Лето двенадцатого года я прожил в ожидании.
Я не люблю ожидание. За всю мою прошлую жизнь и за эту я приучил себя к тому, что человек делает дело и идёт дальше, не сидя над сделанным. Но этим летом мне делать было почти нечего. Присутствие было учреждено, состав собирался Кони, материалы были сверены трижды, Сосо при Кони работал. Большая работа была впереди, осенью. А самое большое — ответ государя по манифесту — лежало вне моих рук. Его нельзя было ускорить. Государь сказал «я молюсь». По такому делу торопить нельзя.
Я работал по мелочам. Дочитывал хабаровскую переписку. Принимал в круг Сосо новых молодых людей — к нему в это лето пришёл Серго Орджоникидзе, горячий, прямой грузин, и Сосо его обламывал так же, как я когда-то обламывал самого Сосо: медленностью, требованием доводить бумагу до конца, привычкой выслушивать. Я за этим наблюдал со стороны и видел, что у Сосо это получается. Учитель из него выходил неплохой. Жёсткий, но неплохой.
В июне приехал из Хабаровска Кречетов. Я его не вызывал — он приехал сам, по своему врачебному решению, написав мне коротко: «Николай Иванович. Я к Вам еду. Я хочу Вас послушать сам, а не по письмам Павлова. Кречетов».
Он приехал, поселился у меня и две недели меня слушал — в прямом смысле, трубкой, прикладывая ухо к моей груди по утрам и вечерам. К концу второй недели он сказал мне за чаем то, что я уже знал, но чего никто до него не говорил вслух.
— Николай Иванович. Я Вам скажу прямо, потому что Вы прямого слова стоите. У Вас сердце изношено. Не больное по какой-то одной причине, а изношенное вообще, по всему. Так бывает у людей, которые много лет живут на пределе. Я Вам не назову срока, потому что срока никто не знает. Но я Вам скажу: год, два, может, три. Не десять. Готовьтесь к этому не как больной, а как командир, который сдаёт крепость другому. У Вас есть время сдать её толково. Используйте его.
Я выслушал это спокойно.
— Спасибо, Алексей Петрович. Я это знал. Мне нужно было, чтобы кто-то сказал это вслух. Теперь сказано.
— Сказано, — подтвердил Кречетов. — И ещё одно. Перестаньте спать в кресле. Сердцу нужна постель и горизонталь. Артемию я уже сказал. Если ещё раз застану Вас спящим в кресле, я Вам устрою такое, что Вы пожалеете, что я Ваш друг, а не Ваш денщик.
Я засмеялся. Это был первый раз за то лето, когда я смеялся.
Государь вызвал меня двадцать второго августа.
Записка пришла обычным порядком, через Граббе. Текст был короткий и не такой, как раньше: «Николай Иванович. Я готов говорить о том, что Вы мне предложили весной и о чём я просил время. Я приеду к Вам сам, в Ваш дом, в субботу двадцать пятого августа, к восьми вечера. Я прошу, чтобы при разговоре никого не было. Николай».
Я записку прочёл дважды.
«Я приеду к Вам сам, в Ваш дом».
За все шесть лет моего петербургского времени государь ко мне ни разу не приезжал. Я ездил к нему — в Александровский дворец, в Зимний, в Царское. Так было заведено, так было правильно: подданный едет к государю, не государь к подданному. То, что он написал «я приеду к Вам сам», означало, что он принял какое-то решение, для которого старый порядок ему стал тесен.
Я понял, что это будет ответ. И я понял, по тому, как он это обставил — у меня, без свидетелей, сам приехав, — что ответ будет тот, какого я ждал.
Но я себе запретил в это поверить до конца. Я слишком долго работал, чтобы позволить себе радоваться раньше времени.
Дом, в котором я жил, остался мне от Витте.
После своей отставки в десятом году Витте съехал в свой особняк на Каменноостровском, а дом, в котором я жил при нём как гость, оставил мне в пользование — оформив это перед смертью особой бумагой, по которой я мог жить в нём до конца своих дней. Это был хороший петербургский дом, не дворец, но просторный, с кабинетом на втором этаже, окнами на Неву. Я в нём прожил шесть лет. Артемий вёл хозяйство. Северцов жил во флигеле. Сосо снимал квартиру неподалёку, но бывал у меня каждый день.
К субботе двадцать пятого августа я велел Артемию приготовить кабинет и малую столовую. Никаких приготовлений сверх обычного я не делал — государь написал «никого не было», и я понял это так, что и пышности он не хочет. Самовар. Чай. Несколько простых закусок. Два кресла у камина. Всё.
Северцову и Сосо я сказал, что в субботу вечером меня не будет ни для кого. Они не спрашивали. Они уже знали, что что-то происходит.
Государь приехал в восемь, минута в минуту.
Он приехал в обычной коляске, не в парадном выезде, с одним Граббе и двумя конвойными, которых оставил во дворе. Он был в штатском — в тёмном сюртуке, без орденов, без знаков. Я его встретил у дверей. Артемий принял у него пальто и удалился, и больше за весь вечер не показывался, только дважды бесшумно сменил самовар.
Мы поднялись в кабинет. Сели в кресла у камина. Камин я велел затопить, хотя на дворе было ещё тепло, — августовские петербургские вечера уже прохладны, и государь, я знал, зябнет.
Минуту мы сидели молча. Государь смотрел в огонь.
— Николай Иванович, — сказал он наконец. — Я три месяца молился. Я Вам расскажу, к чему я пришёл. Но я хочу рассказать по порядку, с начала, потому что мне важно, чтобы Вы поняли не только мой ответ, но и мой путь к нему.
— Слушаю, государь. Я никуда не тороплюсь.
Государь помолчал.
— Когда Вы мне весной сказали слово «манифест», у меня внутри всё восстало. Я подумал: вот, дошло. Этот человек, которому я доверял шесть лет, в конце концов оказался тем же, что и все они, — тем, кто хочет, чтобы я отдал власть. Кадеты этого хотели в шестом году. Дума этого хотела. Революционеры этого хотели с бомбами. И вот теперь — Вы, мягко, после девяти лет, после папки, после всего доверия. Я на Вас в ту минуту обозлился. Я Вам этого не показал, но обозлился.
Я слушал, не перебивая.
— Я уехал в Царское и стал молиться, — продолжал государь. — И в молитве я первый месяц всё спорил с Вами. Я Вам в уме приводил доводы. Я говорил: помазанник не слагает власти. Я говорил: дед бы этого не сделал. Я говорил: я присягал на самодержавие, я не имею права. Я весь июнь так проспорил, в уме, с Вами, которого рядом не было.
— И что было дальше?
— Дальше, — сказал государь, — в июле я устал спорить. И когда я перестал спорить, я задал себе один вопрос. Не «имею ли я право отдать власть». А другой. «Для чего мне власть».
Он замолчал. Смотрел в огонь.
— Я всю жизнь, Николай Иванович, считал, что власть мне дана Богом для того, чтобы я её держал. Держал крепко, передавал сыну целой, не уронил. Это я понимал как служение: удержать. И вот я в июле сел и спросил себя: а что, если служение не в том, чтобы удержать, а в том, чтобы это пошло на пользу? Что, если Бог дал мне власть не как сундук, который надо стеречь, а как воду, которую надо пустить на поле?
Я почувствовал, как у меня внутри что-то сжалось. Это были не мои слова. Я ему этих слов не говорил. Он дошёл до них сам, в молитве, за три месяца. И они были те самые — те, к которым я его девять лет вёл, не называя.
— Государь, — сказал я тихо. — Продолжайте.
— И когда я так подумал, — сказал государь, — у меня в голове само сложилось то, что Вы мне, я думаю, давно хотели сказать, но не говорили прямо. Что государство существует не для государя. Государство существует для людей. И что отдать часть власти тем, кто умеет вести дело лучше меня, ради того, чтобы людям стало лучше жить, — это не измена помазанию. Это и есть помазание. Это богоугодно.
Он произнёс это слово — «богоугодно» — сам.
Я молчал. У меня перехватило горло, и я был рад, что в кабинете полумрак и государь смотрит в огонь, а не на меня.
Девять лет. Я эту формулу выносил в себе девять лет, не смея сказать её государю в лицо, подсаживая её косвенно, через письма, через дела, через намёки. И сейчас государь сказал мне её сам, своими словами, как свою собственную, выстраданную в молитве мысль. Это было лучше, чем если бы он принял её от меня. Принятое от другого человек может потом отвергнуть. То, до чего дошёл сам, — не отвергнешь.
— Государь, — сказал я, справившись с голосом. — Это и есть то, чего я Вам девять лет не решался сказать прямо. Вы дошли до этого сами. Это значит, что это Ваше, а не моё. А значит — это прочно.
Государь повернулся ко мне от огня.
— Вы знали, — сказал он. Не спросил — сказал. — Вы все эти годы вели меня к этой мысли. Я это сейчас понимаю. Письма про земство. Письма про то, как живёт мужик. То, что Вы привезли мне записку Вашего грузина об окраинах. То, как Вы всё время поворачивали мой взгляд от трона к людям. Вы меня вели.
Я не стал лгать.
— Вёл, государь.
— Зачем?
Я посмотрел ему прямо в глаза.
— Затем, государь, что я с самого начала, с первого года, увидел в Вас человека, который может это сделать. Не каждый государь может. Ваш дед не мог — он был силён, но он держал. Ваш отец не мог — он был ещё сильнее в держании. А Вы можете, потому что Вы — и это не упрёк, это Ваша сила — не любите держать. Вам держание в тягость. Вы всю жизнь несёте власть как крест, а не как меч. Человек, который несёт власть как крест, может её отдать ради людей. Человек, который несёт её как меч, — никогда. Я в Вас увидел того, кто может. И я девять лет работал, чтобы Вы это в себе увидели тоже.
Государь долго молчал.
— Это самые странные слова, какие мне говорили в жизни, — сказал он наконец. — Мне всю жизнь говорили, что я слаб, что я не умею держать, что я уроню. Вы единственный, кто сказал, что то, в чём меня всю жизнь упрекали, — это моя сила. — Он помолчал. — Спасибо, Николай Иванович. Я Вам за это слово буду благодарен до смерти.
Мы говорили до глубокой ночи.
Артемий дважды бесшумно сменил самовар. Камин прогорел, я подложил дров сам — государь смотрел, как я это делаю, и не предложил помочь, понимая, что в моём доме это моё дело.
Государь сказал мне свой ответ полностью, и ответ был такой.
— Я подпишу манифест, — сказал он. — Но я Вам скажу, что я подпишу и чего я не подпишу. Я не отрекаюсь от престола. Корона остаётся за мной и перейдёт к Алексею в её настоящем, неурезанном достоинстве. Я остаюсь православным государем, помазанником, главой Дома и верховным вождём армии. Этого я не отдам, потому что это не моё, чтобы отдавать, — это Божье и наследственное.
— Это правильно, государь, — сказал я. — Это никто и не просит отдавать.
— Но, — продолжал государь, — я перестаю быть самодержцем в том смысле, в каком были мой дед и отец. Я отдаю исполнительную власть правительству, которое формируется думским большинством и которое ответственно перед Думой, а не передо мной лично. Я отдаю законодательную власть Думе и Государственному совету. За мной остаётся право роспуска Думы и назначения новых выборов, право вето на законы, нарушающие основные начала, верховное командование армией, высшее представительство России и дела веры. Всё остальное я отдаю.
Я слушал. Это было ровно то, что я весной ему предлагал, — он принял почти полностью, сам уточнив границы.
— Государь. Одно уточнение, если позволите.
— Говорите.
— Право вето. Я предлагаю сделать его отлагательным, а не абсолютным. То есть: Вы можете вернуть закон в Думу на повторное рассмотрение, и если Дума принимает его вторично квалифицированным большинством — закон вступает в силу через Вашу голову. Это убирает у Думы страх, что Вы любой неугодный Вам закон похороните навсегда, но оставляет Вам силу замедлить и заставить пересмотреть. Это лучше для всех. Абсолютное вето рано или поздно столкнёт Вас с Думой лбами. Отлагательное — нет.
Государь подумал.
— Разумно, — сказал он. — Согласен. Отлагательное.
Мы проговорили все детали. Кто возглавит правительство — здесь государь сразу сказал, что он понимает, что это будет Ленин, и что он к этому готов, хотя ему это, по его словам, «и сейчас странно произносить вслух». Кто войдёт в новый Государственный совет, старшую палату. Как будет связана корона с правительством. Государь хотел, чтобы я возглавил Государственный совет, — связующее звено между ним и Думой. Я согласился, оговорив, что здоровья мне Кречетов отмерил немного и что я приму это место с условием, что буду готовить себе на нём смену.
— Кого Вы готовите? — спросил государь.
Я помолчал.
— Я Вам отвечу честно, государь, хотя ответ Вас удивит. По государственной линии — нескольких. По той части, которая держит всё вместе, которая видит связи, которая не выпускает ни одной нити, — одного. Того грузина.
Государь посмотрел на меня долго.
— Джугашвили.
— Да.
— Социал-демократа.
— Да, государь. Я понимаю, как это звучит. Но я Вам скажу так. Этот человек способен на очень многое — и на хорошее, и на дурное. В нём есть огромная сила и есть опасная тьма. Я эту тьму в нём вижу шесть лет и шесть лет от неё его отвожу. И я Вам скажу то, во что Вы, может быть, не поверите: он сам от неё отворачивается. Он сам знает, что в нём есть, и сам этого боится, и сам себя держит. Такого человека нельзя оставить без присмотра — он без присмотра пойдёт во тьму. Но под присмотром, в правильном деле, рядом с правильными людьми — он сделает столько добра, сколько не сделает десять обычных честных чиновников. Я хочу, чтобы у него был этот присмотр и после меня. Поэтому я его готовлю.
Государь долго молчал.
— Вы берёте на себя страшную ответственность, Николай Иванович, — сказал он.
— Беру, государь. Я её всю жизнь беру. Это моё ремесло.
Государь уехал в третьем часу ночи.
Я проводил его до дверей. Во дворе ждала коляска, Граббе, два конвойных. Ночь была тёмная, августовская, с первой осенней сыростью.
У дверей государь остановился.
— Николай Иванович.
— Государь.
— Я подпишу манифест после того, как присутствие сделает своё дело. Сначала — суд над теми, кто украл и предал. Потом — манифест. В таком порядке. Чтобы люди видели: сначала старая власть очищает себя сама, своим судом, а потом уже передаёт дело дальше. Не наоборот. Не так, чтобы сначала всё развалить, а потом судить в развале. Сначала порядок, потом передача.
Я посмотрел на него. Это была хорошая мысль — государственная, зрелая мысль, которую он опять-таки выработал сам.
— Государь. Это правильно. Это именно тот порядок, в каком надо.
— Тогда так и сделаем, — сказал государь. — Передайте Кони: пусть работает. Я жду от него суда по закону, а не по моему желанию. Если он кого-то из моих кузенов оправдает — я подпишу оправдание. Если осудит — подпишу осуждение. Я в это не вмешиваюсь. Это его дело и закона.
— Передам, государь.
Государь протянул руку. Я её пожал. И тогда он, как и в прошлый раз, обнял меня — коротко, по-русски, неловко, как обнимают мужчины, не привыкшие к объятиям.
— Спасибо Вам, — сказал он тихо. — За девять лет. И за то, что Вы меня не торопили эти три месяца. Если бы Вы меня торопили, я бы, может, не дошёл. А Вы дали мне дойти самому.
— Это и было самое главное, государь, — сказал я. — Чтобы Вы дошли сами.
Он сел в коляску. Граббе укрыл ему ноги пледом. Коляска тронулась и ушла в тёмный двор, к воротам.
Я стоял у дверей, пока не стих звук колёс.
Я поднялся в кабинет.
Камин почти прогорел. Я не стал подкладывать. Сел в кресло — и тут же вспомнил Кречетова, встал, перешёл к столу.
Артемий явился из темноты бесшумно, как умел.
— Николай Иванович. Третий час. В постель.
— Сейчас, Артемий. Одну запись.
— Одну. Я жду и веду Вас в постель. Кречетов велел.
Я открыл тетрадь. Долго смотрел на чистую страницу. У меня было ощущение, какое бывает у человека раз или два в жизни: что вот сейчас, в эту минуту, свершилось то, ради чего была прожита вся жизнь. Не приближение к цели. Не подготовка. А само свершение.
Я обмакнул перо.
Написал:
«Двадцать пятое — двадцать шестое августа двенадцатого года. Государь был у меня. Сам приехал. Сказал: государство для людей, и это богоугодно. Сказал это сам, своими словами, как своё. Девять лет. Сегодня дошло. Он подпишет манифест после суда. Сначала порядок, потом передача — это он сам так выстроил, и это правильно. Я к этому шёл с шестого мая девятисотого года. Сегодня — дошёл».
Я подержал перо над страницей. Хотел написать ещё что-то — про то, что это значит, про то, чем это обернётся для страны, про всё, что я знал из той, другой истории, которой теперь не будет.
Но не написал. Это читатель моей тетради, если он будет, поймёт без меня. А не поймёт — значит, и слова бы не помогли.
Я написал только последнюю строку:
«Сделано. По уставу».
Закрыл тетрадь.
— Артемий. Веди.
— Веду, Николай Иванович.
Он довёл меня до спальни, помог разуться, погасил свечу.
Я лёг. За окном была тёмная августовская ночь. Где-то далеко на Неве прогудел последний пароход.
Я закрыл глаза.
В эту ночь Татьяна Ивановна мне не приснилась. И я во сне понял, почему: ей сегодня незачем было приходить. Она приходила в трудные ночи, в ночи сомнения и усталости. А эта ночь была не трудная. Эта ночь была та, ради которой были все трудные.
Я спал крепко, без снов, до позднего утра.