Чрезвычайное судебное присутствие открылось двенадцатого сентября.
Заседания шли в здании Сената, в большом зале, который для этого случая закрыли для прочих дел. Состав был такой, какой Кони собрал за лето: председатель — сам Кони; два сенатора — Таганцев и ещё один, по фамилии Кузьминский, оба судебные старики с репутацией; два думских — один кадет, один октябрист, оба юристы по образованию; представитель Синода — епископ, которого Синод выделил по запросу, человек тихий и неполитический; и военный юрист из Главного военно-судного управления. Семеро со включением Кони. Нечётное число, как Кони и хотел.
Я в зале не сидел. Я в этом деле был сторона — собиратель материалов, — и Кони с самого начала сказал мне прямо: «Николай Иванович, Вам в зале не место. Если Вы будете сидеть в зале, всякий приговор будет выглядеть как Ваш. Сидите дома. Я Вам каждый вечер буду присылать с Вашим грузином краткий отчёт о ходе. Но в зал Вы не войдёте». Я с этим согласился. Это было правильно.
В зале сидел Сосо.
Он сидел в третьем ряду, сбоку, за маленьким столом, заваленным папками. Формально он был при председателе как лицо, ведущее фактологическую справку. По существу он был памятью всего дела. Кони перед каждым заседанием с ним сверялся четверть часа: какой документ к какому эпизоду, откуда получен, чем подтверждён, что может оспорить защита. В ходе заседания, когда возникал спор о факте, Кони поворачивался к третьему ряду и говорил: «Справка». Сосо вставал и давал справку — коротко, точно, без единого лишнего слова, с указанием листа дела. Садился. Это повторялось по десять-пятнадцать раз за заседание.
Я Сосо в эти недели почти не видел. Он уходил в Сенат к восьми утра, возвращался к десяти вечера, ужинал у меня, передавал отчёт Кони, отвечал на мои вопросы по ходу дела и уходил спать. Он похудел за эти недели и стал ещё молчаливее обычного. Но я видел в нём не усталость, а сосредоточенность. Он был на своём месте. Я это понимал по тому, как он держался: человек на чужом месте суетится, человек на своём — спокоен даже в усталости.
Главными обвиняемыми были трое Владимировичей — Кирилл, Борис, Андрей.
Они на заседания являлись сами, как обвиняемые их положения и являются, — не под стражей, но обязанные присутствовать. Они привели лучших адвокатов, каких можно было нанять в Петербурге. Защита строилась на двух доводах. Первый: материалы получены незаконно, через нарушение банковской тайны иностранных государств, и потому не могут быть положены в основу обвинения. Второй: великие князья, как члены Императорского Дома, подсудны только особому семейному суду под председательством самого государя, а не какому-то «присутствию».
Оба довода Кони предвидел, и оба он разбил.
По первому — здесь сработал тот ход, который Кони придумал ещё в апреле у себя на Надеждинской. В дело пошли не наши цюрихские выписки, а официальные ответы швейцарского и французского правительств на дипломатические запросы Министерства иностранных дел, посланные летом по всей форме. Швейцарцы и французы, не желая ссориться с Россией из-за частных счетов нескольких русских князей, ответили подтверждениями. Эти официальные ответы были безупречны с точки зрения закона. Наши выписки так и остались у меня в столе, ни разу не предъявленные. В дело легли документы, против которых защите возразить было нечего.
По второму — Кони предъявил суду манифест об учреждении присутствия и сенатское разъяснение, по которому действия, нанёсшие ущерб государственным интересам, подсудны общему государственному правосудию вне зависимости от сословного или родового положения лица. То есть: великий князь, обокравший казну, отвечает не как член Дома, а как лицо, обокравшее казну. Это разъяснение Кони с сенаторами готовил всё лето, и оно стояло прочно.
Защита эти два удара не выдержала. К концу сентября стало ясно, что по существу обвинения возразить нечего: счета были, корейские концессии были, морские казнокрадства были, всё подтверждено официальными документами. Защита перешла к смягчению: признать меньшее, объяснить большее обстоятельствами, выгородить личности.
С Александром Михайловичем — Сандро — вышло так, как я и рассчитывал.
Он на первом же своём заседании, когда ему предъявили его эпизоды по морскому ведомству, сделал то, чего от великого князя в зале суда не ожидал никто. Он встал и сказал, что он по предъявленным ему эпизодам признаёт часть и оспаривает часть, и что он готов дать присутствию полные объяснения по всему, что ему известно, включая то, что касается не только его. Он не стал прятаться за родовые привилегии. Он стал давать показания.
Это было то разделение, о котором я говорил Кони в апреле: расправа гребёт всех, разбирательство разделяет. Сандро своим поведением сам отделил себя от Владимировичей. Кони это оценил, и в итоге по Сандро присутствие вынесло мягчайшее из всех решений: установление вины в малом эпизоде, отсутствие конфискации, отсутствие ареста, с записью о содействии следствию.
Владимировичи смотрели на Сандро как на предателя. Это меня не трогало. Предателем в их глазах был тот, кто перестал покрывать общее воровство. Это многое говорило об их понятии чести.
С Николаем Николаевичем вышло иначе, и это была единственная часть дела, которая пошла не совсем по плану.
Николай Николаевич Младший — высокий, резкий, властный человек, любимец гвардии, в армии его звали «Грозный дядя» — по казнокрадству почти не проходил. Он денег из казны не таскал, он был для этого слишком горд. Он проходил по делу косвенно, отдельной тонкой нитью: он знал о делах Владимировичей и покрывал их, и через него шли некоторые связи. Это тянуло на немногое.
Но в начале октября, когда в Петербурге уже все понимали, к чему идёт присутствие и что за ним последует манифест, Николай Николаевич сделал то, чего я опасался ещё весной. Он попытался поднять гвардию.
Это было не восстание. Это было хуже для него и лучше для нас — это была неловкая, полупридворная фронда, какая проваливается сама собой. Он собрал у себя несколько гвардейских командиров, людей своего круга, и стал говорить им, что государь под влиянием «тёмных советников» (под которыми разумелся я) готовит «уничтожение Дома и сдачу России социалистам», и что долг гвардии — «вступиться за честь престола». Он предлагал гвардейским полкам в нужный момент выразить государю «верноподданную тревогу» — то есть, на деле, надавить на государя силой штыков.
Беда Николая Николаевича была в том, что гвардия двенадцатого года была не та, на какую он рассчитывал. За шесть мирных, спокойных лет, без кровавого пятого года, без расстрелов, без столыпинских судов, армия отвыкла думать о себе как о силе против народа. Молодые гвардейские командиры, которым он это говорил, выслушали его — и большинство промолчали, а двое после совещания пришли. Один — к военному министру. Другой, что важнее, — прямо ко мне, через Кондратенко, которого вся армия знала и которому доверяла.
Этот второй офицер, молодой полковник-семёновец, сказал Кондратенко прямо: «Роман Исидорович, мне великий князь предлагает участвовать в деле против государя под видом защиты государя. Я в этом участвовать не буду. Я присягал государю, а не великому князю. Что мне делать?» Кондратенко привёл его ко мне.
Я полковника выслушал. Потом сказал ему одно:
— Полковник. Вы поступили как должно. Идите служить и молчите. Никому об этом не говорите, кроме тех, кому уже сказали. Государю об этом доложат без Вас, по другой линии. Ваше дело — забыть этот разговор и служить. Я Вам обещаю: Вас в этом деле не помянут ни единым словом. Вы чисты.
Полковник ушёл. Кондратенко остался.
— Николай Иванович. Что Вы будете с этим делать?
Я подумал.
— Ничего громкого, Роман Исидорович. Это самое важное. Никакого ареста, никакого суда над великим князем за военный заговор, никакого шума. Если мы сделаем из этого военный заговор, мы дадим Николаю Николаевичу ровно то, чего он хочет, — мученический ореол, гвардейскую легенду, повод для раскола в армии. Мы это сделаем тихо.
— Как тихо?
— Я доложу государю сам. Государь вызовет Николая Николаевича лично, с глазу на глаз, без свидетелей. И скажет ему одну вещь: «Дядя, я знаю». Без угроз, без следствия. Просто — «я знаю». Этого хватит. Человек, чья фронда раскрыта в зародыше, чьи гвардейцы сами на него донесли, перед которым стоит государь и говорит 'я знаю" — этот человек складывает руки сам. Ему некуда деться. За ним никто не пошёл.
Так и вышло.
Государь вызвал Николая Николаевича в середине октября. О чём они говорили вдвоём, я не знаю точно — государь мне передал только суть. Он сказал дяде, что знает о собрании гвардейских командиров и о словах, какие там говорились. Он не угрожал. Он сказал: «Николай Николаевич, я тебя люблю и я тебя не трону. Но ты выйдешь из всех военных должностей и уедешь в свои имения, и больше в Петербурге по военной части тебя не будет. Это моё условие, и оно мягкое. Прими его и живи спокойно». Николай Николаевич принял. Он подал прошение об отставке со всех постов «по состоянию здоровья» и уехал в имение. По делу присутствия он прошёл отдельной строкой, без обвинения в заговоре, — только косвенным укрывательством, с лёгким взысканием. О военной фронде в материалах присутствия не было ни слова. Её не стало в истории. Она растворилась.
Это был, может быть, самый тонкий ход всего двенадцатого года: превратить военный заговор в ничто, не дав ему ни ареста, ни суда, ни легенды. Я этим тихо гордился. Громкая победа над фрондой создаёт фронду. Тихая — уничтожает.
Безобразова и Абазу судили отдельно.
Этих я отделил намеренно. Они были не великие князья, а дельцы — те самые, что в начале века втянули Россию в дальневосточную авантюру через корейские концессии. Их я не хотел смешивать с княжеским делом, чтобы не дать защите Владимировичей довода «нас судят вместе с какими-то аферистами, значит, и обвинение аферистское». Их дело шло своим, обычным судебным порядком, без чрезвычайного присутствия, без аристократических оговорок. Их осудили за казнокрадство и злоупотребления к тому, к чему осуждают дельцов: к конфискации и тюрьме. Без всякой пышности. Это было справедливо и неинтересно.
Приговор присутствия был объявлен пятнадцатого ноября.
Кони его готовил долго, выверяя каждую формулировку. Я приговор увидел за день до объявления — Кони прислал мне его с Сосо, не для правки, а для сведения, как стороне, собравшей материалы. Я в нём не изменил ни слова. Менять было нечего. Это был приговор закона, а не мой.
Кирилл, Борис и Андрей Владимировичи признавались виновными в действиях, нанёсших ущерб государственным интересам, и в незаконном личном обогащении. По каждому — конфискация одного, наиболее крупного, имения в пользу казны. По каждому — домашний арест в оставшихся имениях с запретом выезда за границу. Никакого лишения титулов и звания членов Дома — это присутствию было неподсудно, это оставалось за государем и за Домом. Никаких казней. Никакой тюрьмы.
Сандро — установление вины в малом, содействие следствию, без взыскания.
Николай Николаевич — косвенное укрывательство, лёгкое взыскание, без упоминания о фронде.
Это было ровно то, к чему я шёл. Не кровь. Не мученики. Не разорённые дотла семьи, готовящие месть детям. А ясный, документированный, законный приговор: вы украли и предали, вот доказательства, вот наказание, соразмерное вине, — и живите дальше под арестом и без украденного.
В тот вечер, когда приговор был объявлен, Сосо пришёл ко мне поздно. Он был измотан тремя месяцами работы, но в нём было что-то ещё — то, чего я в нём раньше не видел в такой мере. Какая-то тихая, твёрдая удовлетворённость.
— Всё, — сказал он, садясь. — Кончилось. Кони меня сегодня отпустил. Сказал… — Сосо помедлил.
— Что сказал?
— Сказал: «Иосиф Виссарионович, Вы три месяца давали мне факты и ни разу не дали мне приговора. Ни разу не тянули. Я Вас за это уважаю. Из Вас, если Вы пойдёте по этой дороге, может выйти государственный человек большого толку. А можете и пропасть — это в Вас тоже видно. Дай Бог Вам первого». — Сосо посмотрел на меня. — Он то же самое во мне увидел, что и Вы. С первого взгляда. За три месяца.
Я кивнул.
— Кони видит людей насквозь. Я Вам говорил.
— Видит, — сказал Сосо. И замолчал надолго.
Потом сказал тихо:
— Николай Иванович. Я за эти три месяца понял про себя одну вещь, и я Вам её скажу. Когда я сидел в третьем ряду и смотрел, как судят этих князей — людей, которых я всю молодость ненавидел как класс, как породу, как врага, — я ждал, что я буду торжествовать. Я думал, я буду рад. А я не был рад. Мне было… — он подбирал слово, — мне было спокойно. Как когда делаешь правильную работу до конца. И я понял, что вот эта разница — между торжеством и спокойствием — это и есть то, чему Вы меня учите шесть лет. Раньше я бы торжествовал. Сейчас я делаю работу. Торжество — это для палача. Работа — для государственного человека. Я это сегодня понял до конца.
Я долго смотрел на него.
— Сосо, — сказал я. — Это самое главное, что Вы могли понять. И Вы поняли это сами. Я Вас к этому шесть лет вёл, но последний шаг Вы сделали сами, в третьем ряду сенатского зала. Я Вами горжусь.
Сосо отвернулся к огню. Я видел, что эти слова ему трудно принять — он не привык к похвале, она его смущала больше, чем брань. Он долго молчал, глядя в камин.
— Спасибо, — сказал он наконец, не поворачиваясь. — Я это запомню.
Мы посидели молча. Артемий принёс самовар. За окном шёл первый ноябрьский снег.
Когда Сосо ушёл, я открыл тетрадь.
Написал:
«Пятнадцатое ноября двенадцатого года. Присутствие кончило. Приговор — по закону. Конфискация, домашний арест, без казней. Сандро отделился сам. Николая Николаевича сняли тихо, фронду растворили без шума, без мученика. Кони провёл всё чисто. Сосо сказал сегодня: „Торжество — для палача, работа — для государственного человека“. Он это понял сам. Это сегодня для меня больше приговора. Приговор — это дело. А то, что Сосо это понял, — это будущее».
Я подержал перо.
Дальше был манифест. Государь сказал: сначала суд, потом передача. Суд кончился. Теперь — манифест. Я знал, что это будет в декабре, до Рождества: государь не хотел тянуть, раз решение было принято.
Я написал последнюю строку:
«Суд сделан. По уставу. Дальше — манифест».
Закрыл тетрадь.
За окном падал снег на тёмную ноябрьскую Неву. Город готовился к зиме, не зная, что эта зима переменит его навсегда.
Я перешёл к постели — Кречетов, Кречетов, — лёг и уснул скоро.
Татьяна Ивановна в эту ночь пришла. Ненадолго. Она стояла в дверях кухни, не входя, и смотрела на меня, и улыбалась. Ничего не сказала. Я понял так, что ей сегодня и говорить было нечего — всё шло, как надо, и она пришла просто побыть рядом.
Так кончился ноябрь двенадцатого года.