихон Иванович,— может, вам неприятно слушать такое про родного отца, извиняйте тогда...
Заложив руки за спину, он медленно пошел по стерне и скрылся за копной, где его ждал кучер с линейкой. Федор проводил его взглядом и повернулся к Кате, не проронившей ни одного слова.
— А ты чего скажешь, товарищ бригадир? — спросил он, пряча в насмешливом тоне стыд за отца и неловкость перед Катей.— Согласна ты с председателем?
Катя ничего не ответила, и он, удивляясь ее молчанию, заглянул ей в глаза, придвинулся ближе и притих.
Его рука коснулась маленькой, жесткой Катиной руки.
— Так ты ничего не скажешь? — повторил Федор, уже сам не понимая, о чем он спрашивает.
Она только сжимала его пальцы горячей ладонью, пристально смотрела на него, и на усталом лице ее блуждала улыбка.
— Не скажешь? — прошептал Федор, подвигаясь еще ближе.
Катя медленно качнула головой, закрыла глаза и, вздохнув, наклонилась к нему.
Он прижал ее ладонь к разгоряченной щеке и вдруг рванулся и крепко поцеловал ее в губы. И она не только не отодвинулась, но прильнула к нему всем телом и затихла.
— Я ведь и не знал, какая ты теперь стала,— задыхаясь, сказал Федор,— помнил только, как ты в белых штанах матросский танец на школьном вечере танцевала да пела с Паней песню про море. Хорошая была песня...
Перебирая пышную Катину косу, он промолвил тихо:
— Да, хорошая была песня... А сколько воды с тех пор утекло и сколько бед люди пережили. И запомнилось мне, как я первое письмо твое получил. Было это в Польше, в городе Познани, я в госпитале лежал. Палата здоровенная, коек на двести, а мне в ней одному лежать довелось, потому что раненых уже не было, почти без боев вперед продвигались. Лежал я один, и такая меня скука одолела — хоть вешайся!
Катя полушутя отодвинулась от Федора и спросила с обидой:
— Так, может, ты от скуки переписку со мною затеял?
Она еще что-то хотела сказать, но Федор закрыл ей рот поцелуем и зашептал укоризненно:
— Глупая ты моя! Да разве не видно было того, что я болею за тобой? Ведь я отцу и матери столько писем не писал, сколько тебе.
Всматриваясь в красивое, чуть скуластое лицо Федора, ласково расстегивая и застегивая пуговицы его гимнастерки, Катя вздохнула:
— А чего ж ты, Федя, домой не хочешь стремиться? Другие все поскидали свои погоны, почти все в станицу поприехали, а ты служишь и служишь. Чего ж я целый век только письма писать тебе буду?
Федор задумался:
— А мне уже немного осталось служить.
Память мгновенно перенесла его в тот самый городок, где стоял его полк. Он на секунду услышал утренний сигнал горниста, мерный топот конских копыт по асфальту, легкое и ладное позвякиванье клинков, увидел свой третий эскадрон на рыжих конях, узнал товарищей, которые каждый день шагом проезжали у подножия могильных памятников с красными звездами. На этих памятниках еще не успели рассыпаться в прах перевитые лентами венки...
— Про это мы еще поговорим,— с усилием вымолвил Федор,— трудно оторвать себя от того, что уже стало твоим...— И, подумав, что своим ответом он мог посеять в душе Кати подозрения, Федор добавил тихо: — Мы поженимся с тобой, Катенька.
Они долго сидели, прильнув друг к другу, лаская один другого едва заметным движением рук, и перед ними далеко расстилалась тронутая предутренней росой, светлеющая по лощинам голубыми туманами степь...
...Уже совсем побелела луна. Снизу, от невидимой реки, повеяло прохладным ветерком. За холмом, на хуторе, запели петухи. На полевом стане зашевелились люди.
Катя глубоко вздохнула, в последний раз приникла к Федору обмякшим теплым телом и прошептала тихонько:
— Пойдем. Пора вставать.