Плацдарм держали две недели — и эти две недели были такими, что переправа показалась потом коротким ужасом, а плацдарм — долгим.
Немец понимал, чем грозит ему этот клочок на западном берегу, и бросал на него всё, чтоб сбросить в реку, пока он не разросся. Контратаки шли по нескольку раз на дню — пехота, танки, при поддержке артиллерии с круч и авиации с неба. Пятачок жил под непрерывным огнём: немец простреливал и засыпал минами каждый его метр, потому что весь он был как на ладони с высокого берега. Укрыться было негде, кроме как в воронках, в наспех отрытых щелях да под тем обрывом у воды, где Корнев держал свой пункт.
И всё это время через Днепр, под огнём, переправлялись подкрепления — по ночам, на лодках, на наведённых и тут же разбитых переправах, ценой страшной, — и обратно, на свой берег, пытались переправить раненых. И вот это последнее было мукой, какой Корнев не знал прежде.
Потому что раненых он спасал — а вывезти не мог.
Река простреливалась день и ночь. Лодок почти не осталось. Переправу наводили — её разбивали. И спасённые Корневым раненые — выведенные из шока, перевязанные, стабилизированные, те, кому нужно было только одно: попасть в тыловой госпиталь, — лежали под обрывом, на плацдарме, в мёртвой зоне, и ждали переправы, которой не было. И часть из них умирала в этом ожидании — не от ран, от которых Корнев их спас, а от того, что некуда было вывезти, что золотой час давно прошёл, что нельзя на крохотном простреливаемом пятачке выходить тяжёлого так, как в тыловом госпитале.
— Это хуже всего, — говорил Корнев Нине сквозь зубы, на минуту привалившись к глине обрыва. — Спасти — и не суметь вывезти. Держать живым на пятачке того, кого надо в госпиталь, и смотреть, как он всё равно уходит, потому что реку не перейти. Я его из шока вытащил, кровь восполнил, всё сделал — а он умирает, потому что мы тут заперты. Это, Нина, как… как если бы спас тонущего, вытащил на берег — а берег горит, и деться некуда.
— Мы делаем что можем, Максим Андреич, — тихо говорила Нина, серая от двух недель этого ада. — Кого можем — переправляем ночью. Остальных — держим. Кто-то да дождётся.
— Дождётся, — соглашался Корнев. И снова шёл к раненым, и снова спасал тех, кого мог, и держал спасённых, и часть их дожидалась ночной лодки и уплывала на тот берег, к жизни, а часть — не дожидалась. И это «не дожидалась» Корнев нёс особенно тяжело, потому что в нём не было даже горькой логики передовой, где не успел дотянуться: тут он успевал, тут он спасал — а война отнимала спасённого просто потому, что между плацдармом и тылом лежала простреливаемая река.
На плацдарме Корнев снова встретил лейтенанта Захарова — и не сразу узнал.
Того обожжённого танкиста, которого он вытащил из острого под Прохоровкой, отправил в тыловой госпиталь выхаживать ожоги, — и думал, что больше не увидит. А Захаров выходился, вернулся в строй — и теперь оказался на этом самом плацдарме, командиром, переправившимся с одной из штурмовых групп. Корнев узнал его по шрамам — лицо у Захарова осталось обезображено ожогами, стянуто рубцами, но это было живое, воюющее лицо, и глаза смотрели ясно.
— Доктор! — Захаров узнал Корнева первым, обрадовался, как родному. — Военврач Корнев! Это ж вы меня под Прохоровкой с того света… Помните? Обгорелого, с осколком? Экипаж ещё спрашивал — троих, вы сказали, спас… — Он стиснул Корневу руку обожжённой, рубцеватой ладонью. — Я ж вас искал потом, поблагодарить, да госпиталь, да фронт раскидал. А тут — вон где свиделись. На пятачке этом.
— Захаров, — Корнев и вправду обрадовался, узнав. — Живой! Выходился! Я ж тебя тогда только из острого вырвал, а дальше — на волю божью да на твоё молодое сердце. И вот — стоишь. Воюешь. — Он оглядел танкиста врачебным глазом. — Ожоги-то как? Тянут? Рубцы не мешают?
— Тянут, — усмехнулся Захаров обезображенным лицом. — Особенно по холоду. И рожа вон какая стала — детей пугать. Да чёрт с ней, с рожей. Главное — руки-ноги целы, воюю. Только теперь не в танке — в танк меня после ожогов комиссовали, боюсь огня теперь, чего скрывать, горел уж больно страшно. В пехоту пошёл. Тут вот, на плацдарме. — Он помрачнел. — Хотя огня и тут хватает. Гори оно всё.
И эта встреча — обожжённого танкиста, спасённого летом и воюющего теперь осенью на днепровском пятачке, — была Корневу как глоток воды. Потому что среди всей этой смерти, среди тех, кого не довёз и не вывез, вот он стоял — живой, спасённый, вернувшийся. Доказательство, что «по одному» — не зря. Что вырванный из острого летом живёт и воюет осенью. Что капля за каплей складывается во что-то.
— Слушай, Захаров, — сказал Корнев, и в голову ему пришла мысль. — Раз ты огня теперь боишься, а человек ты толковый и битый… Не пойдёшь ко мне? Не в санитары — старшим над эвакуацией. Мне до зарезу нужен толковый командир, чтоб переправу раненых на тот берег наладил, чтоб лодки выбивал, момент ловил, людей вывозил. Это не геройство в атаке — это вывезти спасённых, чтоб не помирали тут в ожидании. Тоже фронт, и важный. Возьмёшься?
Захаров посмотрел на него — и в обезображенных ожогами глазах что-то блеснуло.
— Вывозить раненых, — медленно сказал он. — Чтоб не помирали, дождавшись… — Он кивнул, и кивок был твёрдый. — Возьмусь, доктор. С радостью возьмусь. Меня ж вы вывезли когда-то — теперь я других повывожу. Должок отдам. — Он усмехнулся. — И от огня подальше, чего греха таить. Лодка — она по воде, не горит. Беру.
И с того дня лейтенант Захаров наладил на плацдарме эвакуацию — выбивал лодки, ловил ночные часы, когда огонь стихал, грузил и вывозил спасённых на тот берег, и делал это с той дотошной, злой обстоятельностью человека, который сам когда-то ждал спасения и знает ему цену. И раненые на плацдарме стали умирать реже в ожидании переправы — потому что Захаров их вывозил. Ещё одна капля. Ещё один спасённый, ставший спасающим. Огонь от свечи к свече.
К концу второй недели плацдарм перестал быть пятачком.
Ценой страшных усилий, страшной крови, ночь за ночью переправляя через простреливаемую реку людей, орудия, наконец и танки на паромах, — плацдарм расширили. Соединили с соседними, такими же кровью добытыми пятачками. Отодвинули немца от реки, отбили у него прибрежные кручи, вгрызлись в его оборону. И то, что начиналось как горстка на песке под обрывом, стало настоящим плацдармом — таким, с которого можно было уже не обороняться, а наступать.
Корнев почувствовал перемену по тому, как менялся поток и как менялись лица, — той же холодной частью мозга, что читала ход боя по ранам. Две недели несли раны отчаянной обороны — тех, кто держал пятачок зубами. А теперь в потоке пошли раны изготовки к удару, накопления, подготовки большого наступления. Плацдарм набирал силу. Готовился к прыжку.
— На Киев готовимся, доктор? — спросил Гордеев, заскочив в пункт. Он держался все две недели на краю плацдарма, отбивал контратаки, потерял половину взвода, но сам уцелел — неубиваемый сибиряк, дышащий одним лёгким. — Чую — копим силу. Скоро рванём с этого пятачка.
— На Киев, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — Скоро. — Он знал даже примерно когда — знал, что Киев освободят к ноябрьскому празднику, шестого ноября, аккурат к годовщине революции, что это будет приурочено и пробито любой ценой. — К празднику возьмём. К седьмому ноября. Точнее — шестого. Подгадают к годовщине, ударят и возьмут. Я знаю.
— К празднику, — повторил Гордеев. — Красиво. — Он помолчал, глядя на запад, где за немецкой обороной, за вёрстами, лежал занятый врагом Киев — древняя столица, мать городов русских, два года под немцем. — А дорого встанет, доктор? Киев-то?
— Дорого, — сказал Корнев. — Как всё. Как переправа. Как плацдарм этот. — Он посмотрел на запад. — Но возьмём. И удержим. И будет салют — за Киев, на всю страну. И это, Степан Игнатьич, будет один из самых больших салютов за войну. Потому что Киев — это не просто город. Это… это как сердце. Когда возьмём Киев — все поймут окончательно: всё, перелом свершился, погнали немца с нашей земли совсем. Назад дороги ему нет.
Гордеев слушал, и на его обветренном, постаревшем лице было то, что Корнев научился в нём читать, — спокойная, заработанная вера.
— Ну, раз ты говоришь — шестого возьмём, значит, шестого, — сказал он. — Доживём — поглядим. — Он поднялся, дыша с присвистом. — Только знаешь, доктор… ты б не лез опять в самое пекло, на Киев-то. Один раз уже долезся — в плен попал, Тимошку через то потеряли. — Он посмотрел на Корнева в упор. — Я тебя не учу, ты сам всё знаешь. Но… Нина теперь у тебя. Ты ей нужен живой. И нам всем. Поберегись хоть чуток. Ради неё. Ради нас. Слышишь, всезнающий?
Корнев помолчал. Гордеев был прав, и Корнев это знал. Плен и смерть Тимоши научили его — горько, страшно — тому, что его жалость к раненым, его привычка лезть вперёд имеют цену, и платят её другие. И теперь, когда у него была Нина, когда было ради чего беречься, — он впервые задумался о том, о чём не задумывался два года.
— Поберегусь, Степан Игнатьич, — сказал он. — Обещаю. В разумных пределах. — Он усмехнулся. — Совсем-то в тыл не уйду, не проси, не могу я в тыл, когда впереди раненые. Но дурить, как на том хуторе, — больше не буду. Урок я получил. Дорогой урок. Тимошиной ценой. Второй раз такой цены не заплачу.
— Вот и ладно, — проворчал Гордеев. — Вот и держись этого. — И ушёл к остаткам своего взвода — готовиться к прыжку на Киев.
Перед самым наступлением на пункт к Корневу пробрался Лагода — переправился на плацдарм по своей смершевской надобности и заодно нашёл Корнева.
— Доктор, — сказал он, отведя в сторону. — Две новости. Одна по службе, другая — твоя, личная.
— Давай личную, — сказал Корнев. — По службе подождёт.
— Майнхард, — сказал Лагода, и Корнев напрягся. — Жив, гад. Подтвердилось. Та рана, что ему на хуторе влепили, — не смертельная, руку зацепило. Отлёживался в тылу, теперь снова в строю. И, доктор… — Лагода понизил голос. — Его, похоже, повысили опять и перевели. По нашим данным, его команду влили в большую структуру, по линии безопасности тыла, и самого его двинули куда-то на запад, в новую полосу. Так что в ближайшее время вы, может, и не свидитесь — он теперь не перед нами. Но и не сгинул. Где-то воюет, по своей части. И папку твою, я думаю, с собой возит.
Корнев слушал, и в нём боролись двое: один хотел свести счёт за Тимошу немедленно, а другой — холодный, знающий — понимал, что свидятся они не теперь и что узел этот война довяжет позже, может, под самый конец.
— Значит, отложилось, — сказал он. — Ну что ж. Я подожду. У меня к нему счёт длинный, я тебе говорил, — терпение длинное, до самого Берлина. Свидимся ещё. Война сведёт. А пока — жив, и ладно. Пусть знает, что и я жив. И что счёт за мной.
— А вторая новость — по службе, — сказал Лагода. — И тоже тебя касается, хоть и не про волка. — Он помолчал, и в глазах мелькнуло уважение. — Тебя, доктор, к награде представили. За Днепр. За плацдарм. За то, что переправился на пятачок, когда там медиков не было, и спасал под огнём две недели. Большая награда, доктор. Очень большая. Я бумаги видел. — Он усмехнулся. — Так что готовься. Будешь у нас… — Он не договорил, махнул рукой. — В общем, заслужил. Все знают, что заслужил. Тебя на этом плацдарме как святого поминают — «доктор, что под огнём приплыл нас спасать».
Корнев отмахнулся — он не любил про награды, ему всегда было неловко.
— Награда не мне, — сказал он привычно. — Награда — тем, через кого моя наука прошла и осталась. Захарову вон, что эвакуацию наладил. Нине. Всем, кто тут руки приложил. — Он помолчал. — И тем, кого не вывезли. Им в первую голову. Я-то живой, а они — на дне Днепра да в этом песке. Какая мне награда, когда их столько тут осталось.
Лагода посмотрел на него — с тем давним, так и не разгаданным за всю войну выражением, в котором было и непонимание, и глубокое уважение, — и не стал спорить. Привык. Он давно понял, что этот странный военврач устроен иначе, чем все, и что в этой инаковости — и его сила, и его тяжесть.
— Ну, бывай, доктор, — сказал он, собираясь обратно через реку. — Готовься на Киев. И — поберегись, как Гордеев тебе наказывал, я слыхал краем уха. Нина теперь у тебя. Живи, доктор. Долго живи. Ты нам всем нужен живой. — Он крепко пожал руку и ушёл — обратно через простреливаемую реку, на свой берег, к своей смершевской войне.
А Корнев остался на плацдарме — готовиться к прыжку на Киев, который, он знал, возьмут шестого ноября, дорогой ценой, и за который будет один из самых больших салютов войны.
Впереди был Киев. Впереди была годовщина, к которой его подгадают любой кровью. И Корнев, глядя на запад, где за немецкой обороной лежала древняя занятая столица, думал коротко, без длинных слов: ещё немного. Ещё один рывок. И будет Киев. И салют. И ещё один длинный столбик имён в коленкоровой тетради — цена этого салюта. Как всегда. Как за всё.