Днепр форсировали с ходу, на чём попало, ночью — и эту ночь Корнев потом не мог вспоминать связно, как не мог вспоминать ночь хирурга на Богородицком поле. Память отказывалась складывать такое в слова.
Понтонов не было — не подвезли, отстали в стремительном наступлении. Но ждать понтонов значило дать немцу закрепиться на том берегу намертво, и потому форсировали без них — на всём, что держалось на воде и что нашли по прибрежным сёлам. На рыбачьих лодках. На самодельных плотах из брёвен, из плетней, из разобранных сараев. На бочках. На воротах, снятых с петель. На охапках камыша. Бойцы вязали плотики, набивали плащ-палатки соломой, цеплялись за доски — и шли через широкую холодную воду, на тот берег, на немецкие кручи, в темноту.
Первые эшелоны пошли в ночь — тихо, без артподготовки, в надежде проскользнуть незамеченными, захватить плацдарм внезапно. И часть проскользнула — первые лодки растворились в темноте над водой, дошли, зацепились. Но немец был не дурак и реку стерёг. И когда на воде оказалась уже не горстка лодок, а вся переправа, — немец её осветил.
Взлетели ракеты — одна, другая, десяток, повисли над рекой, заливая её мертвенным белым светом. И широкая вода Днепра, вся в чёрных точках лодок, плотов, плывущих людей, открылась немцу как на ладони. И немец ударил.
То, что началось, не было боем. Это было избиение на воде.
С высокого берега, с круч, ударили пулемёты — кинжально, по освещённой воде, по лодкам, по плотам, по головам плывущих. Ударили миномёты, и на воде встали белые столбы разрывов. Ударила артиллерия — и Днепр вскипел, заходил фонтанами, и каждый фонтан накрывал лодку, плот, людей. Ракеты висели, не давая темноты, и в их мёртвом свете Корнев с низкого берега видел всё — и это «всё» было такое, что он, видавший за войну каждый вид смерти, стиснул зубы до боли.
Лодки переворачивались и тонули. Плоты разносило прямыми попаданиями. Люди — в шинелях, в сапогах, с оружием, с боезапасом — шли под воду камнем, не умея даже плыть, тонули десятками, сотнями, в холодной осенней воде, под пулемётным огнём, не доплыв до того берега. Река несла убитых и тонущих, и кричащих, и захлёбывающихся, и вода была — Корнев видел в свете ракет — местами тёмной не от ночи.
А они всё шли. Вот что было страшнее и величественнее всего: видя гибель первых, зная, что вода кипит от огня, что половина не доплывёт, — следующие эшелоны всё равно садились в лодки, на плоты, цеплялись за доски и шли. Шли на тот берег, потому что был приказ, потому что надо было захватить плацдарм, потому что за их спинами вставал перелом всей войны, и они это знали — и шли в кипящую от огня воду, на немецкие кручи, в почти верную смерть.
Корнев развернул на низком берегу, у самой воды, передовой пункт — и в эту ночь он не спасал даже, а пытался спасти, потому что главная смерть была на воде, куда не дотянуться.
Тех, кого ранило на воде, в большинстве своём он не получал — они тонули там, в Днепре, или их уносило течением. К нему попадали те, кого ранило у берега, при посадке, или кого вытаскивали из воды свои — захлебнувшихся, окоченевших, простреленных. И с ними была своя, особая беда, которую Корнев знал: холодная вода. Осенний Днепр был ледяным, и тот, кого вытаскивали из него раненым или просто наглотавшимся, коченел стремительно — переохлаждение добивало тех, кого пощадила пуля.
— Грей! — хрипел Корнев своим. — Из воды вытащили — раздеть мокрое, растереть, укрыть, грей всем, чем есть! Холодная вода убивает не хуже пули! Кровь останови — и грей! Согреть и не дать умереть — вот вся задача, как всегда!
Он работал на берегу, в свете ракет и зареве, под огнём — мины ложились и по низкому берегу, по переправе, по скоплению войск у воды, — и вытаскивал тех немногих, кого можно было вытащить, грел вытащенных из ледяной воды, останавливал кровь, выводил из шока. По одному. Против сотен, тонущих и гибнущих на воде, до которых было не дотянуться. И эта невозможность дотянуться до главной смерти — там, на реке, — была мучительнее всего: он, врач, стоял на берегу и смотрел, как тонут и гибнут сотни в трёхстах метрах от него, и не мог сделать ничего, ничего, потому что нельзя оперировать тонущего и нельзя перевязать пошедшего под воду.
— Доктор! — Гордеев вырос рядом, мокрый по грудь, страшный. Его взвод шёл в одном из первых эшелонов, и Гордеев переправился, зацепился на том берегу, а теперь вернулся — за подмогой, за патронами, за тем, чтоб доложить. — Доктор, мы зацепились! На том берегу! Малый пятачок взяли, под кручей, держим! Но нас мало, выбивают, и раненых полно, а медиков там нет ни одного! — Он схватил Корнева за рукав. — Там твоя работа, доктор! Там люди без помощи кровью исходят, на пятачке, под огнём! Туда бы тебя — да как тебя через эту воду…
Корнев посмотрел на реку — кипящую, освещённую, страшную. На тот берег, на пятачок под кручей, где зацепились первые и где раненые гибли без помощи. И понял — той частью себя, что была сильнее страха и сильнее расчёта, — что надо туда. Что его место — там, на плацдарме, где раненые без помощи, а не здесь, где помощь есть.
— Переправь меня, Степан Игнатьич, — сказал он. — На тот берег. Туда, где раненые.
Гордеев посмотрел на него — и не стал отговаривать. Понял. Он знал доктора. Знал, что того не удержать, когда на той стороне раненые без помощи.
— Лодку найду, — сказал он только. — Со мной пойдёшь, я брод… какой там брод, я путь знаю, по которому прошёл. Перевязочное бери, кровь бери, сколько унесём. И — доктор. — Он посмотрел в упор. — Молись своему будущему, чтоб через эту воду пронесло. Тут половина не доходит. Заговорённый ты или нет — сейчас проверим.
Они пошли через Днепр в маленькой рыбачьей лодке — Корнев, Гордеев, двое гордеевских бойцов на вёслах и Нина.
Нина — потому что её Корнев не сумел оставить. Он велел ей остаться на низком берегу, при пункте, — а она отказалась, впервые за всю службу ослушалась прямого приказа, и сказала тихо и твёрдо: «Хватит расстояний, Максим Андреич. Я сказала — вместе. Туда раненым руки нужны, и мои — нужны. Я с вами». И он, поглядев в её лицо, понял, что не отговорит, и что она права — на плацдарме руки на счету, — и взял. И всю переправу казнился, что взял, и молился — не Богу, а судьбе, времени, чему угодно, — чтоб её пронесло.
Переправа эта была — десять минут, которые длились вечность. Лодка шла через освещённую ракетами воду, и вокруг вставали столбы разрывов, и свистели пули, и река несла мимо убитых и обломки лодок, и каждую секунду Корнев ждал, что вот сейчас — прямое попадание, или пуля, или лодка перевернётся в ледяную воду. Гордеев правил, бойцы гребли изо всех сил, Корнев и Нина вычерпывали воду касками и держали над водой драгоценное — перевязочное, кровь. Мина легла так близко, что лодку подбросило и окатило, и Нину едва не смыло, и Корнев успел схватить её за шинель, втянуть. Пуля щёлкнула в борт, другая пропела над головой.
Но — пронесло. То ли заговорённый и впрямь, то ли просто та слепая военная удача, что бережёт одних и губит других без всякого смысла, — лодка дошла. Ткнулась в низкий обрыв того берега, под кручу, на пятачок, и они вывалились на чужой, отбитый, простреливаемый берег Днепра — живые, мокрые, с перевязочным и кровью.
И Корнев оказался на плацдарме.
Пятачок был крохотный — несколько сот метров по фронту, прижатый к реке, вгрызшийся в прибрежный песок и глину под немецкими кручами. Горстка пехоты держала его — выбитая, окопавшаяся в воронках и наспех отрытых ячейках, под непрерывным огнём сверху, с круч. И раненых на пятачке было — полно, и медиков не было ни одного, и раненые лежали, кто где упал, без помощи, истекая, коченея, умирая в трёхстах метрах от своего берега и в миллионе вёрст от спасения.
— Я врач! — закричал Корнев, едва выбравшись на берег, тем рабочим голосом, которому подчиняются. — Раненых — ко мне, под обрыв, в мёртвую зону! Нина, разворачивай пункт под кручей, там не достаёт сверху! Носилок нет — на плащ-палатках, на шинелях тащите! Кто может ходить — сам ползи под обрыв! Я здесь, я работаю!
И весть, что на пятачок переправился врач, — настоящий врач, — пролетела по плацдарму, и для горстки прижатых к реке, истекающих людей это было всё равно что весть о подмоге, о спасении. К Корневу поползли, потащили раненых, и он, найдя мёртвую зону под обрывом, куда не доставал огонь с круч, развернул там, на песке, на шинелях, свой пункт — самый передовой из всех, что он разворачивал за войну, на отбитом клочке вражеского берега, под огнём.
И стал работать. Как работал всегда. По одному. Против всех, кого приносила эта страшная ночь.
Первого, кого Корнев вытащил на том пятачке, вынесли из самого Днепра — и он был живым укором всей этой переправе.
Совсем молодой боец, лет восемнадцати, из последнего пополнения. Его выволокли из ледяной воды свои — он не был ранен, он тонул: не умел плавать, а пошёл через реку, как все, потому что был приказ и потому что рядом шли. Лодку под ним разбило миной на середине, и он камнем пошёл ко дну в шинели и сапогах, и захлебнулся, и его, уже синего, не дышащего, вытащили на пятачок и принесли к Корневу — больше по привычке нести тяжёлых к доктору, чем с надеждой.
А Корнев — увидел, что есть ещё крохотный шанс. Утонувший недавно, в холодной воде, — холод, как ни странно, давал шанс: он замедлял умирание. И Корнев, став на колени над синим мальчишкой, стал делать то, что в этом времени почти не умели и не верили в это, а он, реаниматолог из будущего, умел как никто: он стал возвращать утонувшего. Освободил дыхательные пути, выдавил воду, и — вдох в рот, и руки на грудь, ритмично, считая, и снова вдох, и снова. Вокруг смотрели как на колдовство — что доктор делает с покойником, зачем дышит ему в рот, зачем давит на грудь мёртвому.
А мёртвый — ожил. Через минуты, показавшиеся всем вечностью, синий мальчишка дёрнулся, закашлялся, выплюнул воду, задышал — сам, со страшным хрипом, но сам. И открыл глаза. И смотрел на склонившегося над ним Корнева дикими, не понимающими глазами — он только что был на дне Днепра, во тьме, а теперь дышал.
— С того света, доктор, — выдохнул кто-то из смотревших. — Ты ж его с того света… он же утоп, синий весь был… а ты его дыханием…
— Не с того света, — сказал Корнев, отдыхиваясь. — С этого. Он недолго пробыл под водой, и вода холодная — это и спасло, замедлило. Успели. — Он растёр мальчишку, укрыл, велел греть. — Запомни, как это делается, — сказал он подошедшей Нине и санитарам, не упуская случая научить даже здесь, под огнём. — Утонувшего в холодной воде, недавнего, — можно вернуть. Освободи рот, выдави воду, дыши ему в рот и дави на грудь, ритмично, не бросай долго. Сердце может пойти снова. Это, — он посмотрел на дышащего мальчишку, — это будущее медицины. Я вам его сейчас показал. Учитесь. Будете возвращать таких — после меня. Долго после.
Мальчишка, вернувшийся со дна Днепра, выжил — и Корнев, переправляя его потом на свой берег, думал коротко: вот ведь. Целая река берёт сегодня людей сотнями, тонут, и не вытащить. А этого одного — вытащил. Вернул с самого дна. По одному, против сотен, которых забрала вода. Капля. Но в этой капле — восемнадцать лет, целая жизнь, чьё-то «после». И ради этой капли стоит и под огнём на пятачок плыть, и дышать в рот синему утопленнику на глазах у изумлённых бойцов. По одному. Всегда — по одному.
Ту ночь на плацдарме Корнев потом вспоминал как самую страшную работу за весь переломный год.
Под обрывом, в мёртвой зоне, при свете прикрытого фонаря и чужих ракет, висевших над рекой, он резал, перетягивал, ставил клапаны на пробитые груди, останавливал кровь, грел вытащенных из ледяной воды, выводил из шока — час за часом, в крови по локоть, под непрерывный грохот сверху, где немец долбил по пятачку из всего, что имел. Нина работала рядом, не дрогнув, — мокрая, перепачканная, страшная, но руки её не дрожали, и она держала сортировку, и подавала, и зашивала простое, и Корнев, глядя на неё в свете фонаря, думал коротко: вот зачем учил. Чтоб в такую ночь, на таком пятачке, рядом были руки. Её руки.
Раненых несли и несли. Пятачок держался из последних сил — немец раз за разом контратаковал сверху, пытаясь сбросить горстку в реку, и горстка отбивалась, и редела, и держалась. Гордеев со своими дрался на краю пятачка, отбивая контратаки, и притаскивал раненых, и снова уходил в бой. Раненых прибавлялось быстрее, чем Корнев успевал, и часть умирала, не дождавшись, и он, сортируя, посылал самых безнадёжных в сторону — морфий и покой, не мучить, — и хватался за тех, кого можно было вытащить, и вытаскивал, и складывал спасённых под обрывом, ожидая, когда можно будет переправить их на свой берег.
А переправить было — не на чем и некуда: реку простреливали, лодок почти не осталось, и спасённые лежали под обрывом, на отбитом клочке, и ждали, и Корнев держал их живыми, сколько мог, моля, чтоб рассвет принёс возможность эвакуации или подмогу.
Под утро — серое, мокрое, страшное — на пятачок переправились свежие силы: ночью навели хоть какую-то переправу, подбросили людей, патроны, и плацдарм, истекший, выбитый, но выживший, устоял. Не сбросили его немцы в Днепр. Зацепилась горстка. Удержала клочок вражеского берега — тот самый клочок, с которого потом, расширив его, пойдёт наступление на Киев.
Корнев встретил рассвет под обрывом, в крови по локоть, не помня, сколько прошло часов, сколько прошло через его руки. Он спас многих — десятки, на этом пятачке, своими руками, в эту страшную ночь. И потерял многих — тех, до кого не дотянулся, кто утонул в Днепре, кого не довезли, кого нельзя было спасти. Река взяла свою цену — огромную, как он и знал наперёд. Но плацдарм — устоял. И в этом «устоял», оплаченном страшной кровью, был залог всего, что будет дальше: Киева, освобождения, дороги на запад.
— Удержали, доктор, — сказал Гордеев, опустившись рядом с ним под обрывом на рассвете, чёрный, мокрый, выбитый, но живой. — Зацепились. Не сбросил он нас в воду. — Он смотрел на серую реку, несущую следы ночного избиения. — Дорого встало. Я полвзвода тут оставил, в этой воде да на этом песке. Но — зацепились. Теперь не отдадим. Расширим — и пойдём. На Киев.
— На Киев, — отозвался Корнев, отирая окровавленные руки. Он смотрел на реку, на тот, низкий, родной берег за ней, и на этот, отбитый, политый кровью, под кручами. — Удержали, Степан Игнатьич. И за это держание — полреки наших на дне. — Он помолчал, и в нём поднималось то знакомое, поисковицкое: — И сюда придут, Степан Игнатьич. Через восемьдесят лет — придут и сюда. Будут поднимать тех, кто на дне этого Днепра остался, кто в этот песок лёг. И не поднимут многих — река своих не отдаёт, унесла, размыла. Безымянными так и останутся — днепровские. Целая река безымянных. — Он сжал кулаки. — Но я их помню. Тех, кого тут потерял этой ночью. Впишу — кого знаю по имени. А кого не знаю — впишу «безымянный, Днепр, переправа». Чтоб хоть строкой остались. Хоть строкой.
И он достал коленкоровую тетрадь — мокрую, чудом уцелевшую за пазухой, — и при сером днепровском рассвете, на отбитом вражеском берегу, в крови по локоть, стал вписывать имена тех, кого потерял этой ночью на переправе. Длинный столбик. Самый длинный за весь этот год.
А над великой рекой вставал рассвет, и Днепр тёк медленно и мощно, унося к далёкому морю следы страшной ночи, и на отбитом клочке его западного берега горстка выживших закреплялась, зарывалась, держалась — на плацдарме, оплаченном кровью, с которого начнётся дорога на Киев.
Переправа была позади. Впереди был плацдарм — и за него предстояло заплатить ещё.