Гордеев нашёл след — и не сошёл с него всю ночь.
Он вёл взвод по тёмной, гиблой земле немецкого тыла так, как водил всю жизнь — по приметам, по чутью, по той охотничьей науке, что в нём была сильнее усталости и страха. Колея грузовиков. Конский навоз. Брошенная пачка немецких сигарет. Примятая трава. Старый сибиряк читал ночную землю, как открытую книгу, и не давал следу остыть, и взвод шёл за ним, измотанный, но злой, потому что у них взяли доктора, а доктора надо было вернуть.
К Гордееву под утро пробился Лагода — примчался, едва получив весть, с десятком своих смершевцев, на двух машинах, бледный от бешенства и от вины (его ведь не было рядом, его отозвали, и он казнил себя за это). И Гриша был тут — со своим отделением, серый от тревоги за батю, готовый идти хоть в пекло.
— Где он? — кинулся Лагода к Гордееву. — Нашёл?
— Нашёл, — сказал Гордеев, не отрываясь от земли. — Привели в хутор, вон за той балкой, тыловой ихний пункт. Стерегут. На рассвете, по всему, дальше повезут, в тыл. — Он поднял на Лагоду белёсые, страшные глаза. — Брать надо сейчас, до света, пока не увезли. Увезут в тыл — потеряем. Сейчас или никогда.
Лагода глянул на светлеющий край неба — рассвет был близок, времени почти не было — и стал командовать, быстро, чётко, по-смершевски:
— Тогда так. Гордеев, твой взвод — охватом, тихо снять часовых, перекрыть выходы. Мои — на штурм пункта, освобождать доктора. Гриша, твоё отделение — на дорогу, отрезать, чтоб не ушли машинами и чтоб не подошла подмога. Бить — только когда вскроемся, ни секундой раньше, иначе доктора в суматохе и положат. Главное — в первые секунды до него добраться, пока не опомнились и не пустили его в расход. Всё. По местам. С богом.
Они растеклись в предрассветной мгле, охватывая хутор, — как растекались уже не раз за эту войну, как растекались под Колпином, под Жилёвом. И затаились. И стали ждать сигнала.
В хуторе, в горнице, рассвет застал Корнева и Тимошу связанными, у стены.
Немцы зашевелились с первым светом — выступать. Майнхард, выспавшийся, спокойный, снова в маске невозмутимости, отдавал распоряжения; пленных подняли, проверили путы, повели к машинам — связанных, под конвоем. Корнев на ходу оценивал той холодной частью мозга: восемь, десять солдат конвоя, две машины, Майнхард с офицером. Шансов на побег — никаких. Их везут в тыл, к тем, кто «умеет задавать вопросы». И там, Корнев знал, рано или поздно вытянут если не правду — её не вытянуть, она невероятна, — то всё, что он знает наперёд. И употребят против своих.
«Лучше б не довезли, — подумал он холодно, без надрыва. — Лучше б всё кончилось здесь, чем я там стану источником. Если будет случай — лучше пуля, чем дать им меня раскрыть». Он думал это спокойно — двенадцать лет реанимации и два года войны научили думать спокойно даже о таком.
Их вывели во двор, к машинам, в сырой рассветный туман. И в этот самый миг — когда конвой сгрудился у машин, когда внимание было на погрузке, — Лагода дал сигнал.
Хутор взорвался разом. Сняли часовых — тихо, в ноже; ударили с трёх сторон; заорали по-русски. Конвой, опытный, не запаниковал — мгновенно залёг, открыл ответный, грамотный огонь, и завязался скоротечный, бешеный бой во дворе и вокруг хутора, в тумане, в сером свете.
А для Корнева и Тимоши настал тот единственный миг, когда решается всё.
— Доктор! Ложись! — это был голос Гордеева, откуда-то слева, из тумана.
Корнев рухнул, увлекая за собой связанного Тимошу, в тень машины, под прикрытие колеса, — и в ту секунду, когда они падали, он увидел то, чего боялся: один из конвойных, опытный, не растерявшийся, развернулся к пленным с автоматом — добить, чтоб не достались, чтоб не отбили; так делают всегда, первым делом кончают пленных, чтоб не вернулись к своим.
Ствол смотрел на Корнева.
А дальше всё было в доли секунды — те доли, в которые умещается целая жизнь и целая смерть.
Тимоша — связанный, как и Корнев, — не раздумывал. Он сделал то, что хотел сделать ещё на хуторе, когда их брали, и не сумел: он заслонил. Бросился всем телом, всей своей деревенской, ширококостной статью — между стволом и доктором, накрыл Корнева собой, вжал в землю под колесом.
И очередь, предназначенная Корневу, прошила Тимошу.
Корнев почувствовал, как дёрнулось накрывшее его тело, как обмякло, как стало тяжёлым. Услышал — уже сквозь свой крик — короткий выдох мальчишки, последний, тихий. А в следующий миг Гордеев из тумана срезал того конвойного, и ещё кого-то, и бой покатился дальше, и чьи-то руки уже рвали путы на Корневе, оттаскивали, кричали «доктор, живой⁈ живой⁈».
Корнев был живой. Тимоша — нет.
Он понял это сразу, всем своим врачебным существом, ещё не освободившись от пут, ещё лёжа под обмякшим тёплым телом мальчишки, — понял по тому, как лежал Тимоша, по тому, как вышел тот последний тихий выдох. Очередь прошла по спине, навылет, насквозь, в упор. Такое не лечат. Такому не помочь. Корнев это знал лучше всех на свете — и оттого ему было страшнее всех на свете.
Бой кончился быстро — конвой положили, хутор взяли. А Майнхард — Корнев увидел сквозь муть, освобождённый, стоящий на коленях над Тимошей, — Майнхард опять уходил.
В суматохе боя, под прикрытием своих гибнущих солдат, он метнулся к дальней машине — раненный, Корнев увидел: кто-то из наших всё же достал его, левая рука у него висела, по рукаву темнело, — но живой, уходящий, как всегда, как под Вязьмой, как под Колпином, как на спасённом селе. Он вскочил в кабину, машина рванула — мимо Гриши, отрезавшего дорогу, проскочила под огнём, теряя стёкла, виляя, — и ушла в туман, к немецким позициям, унося раненого Майнхарда.
Гриша бил по уходящей машине из винтовки, и Гордеев бил, и Лагода, — но машина ушла. За туманом, за бугром начинался немецкий передний край, и догнать было нельзя.
Майнхард ушёл. В четвёртый раз. Раненый, битый, бросив всё, едва унеся ноги, — но ушёл. Живой.
А Корнев на это даже не смотрел. Корневу было не до Майнхарда.
Он стоял на коленях над Тимошей, перевернув его на спину, и делал то, что делал всю войну и всю прежнюю жизнь, — пытался спасти. Хотя знал, лучше всех знал, что спасать нечего. Руки сами рвали гимнастёрку, искали рану, зажимали — а та холодная часть мозга, не умеющая лгать даже сейчас, констатировала ровно и беспощадно: всё. Очередь в упор, навылет, позвоночник, лёгкие, сердце задето. Мгновенно. Он умер мгновенно. Ты ему не нужен, доктор. Ты опоздал — на ту секунду, в которую он встал между тобой и стволом.
— Тимофей, — сказал Корнев, бросив бесполезные руки. — Тимоша. Ну что ж ты. Что ж ты, лопоухий. Я ж тебе говорил — мёртвый санитар никого не вынесет. Себя береги. А ты… ты меня. Собой. — Голос у него сорвался. — Зачем ты меня, дурак? Я старый, я пожил, я… а ты — девятнадцать. У тебя кони в ночном. У тебя деревня под Воронежем. У тебя — вся жизнь. Зачем ты меня заслонил, Тимоша? Кто тебя просил?
Мальчишка не отвечал. Лицо у него было спокойное, даже чуть удивлённое, как у уснувшего, и лопоухое, мальчишеское, и Корнев закрыл ему глаза своей рукой, той самой, которую он не успел подставить на секунду раньше.
Рядом опустился на колени Гриша — серый, потрясённый.
— Бать… — прошептал он. — Бать, ты живой… а Тимошка… — Он не договорил, отвернулся, и плечи его затряслись. Они с Тимошей были почти ровесники, два мальчишки, и Гриша ревновал когда-то батю к лопоухому новичку, а потом они стали друзьями, и вот.
Подошёл Гордеев — тяжело, медленно. Постоял над Тимошей. Снял шапку. Лицо у старого сибиряка было каменное, но в выцветших глазах стояло то, что Корнев видел у него лишь над могилами самых близких.
— Заслонил, значит, — сказал Гордеев глухо. — Собой. — Он помолчал. — Хороший был парень. Безотказный. Я таких на войне навидался — на них, на тихих да безотказных, всё и держится. — Он надел шапку. — Вот тебе и цена, доктор. Я ж чуял — будет цена. И Лагода чуял. Вот она. Мальчишка.
Корнев молчал. Он сидел над Тимошей, и в нём подымалось то, чего он не давал себе за всю войну, — не горе даже, а чёрная, удушающая вина. Это он пошёл в западню, зная, что западня. Это он взял мальчишку с собой. Это его, Корнева, заслонил Тимоша — отдал свои девятнадцать за корневские сорок с лишним. Цена была заплачена — но заплатил её не Корнев. Заплатил Тимоша. За корневскую жалость к раненым, за корневскую неспособность не пойти на стон, за то, что Майнхард изучил эту брешь и ударил в неё, — расплатился лопоухий санитар из-под Воронежа, который хотел всего лишь «уберечь чьего-то батю».
— Это я виноват, — сказал Корнев тихо, не поднимая головы. — Я пошёл, зная, что ловушка. Я его взял с собой. Из-за меня он… Лагода, Гордеев — это я. Моя вина. Моя цена, а заплатил он.
Лагода, стоявший рядом, присел, взял Корнева за плечо — крепко, по-мужски.
— Слушай меня, доктор, — сказал он жёстко, тем своим следовательским голосом, которым приводят в чувство. — Слушай и запомни. Не смей. Не смей брать на себя. Ты пошёл — потому что там были раненые, которые без тебя померли бы. Ты — врач, ты иначе не можешь, и за это тебя все и любят, и за это ты половину этой дивизии с того света вытащил. Майнхард ударил по твоей доброте — да. Но виноват в этом — Майнхард, а не твоя доброта. Виноват тот, кто стрелял, а не тот, кого заслонили. — Он встряхнул Корнева за плечо. — А Тимоша… Тимоша сделал свой выбор. Сам. Ты его не просил. Он сам решил — и заслонил. Это его право и его подвиг. Не отнимай у него этого, не превращай в свою вину. Он не жертва твоя, понял? Он — герой. Сам. По своей воле. Уважь его выбор, доктор. Он за тебя жизнь отдал — так живи теперь так, чтоб не зря отдал. Вот и весь твой долг ему. Не виной казниться, а — жить и дело делать. За двоих.
Корнев поднял голову, посмотрел на Лагоду. И — сквозь чёрную муть вины — понял, что особист прав. Тяжело, страшно прав. Тимоша сделал выбор. Тот самый выбор, что и сам Корнев делал всю войну, бросаясь в пекло за людьми. Мальчишка вырос рядом с ним — и поступил, как поступил бы он. Яблоко от яблони. И обесценить этот выбор, превратив его в свою вину, было бы предательством перед Тимошей.
— Уважу, — сказал Корнев хрипло. — Прости, Тимоша. Прости, что я… что не уберёг. И спасибо. — Он закрыл лицо рукой на секунду, потом отнял, и лицо его было мокрое, и он не стыдился. — Я тебя запомню. Накрепко. Тебя — особо. И буду жить так, чтоб не зря ты меня заслонил. Слышишь, лопоухий? За двоих теперь буду. И за тебя.
Тимошу вынесли к своим — не бросили в немецком тылу, вынесли, как он сам выносил раненых, чтоб похоронить по-человечески, на своей земле.
Вынесли и тех раненых с хутора, кого ещё можно было спасти, — за ними ведь Корнев и пошёл, и они были настоящие, и часть из них он всё-таки вытащил, уже после, в медсанбате, своими руками, — и в этом была горькая, страшная справедливость: Тимоша погиб, но те, ради кого затевалось всё, — часть из них выжила. Размен войны, чёрный, неотменимый: один мальчишка за несколько спасённых. Корнев нёс эту арифметику и ненавидел её, как ненавидел всякую арифметику, в которой у цифр были лица.
Похоронили Тимошу на третий день, в отбитом у немца селе, на сельском погосте, по-человечески, с салютом из винтовок. Собралась вся горстка — Корнев, Гордеев, Гриша, Нина, приехал Лагода. Нина, узнав, плакала тихо — она лопоухого санитара любила, как младшего брата. Гриша стоял у могилы серый, повзрослевший разом на несколько лет, как взрослеют, потеряв ровесника-друга.
Корнев сказал над могилой немного — он не умел говорить речей, да и не нужно было.
— Был Тимофей, — сказал он. — Санитар. Из-под Воронежа. Девятнадцать лет. Отца потерял под Харьковом — и пошёл спасать чужих отцов, чтоб хоть кого-то уберечь, раз своего не уберёг никто. И уберёг. Многих уберёг — он за курскую неделю не один десяток с поля вынес, счёт вёл, гордился. А под конец — меня уберёг. Собой. — Он помолчал. — Я его буду помнить. И вы помните. Санитар Тимофей. У него было имя. И он его — заслужил. По-настоящему заслужил, как мало кто.
И достал коленкоровую тетрадь, и при всех вписал — мелким, разборчивым, печатным почерком поисковика:
«Санитар Тимофей, 19 лет, из-под Воронежа. Отец погиб под Харьковом в 42-м. Сам — заслонил меня собой под… (хутор без названия), сентябрь 43-го. Вынес за войну не один десяток. Хотел „уберечь чьего-то батю“. Уберёг. И меня — собой. Помнить — особо».
Закрыл тетрадь. И постоял ещё над свежим холмиком, и подумал то, что думал всегда над теми, кого не уберёг, только теперь — с особой, незаживающей тяжестью: и сюда придут. Через восемьдесят лет — придут, поднимут, поищут медальон. И, может, прочтут имя — Тимоша, говорил, медальон носил, мать настояла. А может, не найдут вовсе — село, погост, война ещё прокатится тут не раз. Но я — я его записал. В тетрадь. И в сердце. И пока я жив — он не пропал без вести. Он — здесь. Со мной.
Майнхард ушёл — раненый, но живой. И в этом была вся горечь: цену заплатили, а волка не взяли.
— Опять ушёл, — сказал Лагода вечером, мрачно. — В четвёртый раз. Раненый, я сам видел, как ему руку прострелили, — а ушёл. Везучий, гад. Или хитрый. Или и то и другое. — Он стукнул кулаком по колену. — Доктора отбили — и то слава богу. Но мальчишку положили, а волка упустили. Паршивый размен, доктор. Паршивый.
— Паршивый, — согласился Корнев. Он смотрел на запад, куда ушёл Майнхард, и в нём не было больше той вины, что давила утром, — Лагода её снял, и Тимошина могила её переплавила во что-то другое. В холодную, твёрдую, ясную решимость. — Но это не конец, Лагода. Это с ним не конец. — Он сжал кулаки. — Теперь у меня к нему счёт не только за Вязьму, за санитаров, за ров, за село. Теперь — за Тимошу. И этот счёт, Лагода, я предъявлю. Не в этом году, может. Но предъявлю. Я знаю, что мы свидимся ещё — война длинная, до Берлина далеко. И в следующий раз, — он смотрел на запад, и глаза у него были страшные, — в следующий раз уйти ему я не дам. Чего бы это ни стоило. За Тимошу.
Лагода посмотрел на него — и не стал ничего говорить. Понял. У него у самого к Майнхарду был счёт, а теперь стал ещё длиннее.
А Корнев стоял в сентябрьских сумерках, смотрел на запад и знал — той не спящей частью мозга, что слышит судьбу раньше головы, — что свидится с Майнхардом ещё. Что узел их не развязан — только затянулся туже, кровью лопоухого мальчишки. Что война поведёт их навстречу друг другу снова — может, под Берлином, в самом конце, как Корнев и обещал когда-то Лагоде: «в сорок пятом удача будет не на его стороне».
Но это будет потом. А пока — впереди был Днепр. Широкий, холодный, кровавый Днепр, к которому откатывался немец и за которым он мечтал остановить наступление навсегда. И корневская дивизия, потерявшая на этой проклятой охоте лопоухого санитара, шла теперь туда — к великой реке, к великой переправе, к новой большой крови.
Корнев шёл к Днепру с пустотой в груди на месте, где был Тимоша, и с твёрдым, холодным счётом к Майнхарду, и с коленкоровой тетрадью, в которой стало на одно имя больше — на одно самое больное имя.
«За двоих теперь, — сказал он себе, шагая на запад. — За себя и за тебя, Тимоша. До самого конца — за двоих».
В медсанбат Корнева привезли на третий день — отбитого, контуженного, с пустотой в груди на месте, где был Тимоша.
Контузия давала о себе знать: звон в ушах то накатывал, то отступал, кружилась голова, мутило. Корнев знал, что это пройдёт, — не первая контузия за войну, — но знал и то, что неделю-другую придётся поберечься, иначе осложнится. И ещё он знал, что хуже телесной контузии — та, что внутри: чёрная, тяжёлая, на месте лопоухого мальчишки, который заслонил его собой.
Нину он увидел издали — она выбежала навстречу машине, и Корнев по одному тому, как она бежала, понял, что эти три дня дались ей страшно.
Ей ведь не сказали сразу. Сначала пришла весть, что доктора взяли в плен, уволокли в немецкий тыл, — и Нина эти сутки, рассказали потом, не находила места, работала с лицом белее бинта, не спала, не ела, и всё спрашивала каждого: нашли? отбили? И только на вторые сутки пришло — отбили, живой, везут. А с ним — что Тимошу убили. И Нина, узнав, что Корнев жив, расплакалась первый раз за всю войну при всех, навзрыд, от облегчения, — а узнав про Тимошу, заплакала второй раз, уже от горя.
Теперь она бежала к машине, и лицо у неё было — Корнев таким его не видел: и счастье, и гнев, и слёзы, всё разом.
— Живой, — выдохнула она, когда он слез с машины, и руки её ощупывали его — по-фельдшерски и не по-фельдшерски разом, проверяя, цел ли, и не веря, что цел. — Живой. Максим Андреич. Живой. — И вдруг гнев прорвался сквозь слёзы: — Да как же вы… как вы могли! Пошли в западню! Сами! Зная, что западня! Вам же говорили — не ходите! А вы! — Она колотила его кулачком в грудь, слабо, бессильно, и плакала. — Я тут… я тут чуть с ума не сошла за эти дни! Я думала — всё, нет вас, увели, не вернётесь! А вы… а Тимошку… — Она задохнулась. — Тимошку убили, а вы живой, потому что он вас… собой… Я ж знала, что цена будет! Знала! Вы зачем пошли, зачем⁈
— Затем, что там раненые были, Нина, — сказал Корнев тихо, и не оправдывался — просто говорил правду. — Настоящие. Истекали. Я не мог не пойти. Ты же знаешь меня.
— Знаю, — сказала она, разом обмякнув, перестав колотить, ткнувшись лбом ему в грудь. — В том и беда, что знаю. Вы иначе не можете. И за это вас… и люблю, и убить готова. — Она замерла, поняв, что сказала. Отстранилась, вспыхнула. Но не взяла слова назад. Стояла, мокрая от слёз, и смотрела на него — прямо, отчаянно, как смотрят, переступив черту, у которой топтались слишком долго. — Люблю, — повторила она тихо, уже не пряча. — Вот. Сказала. Думала — не успею сказать, увезут вас, убьют, а я так и не скажу. А теперь — говорю. Люблю вас, Максим Андреич. Давно. И боюсь за вас каждый день так, что сердце заходится. Вот.
В медсанбатовском дворе притихли — все, кто был рядом, отвернулись, делая вид, что не слышат, давая им эту минуту. А Корнев стоял, контуженный, опустошённый, держал её за плечи и чувствовал, как сквозь чёрную пустоту в груди пробивается что-то живое, тёплое, давно жившее в нём и давно не названное.
— И я, Нина, — сказал он. Просто. Без длинных слов, которых не умел. — И я. Давно. Ты же знаешь. — Он притянул её к себе, осторожно, и она уткнулась ему в плечо, и он держал её, и над медсанбатом стояла осенняя тишина, и это было сказано наконец — то, что жило между ними с Богородицкого поля, через всю войну, несказанное. — Только… — Он не договорил было, но сказал, потому что не умел не говорить правды: — Только страшно мне, Нина. Любить на войне — страшно. Я ж знаю, как легко тут рвёт такие ниточки. Тимошу вон. Я к каждому привязываюсь — и каждого боюсь потерять. А тебя — больше всех. Потому и держал на расстоянии. Боялся.
— А не надо бояться, — сказала Нина, не поднимая головы. — Бояться — это не жить, а смотреть, как живут другие. Мне это один умный человек говорил. Гордеев, кажется, с ваших слов. — Она подняла лицо, и сквозь слёзы пробилась та её светлая улыбка, которую война так и не сумела стереть. — Будем жить, Максим Андреич. Сколько отпущено. И любить. И бояться друг за друга — а как же без этого. Только вместе. Не на расстоянии. Хватит расстояний. Война и так нас всех на расстоянии держит — от жизни, от дома, от всего. Хоть друг от друга не будем.
И Корнев, контуженный, опустошённый смертью Тимоши, вдруг почувствовал, как эта пустота в груди заполняется — не до конца, такое не заполняется до конца, — но заполняется. Потому что рядом был человек, который любит его и которого любит он, и который только что сказал ему то, что сам он боялся сказать два года. Чужая война давно стала своей. А теперь в ней было не только то, за что он держался, — было то, ради чего стоило дожить. До конца. И до того, что после конца.
Неделю Корнев приходил в себя — и впервые за всю войну не он выхаживал, а его выхаживали.
Контузия требовала покоя, и Брагин — нет, не Брагин, Брагина не было, его убило ещё весной сорок второго; новый ведущий хирург, которого Корнев сам и натаскал, молодой, толковый, — взял на себя медсанбат, а Корнева отправил отлёживаться. И Нина выхаживала его — поила, кормила силой, не давала вскакивать к каждому раненому, ругалась с ним по-фельдшерски, когда он рвался работать раньше срока.
— Лежите, — командовала она, и в этом командовании было столько новой, обретённой нежности, что Корнев подчинялся, дивясь сам себе. — Вы мне сто раз говорили — контузия требует покоя, иначе осложнится. Вот и лежите. Хоть раз себя послушайте. Вы ж себя не лечите никогда, всё других. А теперь — будете. Я прослежу.
И Корнев лежал, и слушался, и это было странно и хорошо — после двух лет, в которые он не позволял себе ни болеть, ни отдыхать, вдруг оказалось, что есть кому о нём позаботиться. Что он не один тащит — и свою войну, и свою тайну, и свой список имён. Что есть рядом человек, который взял на себя хоть малую часть этой ноши — заботу о нём самом.
Заходил Гордеев — посидеть, помолчать, как умеют молчать старые фронтовики. Заходил Гриша — и они вместе помянули Тимошу, и Гриша рассказывал, какой Тимоша был, как они спорили, кто бате роднее, как потом подружились. Заходил Лагода — мрачный, всё ещё грызущий себя за то, что его не было рядом, и Корнев его утешал, хотя должно было быть наоборот.
— Не грызи себя, — говорил Корнев особисту. — Тебя отозвали по службе, ты не мог знать. Это я виноват, если кто. А вернее — Майнхард виноват, и больше никто. Ты сам мне это про Тимошу говорил — помнишь? Виноват тот, кто стрелял. Вот и ты себе то же скажи. Виноват Майнхард. И счёт ему — общий. Предъявим.
— Предъявим, — мрачно кивал Лагода. — Я его, доктор, теперь из-под земли достану. Раненный он ушёл — далеко не уйдёт, отлёживаться будет. Я его сеть распутаю, я до него доберусь. — Он сжимал кулаки. — За мальчишку. И за всё.
А поправлялся Корнев быстро — организм был крепкий, и забота помогала лучше всякого лекарства. Через неделю звон в ушах почти ушёл, голова перестала кружиться, и Корнев — против воли Нины, но твёрдо — вернулся к столу. Потому что поток не иссякал, потому что дивизия рвалась вперёд, потому что впереди была река, и Корнев знал, какая большая кровь его за этой рекой ждёт.
А впереди был Днепр.
Дивизия рвалась к нему — в общем стремительном наступлении, что катилось теперь по всей Украине на запад, к великой реке. Немец откатывался за Днепр, на свой «Восточный вал», на который молился, мечтая остановить на нём наступление навсегда, отсидеться за широкой водой, выиграть зиму. И обе стороны понимали: Днепр — рубеж особый. Кто первым ухватится за тот берег, кто захватит плацдармы прежде, чем немец закрепится, — тот и сорвёт немецкий замысел.
А значит — гнать. Гнать так, чтоб выйти к реке на плечах отходящего врага, не дать ему оторваться, сесть на тот берег, опомниться. Гнать, не давая передышки ни ему, ни себе.
И гнали. Наступление тех недель было стремительным до изнеможения — рывок за рывком, без сна, без отдыха, обгоняя собственные тылы. Корнев со своим медсанбатом еле поспевал за рвущимися вперёд частями, разворачивался и сворачивался по два раза на дню, и поток раненых тёк за этим стремительным наступлением — не такой густой, как на Курской дуге, но непрерывный, потому что наступать — это тоже умирать, лицом вперёд.
— Доктор, — сказал ему Гордеев на одном из коротких привалов, глядя на запад. — Чую — река близко. По воздуху чую, по сырости. Большая вода впереди. — Он покосился на Корнева. — Днепр, да? Про который ты говорил Майнхарду — форсируем, мол, осенью. Я слыхал краем уха, как ты ему в плену-то выкладывал. Гриша пересказал.
— Днепр, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — Он самый. — Он смотрел на запад, где за вёрстами украинской степи и перелесков лежала великая река, которую ему предстояло увидеть впервые. — Большая будет переправа. Самая большая за войну, может. И самая кровавая. Немец за рекой засел, на высоком берегу, — а нам с низкого, на лодках, на плотах, на чём попало, под огнём, через широкую воду. — Он помолчал. — Много там ляжет, Степан Игнатьич. Очень много. Днепр — он своё возьмёт. И эту цену я тоже знаю наперёд. И ничего не могу с ней поделать. Могу только — вытаскивать. По одному. Как всегда.
— По одному, — отозвался Гордеев. — Как всегда. — Он помолчал, потом сказал то, что Корнев слышал от него уже не раз и что всякий раз грело: — Ну, раз ты говоришь — форсируем, значит, форсируем. И возьмём тот берег. Раз ты сказал — Киев в ноябре, значит, будет Киев в ноябре. Я тебе верю, доктор. Без оговорок уже верю. Ты ж ни разу не соврал в главном. — Он поднялся, дыша с присвистом простреленным лёгким. — Ну, веди, всезнающий. К реке. Перельём через неё, чего б ни стоило. — Он усмехнулся невесело. — Хоть и знаю теперь, чего стоить будет. Ты вон сказал — много ляжет. А всё одно — надо. За Тимошу. За всех. До Берлина ж идём. Через все реки.
И они пошли дальше — на запад, к Днепру, и стремительное наступление катилось к великой реке, и каждый шаг приближал ту самую переправу, которую Корнев знал наперёд, — самую большую и самую кровавую за войну.
А под вечер третьего дня после привала дивизия вышла к Днепру.
И Корнев впервые увидел великую реку — широкую, серую, холодную, отливающую сталью под низким осенним небом, текущую медленно и мощно между низким нашим берегом и высоким, обрывистым, занятым врагом — тем берегом, который предстояло взять. И на том берегу, на кручах, угадывались немецкие позиции, и пулемётные гнёзда, и пушки, нацеленные на воду, на каждого, кто сунется через неё.
Корнев стоял на низком берегу, смотрел на великую реку и на занятые врагом кручи за ней, и думал коротко, без длинных слов:
«Вот он, Днепр. Вот она, переправа. Здесь ляжет столько, сколько на ином большом сражении не ложится. И здесь же — те, кто доплывёт и зацепится, — повернут всю войну. Готовься, доктор. За этой водой — самая большая твоя работа за весь этот переломный год. И самая большая кровь».
А над великой рекой стояло низкое осеннее небо, и серая вода текла медленно и мощно, унося палые листья на юг, к далёкому морю, и ничем не выдавала, сколько крови ей суждено принять в ближайшие дни и ночи.