Двумя днями позже неутомимый автобус с изображениями поэта и надписью «Неруду в президенты» похитил его из его пристанища. Позднее в своих дневниках он напишет: «Разразившаяся политическая буря оторвала меня от моих дел. Я вновь вернулся к людскому множеству, которое было главным учителем моей жизни. Я прихожу к людям с робостью, присущей поэту, с боязнью робкого человека, но, попав в их круг, сразу чувствую себя преображенным. Я – частица великого большинства, я – еще один лист огромного древа человечества[4]».
Один такой поникший лист пришел с ним проститься: почтальон Марио Хименес. Он оставался безутешным, даже когда Неруда, обняв его, не без некоторой помпезности вручил ему издание Losada – двухтомник своего «Полного собрания сочинений», в красном кожаном переплете, на библейской бумаге. Тоска не покинула его, даже когда он прочитал автограф, еще недавно превзошедший бы все его ожидания: «Моему дорогому другу и товарищу Марио Хименесу. Пабло Неруда».
Он глядел вслед удалявшемуся по грунтовой дороге автобусу, желая, чтобы поднимавшиеся за ним клубы пыли погребли его заживо.
Преданный поэту Марио поклялся не расставаться с жизнью до тех пор, пока не прочтет каждую из этих трех тысяч страниц. Первые пятьдесят он проглотил у подножия колокольни, пока океан, что вызывал в поэте бесчисленные образы, нудным суфлером твердил ему: «Беатрис Гонсалес, Беатрис Гонсалес».
Два дня он разъезжал вокруг закусочной с тремя привязанными к багажнику велосипеда томами и тетрадью марки Torre, купленной в Сан-Антонио и служившей для записи случайных образов, которые навевала ему бурная лирика маэстро. В ту пору он, по свидетельствам рыбаков, не выпускал из рук карандаша, денно и нощно пропадая у самой пасти океана, вот только не ведали они, что страницы он разрисовывал неуклюжими кругами и треугольниками, чья бессодержательность представляла собой карту его воображения. Хватило нескольких часов, чтобы по поселку разнесся слух, будто в отсутствии Пабло Неруды в борьбу за его скипетр вступил Марио Хименес. С дотошным мастерством погрузившись в переживание горя, он не замечал ни сплетен, ни насмешек, как вдруг однажды вечером на набережной, где рыбаки продавали свой улов, а он долистывал последние страницы «Сумасбродяжия», появился фургон с рупорами, сквозь скрежет возвещавшими: «Остановим марксизм в Чили с Хорхе Алессандри!», и уточнявшими – не столь изящно, зато правдиво – «Хорхе Алессандри Родригес: кандидат в президенты с опытом в государственной власти». Из шумной машины вылезли два человека, одетых во все белое, и подошли к собравшимся, расплываясь в редкой для здешних мест улыбке, где отсутствие зубов не способствовало подобным излишествам. Один из них отрекомендовался депутатом Лаббе, местным представителем от правых, который на предыдущих выборах пообещал провести сюда электричество и медленно, но верно свое обещание исполнял, о чем свидетельствовала установка мятежного – пусть и трехцветного, как того требовал регламент, – светофора на перекрестке грунтовых дорог, по которым передвигались перевозивший рыбаков автобус, велосипед Марио Хименеса марки Legnano, ослы, собаки и полоумные куры.
– Вот, видите ли, трудимся на Алессандри, – произнес он, протягивая листовки собравшимся.
Рыбаки взяли их с учтивостью, свойственной долгим годам неграмотности и приверженности левой идеологии, взглянули на фото пожилого бывшего главы государства, чье суровое выражение лица соответствовало его мерам и убеждениям, и убрали в карманы рубашек. И только Марио возвратил листовку обратно.
– Я буду голосовать за Неруду, – заявил он.
Депутат Лаббе одарил Марио – а вместе с ним и всех собравшихся – широкой улыбкой. Сила его очарования никого не оставляла равнодушным. Возможно, Алессандри это знал, потому и избрал его своим представителем среди рыбаков, разбирающихся в приманках – и в том, как на них не попасться.
– Неруда, – повторил Лаббе так, словно бы звуки этого имени отлетали от каждого зуба. – Неруда – великий поэт. Быть может, величайший. Но, господа, признаться честно, президентом Чили я его не представляю.
И, всучив-таки Марио листовку, сказал:
– Почитай-почитай. Быть может, изменишь свое мнение.
Марио сложил ее и убрал в карман, а Лаббе тем временем склонился над корзиной и зачерпнул устрицы.
– Почем десяток?
– Для вас – сто пятьдесят!
– Сто пятьдесят! Да за такую цену в каждой должно быть как минимум по жемчужине!
Рыбаки засмеялись непринужденности Лаббе; ох уж эта обворожительность: некоторые богатые чилийцы умеют разрядить любую обстановку, где бы они ни очутились. Депутат Лаббе выпрямился, слегка отстранясь от Марио, и, когда очарование его учтивой улыбки сменилось едва ли не благодатью, громко, чтобы все услышали наверняка, произнес:
– Говорят, ты увлекся поэзией. Ходят даже слухи, что ты соревнуешься с Пабло Нерудой.
Гогот рыбаков был так же стремителен, как разлившийся по щекам Марио румянец: он смутился, и запнулся, и растерялся, и поперхнулся, и сконфузился, и побледнел, и порозовел, и покраснел, и зарделся, и побагровел, и вспотел, и опечалился, и съежился, и выбранил себя на чем свет стоит. На этот раз слова сами пришли ему на ум, вот только звучали они как: «Провалиться мне сквозь землю».
Но тут депутат Лаббе одним движением руки приказал своему помощнику достать что-то из кожаного чемоданчика. Под заливавшим бухту солнцем сверкнул синий кожаный переплет с двумя буквами, покрытыми золотым напылением, на благородном фоне которого едва ли не блекло даже добротное издание Losada, подаренное Нерудой.
Депутат Лаббе протянул Марио альбом; в глазах его блеснула глубокая нежность.
– Вот, молодой человек, держи. Будешь записывать сюда свои стихи.
Он почувствовал, как медленно, упоительно, словно бы прохладной волной, с лица его смывало румянец и обдувало затем свежим ветром, и жизнь становилась если не прекрасной, то вполне сносной. Первый же вздох наполнил грудь; губы растянулись в пролетарской, но не менее очаровательной, чем у Лаббе, улыбке; и он, поглаживая синюю кожаную обложку, произнес:
– Спасибо, сеньор Лаббе.