В которой главный герой учится разговаривать с покойниками так; задумывается, отчего же среди духов так мало по-настоящему древних — и подозревает в профессорском Городецком редкое, отдельное исключение из этого правила; и, к концу недели протягивает свою визитку чёрной сутулой старухе с немигающими глазами.
***
Следующая неделя стала для Дяди Жоры школой.
Школой невидимого. Школой умения смотреть, не глядя; видеть, делая вид, что не видишь; слышать чужие шёпоты в трамвайной давке и не выдавать себя ни единым движением лица. Это была наука непростая, давалась с трудом, и каждый день приносил новые уроки и новые конфузы.
В понедельник он сел в шестидесятый троллейбус, идущий в центр. Час пик уже спадал, но в салоне было тесно. Дядя Жора пробрался к окну, держась за поручень, и поначалу не обратил внимания на дамочку напротив. Молоденькая, лет двадцати пяти, в светлом плаще, с гладко зачёсанными волосами, тихая. Сидела у окна, аккуратно сложив руки на коленях.
И только когда мимо неё пробралась толстая тётка с авоськами — и не обошла, и не задела, а просто прошла насквозь, — Дядя Жора понял.
Дамочка медленно подняла голову. И встретилась с ним глазами. И что-то в её бледном лице дрогнуло, надежда какая-то мелькнула.
— Простите, — сказала она тихо. — Вы меня видите?
Дядя Жора, ученый позавчерашним опытом, отвёл взгляд. Старательно. Сосредоточенно посмотрел в окно — на проплывающую мимо унылую сентябрьскую улицу. В стекле, надо сказать, отражения у дамочки не было совсем. Только пустое сиденье и серое небо.
— Я понимаю, — тихо сказала дамочка, не разжимая губ — её голос как будто шёл прямо ему в голову. — Боитесь меня. Не бойтесь. Я просто... мне очень нужно одно слово передать. Маме. Она на Соломенке живёт, я адрес скажу. Совсем коротко. Пожалуйста.
Дядя Жора косил в окно. Лицо у него, наверное, было каменное — но в висках стучало. Девочка же. Совсем девочка. Что ж с ней такое случилось.
— Я под машину попала, — тихо сказала дамочка, словно отвечая на его невысказанный вопрос. — Год назад. На Воздухофлотском. И не успела помириться с мамой, мы поссорились в то утро. Совсем по пустяку, из-за обоев. Из-за обоев, представляете. И вот теперь сижу.
Дядя Жора молчал. Все его внутренние принципы — «не привлекать», «не выдавать», «жить нормальной жизнью» — отчаянно требовали отвернуться и выйти на следующей. Но что-то другое, поглубже, отчаянно мешало это сделать.
— Бабушка, — сказал он, не глядя на дамочку, а обращаясь как бы в окно, — а у вас платочек случаем не одолжите, нос вытереть? Простыл я, видать.
Тётка с авоськами, оказавшаяся как раз рядом, удивлённо порылась в кармане, достала чистую тряпицу.
— Возьмите, мужчина. Болеть в межсезонье — последнее дело.
— Спасибо, — сказал Дядя Жора и, прикрыв тряпицей рот, тихо, не разжимая губ, спросил: — Адрес ваш?
И, выслушав адрес и слово, и кивнув, ещё раз поблагодарил тётку с платочком, кивнул, и на следующей остановке тихо вышел. Доехал до Соломенки. Нашёл нужный дом. Позвонил в дверь — открыла пожилая женщина, измученная и злая.
— Чего вам?
— Я насчёт Анны, — сказал Дядя Жора. — Извините, что без предупреждения. У неё в кармане был мой телефон... я ей чинил электричество в прошлом году, она оставила. А я мобильный потерял. Сейчас нашёл, листал — наткнулся. Хотел вернуть. И ещё... — он замялся, как умеют мяться только очень честные люди, — мне неудобно, но... Аня однажды сказала, что если что — передать вам. Что она вас любит. И что обои тогда — глупость. Хорошие были обои, в полосочку.
Лицо у женщины — Дядя Жора потом долго его помнил — задрожало, обмякло. И она заплакала прямо там, в дверях, навзрыд, не стесняясь, и схватила его за рукав, и потащила пить чай. Дядя Жора пил с ней чай молча, кивая, и думал: «Один. Один эпизод. Один день. А я уже отчитываюсь по полной».
Анну он больше не видел. Видимо, и ей хватило одного слова, чтобы тоже — как Аркаша — растаять кубиком в чае.
И с этого началось.
* * *
Во вторник на Подоле его подергал за рукав — он стоял у газетного киоска, листал «Аргументы и факты» — другой дух. Старичок-инвалид в потёртом пиджаке с тремя орденскими планочками. У старичка не было одной ноги, и он передвигался, опираясь на полупрозрачный костыль. У них при жизни тоже всё с собой остаётся, успел отметить Дядя Жора, — и костыли, и одежда, и привычки.
Старичка звали Иван Семёнович. Дело было в том, что он держал в шкафу под бельём металлическую коробочку с медалями и солдатской книжкой — и сын его, дурак, после похорон выкинул всю эту коробку на помойку, не разобравшись. Сын думал — пуговицы. Не глядя выкинул.
— Мне-то, по правде, на медали наплевать, — шепнул Иван Семёнович, опираясь на свой костыль. — Я их и при жизни в шкатулке держал, не носил. Но там же ещё фотография Маруси была, жены моей. Маленькая, на корочке солдатской книжки. Сорок второй год, под Сталинградом. Других фотографий её у меня сроду и не было — мы голодали тогда так, что не до фотокарточек. А эту мне фронтовой санитар сделал, на свою личную плёнку, я ему век благодарен. И вот эта карточка — там, в помойке. Лежит на свалке полгода. И душа у меня болит, что Маруся моя — на свалке.
Дядя Жора почесал затылок. Свалка свалкой, а полгода — это многое, что выкидывают за это время.
— А свалка где? — деловито спросил он.
— Бортничи, — сказал Иван Семёнович. — Большой полигон бытового мусора.
Дядя Жора подумал.
— Иван Семёнович, — сказал он. — Я туда не поеду. Не обижайтесь, дорогой. На свалке полгода, дожди, бульдозеры, мусоровозы — это всё одно что в океане иголку искать. Не найду. А и найду — она от воды развалилась, фотография-то. Не сберечь её там было.
Старичок опустил голову.
— Я понимаю, — сказал он тихо. — Конечно. Я и сам это понимал. Просто — спросить хотелось у живого. Чтоб живой сказал — нет, не найдёшь. А то всё сам себя обманывал, что, может, как-нибудь.
— А сын ваш где живёт?
— В Святошине. Колька. Дурак-дурак, а сын.
— Завтра к нему схожу, — сказал Дядя Жора. — На разговор. Если, говорите, фотография — то у него же должны быть ваши с Марусей карточки попозднее. Не одну ж он, к примеру, выкинул. Подыщем что-нибудь.
И назавтра он съездил в Святошино, к Кольке. Колька оказался плотным мужиком за пятьдесят, в спортивках, недовольным. Дядя Жора представился старым сослуживцем отца — мол, проездом, шёл, дай, думаю, зайду, помянуть. Колька, не любя гостей, всё же впустил, выставил чай и сухарики. Они посидели, повспоминали — Дядя Жора прекрасно представлял по аркашиным рассказам, что и как говорить в таких случаях, — а потом Дядя Жора как бы между прочим спросил: а нет ли у вас, мол, какой-нибудь старой фотографии вашей мамы? Молодой, военных лет? Я её, видите, не помню, а Иван Семёнович часто рассказывал.
Нашлась одна. Не та самая, конечно. Но из тех же лет — Маруся Ивановна в платочке, у плетёного забора в каком-то селе, серьёзная, юная, светлая. Колька её отдал не глядя — у него таких в коробке было ещё штук десять, и все ему были без надобности.
Иван Семёнович, когда Дядя Жора показал ему эту фотографию у того же киоска, посмотрел на неё, помолчал. Потом сказал тихо: «Вот же она. Та же. Сорок третий. У тёщи в Полтавской. Ты молодец, Жора. Очень похожа на ту. Спасибо тебе, родной».
И тоже растаял. Только костыль на секунду повис в воздухе и тоже растаял за ним. Фотография осталась в руке у Дяди Жоры. Он отдал её одной бабульке у того же киоска — попросил передать в краеведческий, мол, нашёл в старых бумагах. Так оно правильнее казалось.
* * *
В среду к нему «прилип» (другого слова Дядя Жора подобрать не мог) дух пожилого почтальона у дверей сберкассы — никак, мол, не могу вспомнить, куда занёс одно письмо, переживаю; в четверг — забавный полупрозрачный мальчишка лет десяти у тира на Крещатике, который просил «передать пацану из четвёртого подъезда, что я не его машинку взял, чтоб не дрался»; в пятницу — пожилая, очень тихая женщина возле универсама, у которой не закрыт был один-единственный долг — отблагодарить соседку, что носила ей суп в последний месяц. Это было самое простое: Дядя Жора зашёл к той соседке, выдал себя за родственника, передал коробку конфет, цветочки и тёплое спасибо «по поручению покойной».
Соседка плакала. Эти, живые, плакали постоянно. Дядя Жора уже почти привык.
И во всех этих эпизодах постепенно вырабатывалась у него своя метода: говорить как можно меньше и невнятнее; не глядеть духу прямо в глаза в людном месте; за словом для них уходить в туалет, в подсобку, в укромный двор, к мусорному баку, к чему угодно, где не услышит живой; для живых сочинять простую, проверяемую полуправду — «по делам шёл, мимо проходил, в кармане нашёл». Получалось так себе. Раз-два его всё-таки засекли — кто-то в подъезде шёпотом потом обсуждал, что «у Жоры с верхнего этажа явно крыша поехала, с пустой стеной разговаривает».
«Ну, поехала так поехала, — рассуждал он по дороге домой. — Кому какое дело».
* * *
К концу недели у Дяди Жоры выработалась — не он сам, не специально, а вот так, попутно, как у мужика, который чинит проводку из года в год, вырабатывается своё внутреннее представление о токе, фазе и нуле, — у него выработалось своё представление об устройстве того мира, в котором он теперь, по совместительству, состоял на службе.
Так оно у него выходило.
Большинство, как и говорил Аркаша, уходят чисто. Помер — и нет тебя. Раз — и кубиком в чай. Никто никого не задерживает. Тех, кто умер на этой неделе во всём Киеве, — сотни. Из них, может, два-три «зацепились». Остальные — пошли, по-аркашиному, в нирвану, которой Дядя Жора, по своей электрической натуре, представлял не как нечто религиозное, а как ровное, спокойное обнуление — вроде того, как уходит к нулю напряжение в проводе, когда отключают рубильник.
Зацепляются — те, у кого недосказано. Недодано. Недоделано. И, что Дядя Жора с удивлением для себя отметил уже к среде, в первую очередь — те, у кого неоплаченное обещание. Что-то такое, что они сами в последние дни перед смертью кому-то пообещали, или сами себе пообещали, или вообще не помнят, кому пообещали, но обещали; и оно их тянет назад, как короткое замыкание тянет на себя весь ток.
Причём, что особенно поразило Дядю Жору, — обещания эти могут быть совсем, ну совсем, незначительные.
Аркаше — допить свою заначенную «Пшеничную». Не людям обещал. Сам себе пообещал, в коридоре лечебницы. И всё, и не пускает. Ивану Семёновичу — сохранить маленькую фотографию женщины, которая умерла за полвека до него самого. Никто его об этом не просил. Сам себе. Молоденькой Анне — помириться с мамой по поводу обоев в полосочку. Полоска — узенькая, синяя, на белом фоне, — за это полоску дочка с матерью разругалась с утра, перед самой смертью под колесами. И — год просидела в троллейбусе. Из-за полоски. Из-за того, что не успела сказать одно живое слово.
Дядя Жора, когда впервые это сложилось у него в голове в виде ясной формулы, минут пять стоял на ступеньках борщаговского универсама и крутил эту мысль так и сяк, и так и сяк. Получалось — смешно и страшно одновременно. Смешно — потому что вот эта вся сложная, древняя, божественная, иначе никак не назовёшь, система удержания человеческой души в мире после её собственной кончины — она цепляет душу, оказывается, не за высокое (не за подвиги, не за грехи смертные, не за нераскаянные злодеяния), а ровно за самое обыкновенное. За пуговку. За полоску. За пол-литровую бутылку «Пшеничной» под канистрой с антифризом. Страшно — потому что человек, выходит, и в посмертии остаётся прежде всего хозяин своих собственных мелких слов; от того, что у него на языке за полчаса до конца висит, зависит, видно, не меньше, чем от всех его прожитых лет.
«Бога ради, — мысленно сказал Дядя Жора в небо, — не дай мне обещать дурного перед смертью. И не дай мне другим обещать дурного на смерть».
* * *
И тут же — сразу же — у Дяди Жоры в голове проступила вторая мысль, идущая прямо из первой, как второй провод выходит из тройника.
Если уж зацепка — это, по сути, обещание, а большинство обещаний — мелкие, бытовые, недолгоиграющие, — то значит, у времени должно быть на эти зацепки своё лекарство. Не может же оно, время, держать душу столетие из-за пуговицы или из-за бутылки. Должна где-то быть утечка. Должно где-то это медленно стираться, как стираются в подъезде ступеньки от долгого хождения.
И Дядя Жора, у которого голова, привычная к электрическим схемам, сама строила в этих метафорах свой нехитрый ход рассуждений, нашёл этой утечке простое и понятное объяснение.
Утечка — это память.
Память у духа, в отличие от его прозрачного тела, — она не бессмертна. Дух потихоньку забывает. Сначала — мелочи: какой был год, какая улица, как имя соседа. Потом — лица. Потом — голоса. Потом — само то обещание, ради которого он, собственно, и сидит. И в одну прекрасную (или, скорее, неприметную) минуту, лет через двадцать, или через пятьдесят, или через сто, дух перестаёт помнить, чего он, дух, тут вообще ждёт. И — раз, без церемоний, без зрителей, без хора ангелов — растворяется. Уходит. Кубиком в чай. Как и все.
«Так оно и устроено, — рассудил про себя Дядя Жора. — Иначе бы их тут стояло уже миллиарды. А их — нет. Это, видать, простая статистика. Те, кто умер в нашем поколении, — этих ещё много. Кто в прошлом — поменьше. Кто в позапрошлом — единицы. А кто в каком-нибудь, скажем, тысяча восемьсот тридцатом году, — этих, поди, по всему Киеву одного-двух наберёшь, и то по великой удаче, и то уже без памяти о самих себе, со стёртой биографией и со стёртым обещанием, — ходят, дёргают живых за рукав, а сами не помнят, чего хотят сказать. Бедные».
Эта мысль, неожиданная для самого Дяди Жоры, как-то особенно мрачно его поразила. Он представил себе такого старого-старого духа — где-нибудь у Софийского собора, в позапрошлом веке умершего, в треуголке, может, или в чём там тогда ходили, — представил его, бредущего сквозь крещатикскую толпу, дёргающего живых за рукава и забывшего, чего ему, собственно, надо. И стало Дяде Жоре от этой картины так грустно, так одиноко за этого выдуманного старого духа, что он даже остановился посреди тротуара.
«Ладно, — подумал он сам себе вслух. — Ладно. Бог милостив. У всякого, видать, своё время растворения. Не нам в эту арифметику лезть».
* * *
А потом, через минуту, у него — тут же, на ступеньках борщаговского универсама, среди авосек и капусты, — у Дяди Жоры в голове сложилась ещё и третья мысль. Совсем уже частная. Совсем уже его собственная.
Если, по этой его электрической схеме, у духа главное лекарство от стояния — забывчивость, — то значит, в этом мире могут — теоретически — существовать и такие, для которых лекарство не работает. У которых память по какой-то причине не стирается. Которые не забывают.
И тут Дядя Жора сообразил.
Тут до него дошло, отчего же это самый первый и самый памятный его собеседник с того света — желчный архитектор Владислав Городецкий — до сих пор, сто лет как помер, и до сих пор висит у себя дома, в углу коридора, и всё ругается, и всё ругается, не уставая. Если по простой статистике, по этой простой утечке, его уже сто лет как должно было сдуть. А его — не сдуло.
«Так это ж потому, — медленно и с удивлением проговорил про себя Дядя Жора, — это ж потому, что ему интересно».
Интересно — на этой Земле жить. Интересно — смотреть, что построят. Интересно — увидеть, что станет с его собственным домом, его собственной Банковой, его собственным Киевом. Интересно — посмотреть на трамвай. На метро. На цветной телевизор. На мобильный телефон. На видеосвязь с Николаем за гаражами.
Городецкий — фанат прогресса.
Дядя Жора чётко это вспомнил по их последней встрече: с каким лицом старик рассказывал о мобильнике, как у него тогда поплыла, наконец, на этом сухом, желчном, обиженном лице какая-то совсем уже детская, наивная, благоговейная радость. «Без меня — туда, куда я и помыслить не мог». Это было — Дядя Жора теперь понимал — выражение не разочарования, а самой чистой, восторженной, жгучей жадности до жизни. Жадности, которую сам себе человек уже и не может объяснить, и которую сам себе уже не остановит.
Городецкого здесь держит не обещание. Городецкого здесь держит — Дядя Жора подыскивал слово и наконец нашёл — неутолённое любопытство. Желание дожить — хоть так, прозрачно, в углу коридора — до электрического чайника. До посудомойки. До интернета, о котором ему за пивом успел рассказать Николай. До того, как, наконец, кто-нибудь придёт и расскажет ему по-человечески, что там получилось с этой его страной, с этим его городом, с этим его собственным домом, в который теперь вселяются всякие.
Городецкий — он по этой самой схеме, выходит, может и тысячу лет простоять.
И, может быть, ещё на сто человек таких, как Городецкий, во всём киевском прошлом наберётся ещё один-два — таких же. Бессребреники неутолённой жажды. Странные хранители своего собственного интереса к жизни.
«Вот тебе, дядя Жора, — подумал он, ставя авоську поудобнее, — твоя готовая теория. Большинство забывает и уходит. Аркаша и Иван Семёнович — забыли вовремя, не успели крепко заклиниться. А Городецкий — этот не забудет, потому что у него движок другой. У него любопытство вместо обещания. И, выходит, мне с ним работать ещё долго».
Дядя Жора вздохнул. Поправил кепку. Поднял авоську повыше. И пошёл домой, обещая себе, что вечером всё это, как успеет, расскажет Лизке, потому что Лизка таких разговоров терпеливее всех соседей по двору.
* * *
И это, к концу недели, постепенно начало складываться у него в довольно стройное представление о новых обязанностях, при котором — Дядя Жора даже чуть-чуть приободрился — можно жить.
Не так, как со звонком от Тамары из деревни и с участковым у двери, а вполне даже сносно. Ходить по городу. Слушать вполуха. Помогать по силам — там, где совсем уж близкое. Помнить — Жекину впоследствии формулировку он узнает много позже, но смысл уже носил в кармане: «ты, Жора, посредник, а не круглосуточная справочная». На каждый чужой долг не разорвёшься. Главное — слышать. И отказывать, когда отказывать.
Жить, в общем, можно.
И в субботу, на исходе уже первой полной «недели школы», Дядя Жора, всё ещё в этом своём чуть приподнятом настроении человека, начавшего разбираться в своей собственной судьбе, отправился в город. На Бессарабский рынок. Закупиться картошкой, луком и куском мяса на воскресный борщ — Тамара хоть и не вернулась пока из Глухова, но звонила в среду, и в её голосе что-то такое было, мягкое, и он подумал — а вдруг приедет в воскресенье без предупреждения. Надо бы борщ. У него на Бессарабском была своя постоянная баба, у которой он всю жизнь брал картошку, — баба Аня с Овруча; и своя постоянная мясная палатка, и свой ларёк с боржоми.
К концу шопинга у него в авоське звенели две бутылки боржоми, лежал кулёк лука и кусок говядины, завёрнутый продавщицей в плотную пергаментную бумагу. Мокрая холодная картошка позванивала о бутылки. День шёл к вечеру, на углы уже падал тот первый ранний осенний полумрак, какой бывает только в киевских конце сентября — между шестью и семью, синеватый, неуютный.
Дядя Жора неспеша пошёл от Бессарабского по Пушкинской — он любил эту улицу за тенистые ровные ряды старых каштанов и за неторопливость, всегда оставшуюся у неё с дореволюционных времён. По дороге он размышлял о своей борщовой стратегии, прикидывал, успеет ли купить ещё свеклы, и думал в голове, как именно расскажет Тамаре, если она и впрямь приедет в воскресенье, про прошедшую неделю.
И в этот момент его окликнули.
* * *
— Милок. А ну поди сюда, милок.
Голос был тихий, надтреснутый, но какой-то цепляющий, будто крючком за рукав. Дядя Жора остановился. Не сразу понял, что обращаются к нему. Обернулся.
Старуха стояла в проёме между «Гастрономом» и киоском «Союзпечати», в том глухом простенке, куда никто не заглядывает.
Дядя Жора этот простенок до сегодняшнего вечера видел сотни раз и никогда в нём никого не замечал — обычная грязная щель между двумя торговыми точками, куда сваливают летние ящики из-под пива, а зимой загребают снег. И вот сейчас, на исходе первой школьной недели, в этом простенке стояла старуха. И — Дядя Жора почувствовал это спиной, прежде чем осознал, — стояла она там, видимо, давно. С того самого утра, как Дядя Жора, ничего не подозревая, повёл себя по городу неосторожно. Может быть, она его уже не раз проводила взглядом отсюда — раз, другой, третий, — и наконец дождалась, что он будет здесь сегодня, в этих сумерках, на расстоянии двух шагов, в авоське с картошкой.
Старуха и сама вся была — как этот простенок. Высохшая. Серая. Грязная. В чёрном платке, надвинутом по самые брови, и с тяжёлым угловатым шерстяным пальто, обмотанным под подбородком ещё каким-то чёрным шарфом — так туго, что от пальто и от платка к шарфу шёл единый чёрный кокон, и из этого кокона торчало только лицо.
Лицо это Дядя Жора потом ещё долго видеть во снах.
Смуглое, морщинистое, до того изрытое глубокими тёмными складками, что казалось, будто кожа её — не кожа, а старая, мятая, забывшая своё значение карта какой-то незнакомой страны, на которой давно уже всё переименовалось, всё перепутано, и читать по этим складкам уже бесполезно. Носа на лице как такового почти не было — был только короткий, остренький, чуть свёрнутый вбок отрезок, словно кто-то однажды дал старухе по носу кулаком, и кость срослась, как срослось, и так и осталось. Рот был сжат в одну тонкую тёмную линию. Зубов в этом рту, наверное, давно не было — линия проваливалась внутрь, на месте губ оставалась узкая складка. И из этой узкой складки шло слабое, как от засохшего листа, ровное дыхание, и при каждом её выдохе у Дяди Жоры в груди отчего-то холодело — будто и не она дышала, а кто-то изнутри её, поглубже, через её рот, выпускал наружу свой собственный медленный воздух.
И — самое главное — из-под надвинутого по самые брови чёрного платка на Дядю Жору смотрели глаза.
Чёрные.
Без белков, как ему сначала показалось.
И — немигающие.
Они стояли в его сторону, как два дула. Не моргали. Не двигались. Не отводились. Просто смотрели на него. Прямо. В одну точку — куда-то в середину его лба. Дядя Жора, простой борщаговский электрик, прошедший за тридцать лет работы по чужим квартирам столько хозяек разной степени трудности, сколько другому не приснится, в этой жизни ни разу не встречал такого взгляда. Такого взгляда не было ни у кого. Ни у тёти Раи. Ни у тёти Вали. Ни у Тамариной матери, бабы Стёпы, которая, когда сердилась, прожигала, бывало, насквозь. Ни даже у желчного Городецкого. Городецкий, при всей своей едкости, всё-таки моргал. А эта — нет.
Дядя Жора сделал шаг к ней. Один. Против воли, как будто сам не своими ногами шёл — а кто-то его этот шаг тонко, аккуратно, почти любовно подтолкнул сзади под локоть.
Он сразу понял, что это не дух.
Дух бы он узнал. От духов тянуло холодком — ровным, сухим, неагрессивным, как тянет от хорошо проветренного подвала; и сквозь духов просвечивали газетные киоски, и киоск «Союзпечати» сейчас сквозь старуху не просвечивал нисколечко — она была плотная, тяжёлая, очень здешняя.
От старухи тянуло другим.
Тянуло горячим. Душным. Тяжёлым. Будто кто-то близко, в самое лицо, поднёс ему открытую заслонку дровяной печи — не той, что только разгорается, а той, где угли уже село́, прогорели, и оттуда, изнутри, идёт сухое, скрытое, ровное жжение. От этого «дыхания» — а оно шло именно от неё, Дядя Жора готов был поручиться, не из её рта, а как-то прямо отовсюду, от всей её сутулой фигуры, — у Дяди Жоры в висках начало тихонько постукивать, и в груди под рёбрами, у самого сердца, вдруг чётко заныло то самое тонкое, нехорошее чувство, какое бывает у человека, если он по неосторожности схватился голой рукой за неизолированный провод — и провод, к счастью, оказался не под током, но провод знал, что под током он мог бы быть, и кисть от этого знания холодеет надолго.
— Ну, — прокаркала старуха, разглядывая его внимательно, как разглядывает мясник теплую ещё тушу на крюке, прикидывая, куда у неё какой кусок класть. — А ты, милок, я гляжу, с духами знаешься, а?
Внутри у Дяди Жоры всё похолодело. Он попытался дать заднюю, изобразить лицо «не понимаю, о чём вы».
— Какие духи, — сказал он сипло, и сам услышал, что голос у него с первого же слова не свой. — Бабушка, вы это, не туда. Я электрик. По проводам.
Это была чистейшая правда. Не подвох, не уклон — просто правда. Ровно так Дядя Жора и думал о себе. Но старуха посмотрела на него ещё пристальнее, и в чёрных глазах её мелькнуло что-то насмешливое, понимающее, и одновременно такое тяжёлое, чему у Дяди Жоры в собственной голове никакого слова не нашлось бы.
— Электрик, — повторила она с расстановкой. — Электрик. По проводам.
Она кивнула пару раз, будто соглашаясь сама с собой. Кивок у неё был странный — голова двигалась не на шее, а как-то всем чёрным коконом, целиком, как у плохо насаженной куклы на шарнире.
— Ну, если электрик — то мне как раз. Проводку обновить надо. У меня квартирка на Тарасовской, проводка — с войны. И сын далеко, и за всё надо самой. А ты, видать, добрый человек.
Она шагнула ближе.
Дядя Жора почему-то — это он потом, на лестничной площадке у себя дома, разбирая случившееся, понял ясно — он почему-то не отступил. Это не он стоял на месте. Это его держали. Не за рукав, не за плечо, не за совесть — а откуда-то изнутри, как держит сильный электромагнит мелкую железку. И этот магнит шёл от неё.
Старуха протянула к нему сухонькую, в тёмных пятнышках, руку. Пальцы у неё были длинные — длиннее, чем положено старушечьим пальцам, и непропорционально худые, кожистые, с почерневшими у самых кончиков ногтями, как будто она этими ногтями копала землю и не отмывала их потом ни разу. На среднем пальце сидело маленькое, тёмное, неприметное колечко — обычное вроде, серебряное, простенькое, — но Дядя Жора, скоситв глазом, увидел на нём то, что увидеть на колечке не ожидаешь: на гладкой плоскости вделан был маленький камешек, чёрный, с неровной красноватой жилкой по середине. Жилка была — Дядя Жора потом не мог себе объяснить, отчего эта мысль так чётко у него тогда сложилась, — жилка была живая. Она в свете фонаря над «Гастрономом» едва приметно пульсировала. Один раз за пять секунд. Раз. Раз.
— Дай телефончик-то, милок. На бумажке. Я тебе позвоню, договоримся.
И вот тут Дядя Жора совершил ровно ту ошибку, какую совершает каждый второй мастеровой в этом городе.
Он полез в карман.
* * *
В кармане у него лежала пачка визиток — недавнее приобретение, чем он, между прочим, гордился. Николай, технически продвинутый сосед, не только мучил его банковским приложением, но и за пивом как-то однажды объявил: «Жора, в наше время без визитки — никто. Сделай. Стоит копейки, а солидности на рубль». И отвёл его к какому-то знакомому, что печатал визитки в подсобке у газетного киоска. Через два дня Дяде Жоре выдали стопочку: голубоватый картончик, фамилия, имя, отчество, надпись «электрик любой сложности», адрес домашний, домашний телефон.
Дядя Жора, гордясь нововведением, протянул старухе визитку.
Она взяла её крючковатыми пальцами. Не торопясь. Очень аккуратно, как берут не визитку, а тонкую, хрупкую расписку — берут так, будто давно её ждали и боятся помять.
Посмотрела. Прищурилась — на свету, под фонарём над «Гастрономом», едва различимым в сумерках. Прочитала всё.
И мгновенно — Дядя Жора готов был поклясться — мгновенно её лицо изменилось. Изменилось не во вкрадчивое, как было до этой минуты. Изменилось — в довольное. В сытое.
Это была улыбка. Тонкая, узкая, едва заметная — складка, прорезавшая её морщинистую щёку чуть-чуть, не больше, чем на пол-пальца, — но улыбка несомненная. Та самая улыбка, которая бывает у кошки, когда она наконец, после долгой засады в кустах, услышала прямо у себя под носом возню крупной мыши и поняла, что эту крупную мышь можно теперь брать спокойно, не торопясь, по правилам. Кошачьим.
И что-то ещё, очень кратко, тогда произошло у неё в глазах. Дядя Жора не смог это потом точно описать, даже самому себе. На какую-то долю секунды — короче, чем мигает индикаторная лампочка в его собственной отвёртке, — на какую-то такую долю чёрные её глаза словно подернулись изнутри другим цветом. Не белком, белка у них там, кажется, и не было вовсе. А другим. Тёмно-красным. С такой матовой, не отражающей света глубиной, какая бывает у углей в догорающей печке, если её открыть среди ночи и заглянуть прямо в пасть. Глубина была — мгновение. И — пропала. И снова смотрели на него обычные старушечьи чёрные глаза. Только улыбка осталась. Тонкая. Сытая.
Маленький камешек на серебряном колечке между тем пульсанул чуть сильнее — на одно деление, как стрелка вольтметра при коротком пробое.
— Хорошо, милок, — сказала она ровным, тихим, надтреснутым голосом, будто продолжая прерванный сто лет назад разговор. — Хорошо. Жди звоночка.
И, не прощаясь, развернулась — медленно, всем чёрным коконом сразу, — и пошла прочь, в проулок.
Дядя Жора стоял и смотрел ей вслед.
Шла она странно. Не как ходят старухи — ни шаркающе, ни мелкими шажками, ни опираясь на палку (палки у неё, кстати говоря, не было; и сумки никакой не было; и вообще ничего, кроме её самой и её колечка); шла она ровным, спокойным, не очень-то и старушечьим шагом, и подошвы её тяжёлых чёрных башмаков на удивление мягко не стучали о брусчатку — будто она каждым шагом не на брусчатку наступала, а на что-то заглушающее, упругое, не пускающее звук.
И ещё странность — Дядя Жора уже потом понял, не сразу: за все эти долгие секунды, что он провёл со старухой лицом к лицу, мимо них по Пушкинской прошло, наверное, человек двадцать. Кто-то к Бессарабскому, кто-то от Бессарабского. Молодая парочка с мороженым. Мужичок с папкой. Школьник с рюкзаком. Никто из этих двадцати человек на старуху не посмотрел. Ни один. Ни разу. Не повернул головы, не зацепился взглядом, не отметил даже краем глаза. Будто её для них и не было.
«Только для меня, — отстранённо, очень тихо подумал Дядя Жора, ещё стоя на месте. — Только мне видно. Это, значит, я ей и нужен. Это, значит, она ко мне».
Чёрная сутулая фигура её, между тем, аккуратно, не оборачиваясь, дошла до угла Пушкинской и Бассейной, повернула — и пропала. Так быстро пропала, будто за углом её ждали и сразу же подхватили.
Дядя Жора потоптался ещё немного на месте, поправил авоську — картошка показалась ему вдруг неприятно тяжёлой, как чужая, — и сделал короткий, мужской, бесполезный жест: перекрестился. Так, по-стариковски, тремя пальцами, по правому плечу, по левому, по середине груди. Дядя Жора, надо сказать, в Бога особо не верил — он верил в фазу, ноль и землю, — но в эту минуту его рука сама вспомнила то, что ей когда-то, в детстве на Полтавщине, показывала бабка. Рука вспомнила раньше, чем голова.
И в груди у него вдруг кольнуло — нехорошо, остро. Как при коротком замыкании.
Не в фигуральном смысле — а буквально, по-электрически, отчётливо: в левой части груди, в районе сердца, что-то коротко, по-короткозамыкательному, дёрнуло, как дёргает выключатель плохо изолированной розетки. Не больно. Но узнаваемо. Дядя Жора этот короткий «щёлк» в своей рабочей жизни слышал раз двадцать — в чужих квартирах, при первой проверке плохо собранного щитка. Это был щелчок беды, ещё не случившейся, но уже выбравшей себе мишень.
Что-то он сделал не так.
Что-то очень не так.
Картончик с его собственным именем, фамилией, отчеством, домашним адресом и домашним телефоном лежал сейчас в крючковатых пальцах чёрной чужой старухи, которая шла куда-то в проулок к Бассейной, и Дядя Жора чувствовал — кожей, спиной, той самой кожей, какой раньше чувствовал в коридоре желчного Городецкого, — чувствовал, как этот картончик прямо сейчас, в её пальцах, кому-то показывают. Передают. Объясняют, кто такой Коваленко Г. П. и где он живёт. И главное — где у него Тамара. И где у него Лизка. И где у него дверь подъезда, которая на старом замке. И где у него гаражи. И где Николай.
Дядя Жора, простой борщаговский электрик, в эту минуту ещё ничего ужасного не знал и знать не мог. Но что-то внутри него — то самое, что не идёт ни от головы, ни от сердца, а идёт у мужика откуда-то сразу из позвоночника, прямой кратчайшей линией, — что-то это уже знало.
Знало, что неделя школы — кончилась.
И что началась — другая.
Какая именно — он сообразить уже не успел.