К книге
София возвращалась домойЧасть 5 Аветис Маньчжурия, 1919–1943
86%
Часть 5 Аветис Маньчжурия, 1919–1943
6

Основанный бенедиктинской Конгрегацией святой Оттилии, монастырь Святого духа вот уже тридцать с лишним лет осуществлял миссионерскую деятельность в Маньчжурии. Находился он на северо-востоке от Синьцзина[72], в уединенной, окруженной высокими, обросшими таежным лесом холмами местности. Климат здесь был непростой – с весенними, размытыми паводками дорогами, душным и влажным летом, скоротечной холодной осенью и суровой, невыносимо морозной зимой. Если теплое время года донимало жителей края назойливой мошкарой, лютыми оводами и ненасытными комарами, то сезон холодов становился причиной обморожений и смертей. Несмотря на небольшое – четыре часа на поезде – расстояние до столицы, люди здесь вели достаточно замкнутую, слабо вовлеченную в политические реалии жизнь: сеяли просо, ячмень и обязательную сою, выращивали неприхотливые овощи, занимались животноводством, охотились, собирали грибы и ягоды, заготавливали на зиму дрова – благо недостатка лесов кругом не наблюдалось. Приход миссии обеспечил их сезонной подработкой, а построенный ею госпиталь – бесплатным лечением.

На возведение монастыря ушло несколько лет каторжного труда немецких мастеров и нанятых на строительные работы крестьян. Комплекс состоял из сконструированной в сдержанном готическом стиле кирпичной часовни и просторного клуатра[73], по периметру которого расположились кельи, трапезная, мастерские и крохотный, совмещенный с библиотекой скрипторий. Львиная доля площади, занятой монастырем, была отведена под ферму и сады, работа в которых полностью лежала на плечах послушников и батраков. Иногда к ним присоединялись монахини из женской миссии Сестер милосердия, размещенной неподалеку от монастыря. Сестры отвечали за работу школы и госпиталя, к тому времени уже построенных в Линье – крохотной, в пару десятков деревянных хижин, деревне, которая за время существования миссии выросла до размеров большого обжитого поселка.

Настоятель монастыря, отец Кристофер, прибыл в Маньчжурию еще до японской оккупации и покидать ее, несмотря на военное положение в стране, не собирался. Будучи человеком твердых убеждений, но достаточно дипломатичным и выдержанным, он сумел выстроить ровные отношения с властью Маньчжоу-Го[74] и даже пару раз побывал на приеме у Пу И – последнего императора династии Цин и формального правителя завоеванной провинции. Это позволило ему выбить небольшие преференции для монастыря, но не освободило от пристального надзора и назойливых поборов, которыми облагались иностранные организации, воспринимаемые японцами как потенциально опасные агенты западного влияния. Кроме регулярно выплачиваемых налогов, монастырь вынужден был делать достаточно внушительные пожертвования властям – на вооружение Квантунской армии. Также отнимала немалые суммы бюрократическая волокита, требовавшая оформления разнообразных, иногда совершенно нелепых разрешений. Серьезными пошлинами облагались медицинские средства, привозимые для госпиталя, а также книги, по которым крестьянские дети изучали в церковной школе латынь.

С японской оккупацией деятельность религиозных миссий резко ограничилась: отныне все иностранцы находились под наблюдением корпуса безопасности императорской полиции – Кэмпэйтай. Агенты военной полиции теперь были всюду – они проверяли почту и прослушивали телефонные разговоры, запрещали миссионерам без сопровождения покидать пределы приходской территории, ограничивали доступ к иностранной прессе и религиозной литературе, а также, внедренные в местное население, вели наблюдение за священниками и прихожанами. Отца Кристофера регулярно вызывали в главное управление военной полиции Синьцзина – для профилактических бесед, которые на поверку оказывались допросом с запугиванием. Слухи о преступлениях военной полиции были настолько ужасными, что настоятель всякий раз оставлял распоряжения на случай, если он не вернется с очередной такой «беседы».

К поездке отец Кристофер готовился тщательно, составляя подробный отчет о проделанной работе. Вот и в этот раз выехал затемно, в двухколесной, крытой брезентом телеге, управляемой местным слугой-катехуменом[75]. Шесть часов по тряскому пути дались с трудом – к железнодорожной станции он подъехал с ноющей поясницей и тяжелой головой. Поезд часто запаздывал, и ждать приходилось на продуваемом ветром перроне, коротая время в молитвах и чтении. На платформе было людно, но не шумно – кругом сновали патрули, и никто из пассажиров не горел желанием привлекать их внимание. Отец Кристофер любил наблюдать за людьми, отмечая и запоминая малейшие, казалось бы, непримечательные детали: вот группка крестьян, сложив у ног мешки с гаоляном и плетеные корзины с куриными яйцами, обсуждает рано грянувшие осенние холода, пряча в подмышках ладони и притопывая, чтобы согреться; вот женщина, отложив узелок с лапшой, поправляет шапку крохотной дочери, упорно отказывающейся идти к матери на руки; а вот изнывающие от скуки двое пассажиров пытаются развлечь себя игрой в палочки, но, быстро потеряв к ней интерес, принимаются глазеть по сторонам, шепотом комментируя происходящее.

Оказавшиеся на железнодорожной станции редкие иностранцы привлекали особое внимание патрулей. У отца Кристофера по нескольку раз проверяли документы, чтобы убедиться, что выезд в город согласован с центральным штабом, и приставляли к нему одного из полицейских. Станционный начальник – коренастый, загоревший до черноты японский чиновник с рыщущим взглядом беспокойных глаз – раз за разом приглашал его в свой кабинет – скоротать время за пиалой чая и беседой по душам. Отец Кристофер, поблагодарив за приглашение, неизменно отказывался, объясняя, что негоже христианскому миссионеру рассиживаться в удобном кресле, когда другие пассажиры, за отсутствием на перроне сидячих мест, проводят время, расположившись на стылой земле. «С вашей стороны было бы хорошим делом распорядиться об установке деревянных лавок», – заканчивал он просьбой разговор. Станционный начальник приглаживал жидкие усики кривоватым указательным пальцем: остальные пассажиры – не ваша забота.

– Если бы моя – лавочки здесь давно бы стояли, – возражал с мягкой улыбкой отец Кристофер.

О приближении угольного локомотива оповестил протяжный, режущий слух гудок. Скоро, оглушительно грохоча, к перрону подкатил железный монстр, волочивший за собой тяжелый ряд вагонов, пассажирских и грузовых. Вагоны с мягкими сиденьями заполнялись японскими чиновниками и офицерами, остальные же пассажиры ехали третьим классом – устроившись, если повезет, на жестких сиденьях, если же нет – на холодном полу. С погрузкой можно было не спешить – поезд никогда не трогался вовремя. Задержка была связана с обыском: патрули на каждой станции тщательно проверяли состав, с особым тщанием – багажный вагон, набитый доверху клетками, мешками, коробами и ящиками с печатью почтовой имперской службы. Делалось это из соображений безопасности, чтобы исключить провокации партизан, ведущих неутихающую борьбу с оккупационной властью. Были случаи, когда им удавалось взорвать один из вагонов, надолго заблокировав железнодорожные пути. Расправа за этим следовала чудовищная – императорские войска вторгались в близлежащие деревни и вырезали практически все население. Но партизан это не останавливало.

Отец Кристофер убивал время в поездке, соскребая со стекла ледяную корочку инея и наблюдая в тоненькую полоску просвета меняющийся за окном пейзаж. Рядом сидел приставленный к нему в сопровождение полицейский – войдя первым, он сгонял с лавки испуганных пассажиров и, пропустив его к окну, усаживался рядом, загородив ногами проход. В вагоне пахло сыростью, углем, засаленной одеждой. Кто-то ел холодную лапшу, кто-то спал, укрывшись заштопанной ватной курткой; женщина, замотав в теплую шаль дочку, убаюкивала ее, напевая колыбельную. Грохот колес и скрип стяжек заглушали ее голос, но девочка слышала его – не слухом, а сердцем – и тоненько подпевала, привалившись бледной щечкой к плечу матери.

Внушительное здание железнодорожного вокзала Синьцзина встречало подъезжающие поезда развевающимися японскими флагами и гербом Маньчжоу-Го. Всюду можно было увидеть указатели на японском и китайском языках. Осенний свет, блеклый и озябший, лился в высоченные окна фойе, рассеивая полумрак; огромные часы на каменном, симметричного оформления фасаде рывком передвигали стрелку, отсчитывая время. Гудел вокзал запертым в улье пчелиным роем. По перронам, гремя тележками, сновали грузчики, предлагая помощь. Всюду носились мальчики, размахивая газетами, открытками и пачками дешевых сигарет. Торговцы, разложив под стенами корзины с едой, продавали в дорогу сладкие булочки, засахаренный имбирь, ягоды боярышника в карамельной глазури, цзунцзы – завернутые в бамбуковые листья рисовые пирамидки с фасолевой начинкой. Изрядно проголодавшийся настоятель купил у них ломтик жареного рисового пирога и обязательную кружку чая. Расплатившись и наспех подкрепившись, он сразу же засобирался в управление тайной полиции. В портфеле, плотно прижатом к боку, лежали потрепанный Бревиарий[76], тетрадь с заметками о недавней проповеди и тщательно составленный отчет о деятельности миссии за последние две недели.

Главное управление Кэмпэйтай возвышалось над улицей уродливым каменным изваянием – устрашающе безликим, отталкивающим, с мелкими зарешеченными окнами и натянутым над входом флагом Маньчжоу-Го, обтрепанным и основательно полинялым. Дежурящие у входа военные с одинаково непроницаемыми лицами и надвинутыми на глаза фуражками, проигнорировав объяснения сопровождающего полицейского, бесцеремонно вытряхнули содержимое портфеля настоятеля на исхоженный пол. Убедившись, что ничего опасного там нет, они приказали собрать вещи. Один из них подвинул носком ботинка молитвенник и, когда отец Кристофер нагнулся, чтобы поднять его, поинтересовался, как часто ему является его Бог.

– Поверьте, у Него есть дела поважней, – ответил священник, притирая носовым платком испачканную обложку. Шел потом по длинному гулкому коридору, прислушиваясь к гаснущему звуку шагов – своих и чужих. Свисающие с шерстяного пояса деревянные четки издавали едва различимый шорох, он водил по ним пальцами, привычно отсчитывая истертые, облупленные бусины, и медленно выдыхал, унимая сердцебиение.

* * *

Капитан Такацу смахивал на богомола – большеголовый, болезненно худой, с торчащими локтями и вечно согнутой поясницей. Забрав у настоятеля составленный по всем требованиям тайной полиции отчет, он, не удостоив его внимания, сразу же убирал в ящичек стола, всем своим видом давая понять, что ничего нового для себя там не увидит. Говорил капитан почти полушепотом, заставляя настоятеля податься вперед, чтобы разобрать его слова. Изредка предлагал чай и, получив вежливый отказ, обязательно наливал себе в кружку кипяток, но так к нему и не притрагивался. Отец Кристофер отвечал на вопросы, не сводя глаз со струйки пара, поднимающейся от кружки. Она очень быстро иссякала – в комнате, невзирая на затопленную буржуйку, было ощутимо холодно. Разговор всегда шел по кругу: недостаточная политическая лояльность миссии, запрет на преподавание в школе божьего права – с недавних пор правительство Маньчжоу-Го отменило любую религиозную агитацию – добрые отношения монахов ордена с местным маньчжурским и китайским населением, контакты с французскими католическими миссиями…

– Вы же немец и, значит, наш союзник. Так в чем заключается мотив вашей дружбы с неблагонадежными людьми? – Капитан Такацу вытянул из пачки с изображением двух летучих мышей сигарету без фильтра, закурил, выдыхая горький, терпко пахнущий дым. Отец Кристофер задержал дыхание, чтобы не закашляться. Для него оставалось загадкой, почему офицер, явно располагающий достаточными средствами, чтобы позволить себе качественные сигареты, предпочитает их самый дешевый вариант.

– Если Бог не делает различий между людьми, почему это должен делать я? – вопросом на вопрос ответил он.

– Вы подданный Германии и должны руководствоваться ее интересами!

В голосе капитана Такацу появились глумливые нотки. Он был отлично осведомлен о непростых отношениях между Третьим рейхом и отдельными религиозными миссиями, находящимися за пределами Европы. Некоторые из настоятелей приходов, несогласные с политикой руководства страны, оборвали связь с чиновниками дипломатических представительств, тем самым выражая свой протест против происходящего. К их числу принадлежал и отец Кристофер.

Вопрос капитана Такацу не застал настоятеля врасплох – у него всегда был готов на него ответ.

– Политикой пусть занимаются политики. Мое предназначение в служении людям, чем я по мере сил и возможностей и занимаюсь. Кстати, капитан, раз уж разговор зашел о людях: я хотел бы обратить ваше внимание на то, что в этом году урожая у крестьян было реквизировано в два раза больше, чем предписано. Вы ведь понимаете, что это приведет к голоду! Я уже отправлял письма и земельному инспектору, и в волостную администрацию, и даже в жандармерию, но ответа не дождался. Попасть на прием к ним невозможно – никто из них не согласился меня принять. Вдруг вы не откажете нам в помощи?

Отец Кристофер отлично знал, что оккупационная власть рассматривает людей лишь как источник для поддержания военной мощи Квантунской армии, и, если завтра для этого понадобится истребить всех жителей Маньчжурии, она сделает это без малейшего промедления. Но он сознательно шел на таран, проводя тем самым черту, за которую никому не следовало переходить: сотрудник военной полиции не вовлекает его в политику, а он не досаждает ему вопросами, которые тот не в состоянии решить.

По тонким губам капитана Такацу пробежала усмешка:

– У вас значительно улучшился японский, герр Хартманн.

Отец Кристофер пропустил мимо ушей его подчеркнуто светское обращение.

– Я учу языки, чтобы доносить Божье слово до людей. И чтобы не доставлять вам лишних неудобств – теперь, чтобы допрашивать меня, вы не нуждаетесь в переводчике.

– Можете не сомневаться – я оценил ваш тонкий юмор.

Капитан Такацу раскрыл картонную папку, которая все это время лежала перед ним, мозоля священнику глаза. Тот отлично знал о ее содержимом: донесения, отчеты, свидетельства, наблюдения – все, чем занимались осведомители, сбор сведений о деятельности миссии составлял львиную долю их работы. Капитан перебирал бумаги, намеренно медля. Закурил снова, обдав настоятеля гниловатой вонью сигарет.

– Давайте поговорим о госпитале, – наконец подал он голос, – у меня есть сведения, что медицинских средств туда поступает больше, чем вы указываете в официальных отчетах.

По лицу настоятеля пробежала тень замешательства. Чтобы скрыть ее, он, вздернув брови, часто заморгал и протер глаза пальцами, притворяясь, что отгоняет усталость.

– Конечно, капитан, давайте поговорим.

* * *

Ночевал отец Кристофер в католической миссии лазаристов, где его всегда принимали как своего – благожелательно и без лишних расспросов. Смутные времена диктовали соответствующие правила, заставляя людей держать рот на замке: меньше знаешь – меньше навредишь.

Брат Тома, косолапящий круглолицый детина с большим выпирающим животом, который он старательно втягивал каждый раз, когда встречался взглядом с отцом Кристофером, вручил ему ключ от комнаты и предупредил, что на столе его ожидает ужин. Гостевые комнаты находились в старом доме-пристройке со скрипучими полами и окнами, выходящими в крохотный двор с засохшими хризантемами. Обстановка была более чем скромной: кровать с тумбочкой для личных вещей, подсвечник в потеках восковых капель, жестяной умывальник, стол с деревянным табуретом, буржуйка. Под полотняной салфеткой отец Кристофер обнаружил луковую головку, ломоть хлеба и кусочек отварной говядины – жестковатой, но вполне съедобной. В прежние времена у французских братьев можно было полакомиться мягкими сырами и настоящим маслом – с насыщенным сливочно-солоноватым вкусом. Но японская власть реквизировала под свои нужды земли, где находились принадлежащие лазаристам фермы, и с сыроварней и маслобойней пришлось расстаться.

С каждым годом миссиям становилось все сложнее выживать. Отец Кристофер знал об этом не понаслышке – монастырь Святого Духа сам еле сводил концы с концами. До оккупации существенная часть помощи приходилась на Архиаббатство святой Оттилии, давшее название целой конгрегации монастырей. Немало помогал Ватикан, предоставлявший гранты и субсидии на строительство, образование, перевод религиозной литературы и покупку земли. Не оставляли монастырь без внимания и богатые немецкие католики – аристократы, промышленники, купцы. Чаще всего, перечисляя средства, они указывали конкретную цель, на которую делают пожертвование: школа, орган, колокол. Отец Кристофер устанавливал переписку с дарителями, где с немецкой скрупулезностью отчитывался о проделанной работе и, если появлялась возможность найти фотографа, прикладывал обязательные карточки. Однако после начала японо-китайской войны финансирование из-за границы осложнилось по причине множественных ограничений, а потом и вовсе сошло на нет. Теперь приходилось рассчитывать исключительно на доход с хозяйства. Монастырь производил мед, вино, собирал неплохой урожай овощей и зерна, имел собственный птичник и бесперебойно работающую гончарню, а также просторную кузницу, где изготавливался инвентарь, пользующийся стабильным спросом у крестьян. Но вырученных средств хватало лишь на то, чтобы, потуже завязав пояса, дожить до новой весны. В условиях усиливающегося давления и постоянной слежки жизнь монахов давно уже превратилась в бесконечное испытание. Некоторые из них, уступив настойчивым просьбам отца Кристофера, перебрались в аббатство Святого Креста в Цзилинь, где, казалось, было безопасней. Однако, судя по скудным весточкам, приходящим оттуда, обстановка в провинции стала куда хуже: монахи-бенедиктинцы подвергались преследованиям и жестокому контролю со стороны японских властей, а один из них даже был застрелен пьяным офицером Кэмпэйтай.

Обо всем этом и размышлял отец Кристофер, согревая дыханием озябшие пальцы. Огонь в печке давно погас, тонкое одеяло совсем не грело. Попытавшись устроиться на боку и потерпев неудачу, он помянул недобрым словом свою разбитую поясницу и, стянув со спинки стула аккуратно сложенную сутану, накинул ее поверх одеяла. Зарылся головой под подушку, приготовившись к мучительно долгому ожиданию сна, но, уловив знакомый с детства запах гусиного пера, расплылся в довольной улыбке. И увидел, как живая летняя река, подхватив его на свои теплые волны, уносит в те времена, где любовь была бесспорной, а радость – безусловной.

Маленький Вильгельм вырос в деревушке близ Пассау, в семье краснодеревщика Йозефа Хартманна. Мария, жена Йозефа, была женщиной строгого, но сдержанного нрава, детей, коих они с мужем нажили восемь, не баловала, но и не держала в ежовых рукавицах, позволяя им оставаться собой. Единственное требование, которое она им предъявляла, – неукоснительная преданность труду. Хозяйство Мария вела виртуозно и успевала за день сделать все, что запланировала еще с вечера. Перечень дел она аккуратно заносила в отдельную тетрадь, записывая туда предстоящие планы, расходы, натуральный обмен: часто за работу мужа люди расплачивались продуктами – зерном, колбасой, яйцами, медом, а то и просили сделать мебель в счет будущего урожая. Мария следила за соблюдением этих сделок. Обученная грамоте, она умела читать катехизис и псалмы и приучала детей к ежедневной молитве и воскресным посещениям церкви. Работа в ее руках спорилась с одинаковым безупречным результатом: сушилось на ветру чисто выстиранное белье, сияли натертые песком деревянные полы, пенилось в подойнике жирное молоко, скрипело колесо прялки, наматывая на веретено прочную шерстяную нить, мелькали в натруженных руках спицы, в печи румянились хлебные караваи, а в глиняном горшке пыхтела рассыпчатая каша, которую следовало подавать к столу с хрустящими шкварками и квашеной, отдающей тминным ароматом капустой. Маленький Вилли на всю жизнь запомнил аромат той каши, а еще – уютный запах гусиного пера, которым мать туго набивала подушки и перины. Грели они на славу – спать, укрывшись такой периной, когда за окном метет вьюга, было истинным счастьем.

Йозеф Хартманн был немногословным и скупым на эмоции человеком: по выражению его лица невозможно было догадаться, что у него происходит в голове. Тем не менее маленький Вилли понимал и чувствовал его лучше иных взрослых – с отцом у него была особая, подобная мистической, связь. Они даже заболевали и выздоравливали в унисон, одинаково не любили яблоки и парное молоко и обладали удивительнейшим свойством – их облетали стороной комары и назойливая мошкара. Это свойство потом выручало отца Кристофера в Маньчжурии, где разносящие заразу малярийные комары были сущим бедствием.

Жители окрестных деревень знали отца как «рукастого мастера Йозефа» и уважали его за добропорядочность и исполнительность. При доме у семейства Хартманн была просторная мастерская, где изготавливалось практически все, начиная с мебели и оконных ставней и заканчивая декоративными резными деталями для церковной исповедальни. Работал Йозеф неспешно, но надежно и плату за труд брал божескую. Успел зарекомендовать себя как отличного краснодеревщика еще молодым начинающим мастером, когда изготовил для местной церкви прочные скамьи с откидными коленопреклонными планками и основной алтарный стол – массивный, с выточенными ножками. Однако когда стали поступать заказы из церквей в Пассау, Йозеф отказался, посчитав, что его мастерства и опыта недостаточно, чтобы взять на себя столь большую ответственность. Мария пыталась переубедить мужа, но, поняв, что он принял твердое решение, не стала спорить: на протяжении всей семейной жизни она, невзирая на вполне естественные разногласия и недопонимание, возникающие между супругами, оставалась на стороне мужа.

Маленький Вилли любил проводить у отца долгие часы, наблюдая, как тот работает, снимая резцом с дубовой панели деревянные завитки. В мастерской пахло клеем, стружкой, олифой, пчелиным воском, льняным маслом. Нос щекотал аромат разнообразной древесной породы – буковый, ореховый, вишневый, кленовый. Стена за верстаком была увешана всяким инструментом: рубанки, стамески, долота, ножовки, киянки, молотки, линейки, циркули… Работал отец сосредоточенно и старательно, так, будто кто-то невидимый, стоя за его плечом, неустанно контролирует процесс. Щепка за щепкой, виток за витком он снимал с бездушного бруса лишнее, возвращая дереву жизнь в виде оплетающей колосья виноградной лозы или крохотной рыбки, каждая чешуйка которой была меньше, чем ноготок на мизинце младенца.

– Почему виноград и пшеница, папа? – спрашивал Вилли, складывая падающую на каменный пол стружку в мешок.

Йозеф Хартманн отрывался от работы.

– Потому что это хлеб и вино. Тело и кровь. Бог в простых вещах, сынок. В хлебе, в вине, в воде. В дереве, в работе, в тишине.

Маленький Вилли не совсем понимал, что, собственно, говоря о простых вещах, подразумевает отец, но уже научился слушать тишину. И почти физически ощущал невидимую связь, объединяющую Бога с оживающим в отцовских руках брусом молчаливого дерева, с аккуратной заплаткой, которую мать вчера поставила на его разорванную на коленке штанину, с мерным звуком лопат, отбрасывающих снег с крыльца – вьюга мела не переставая, и старшие братья как раз сейчас расчищали дворовую территорию.

Именно любовь к тишине, порядку и труду привела Вильгельма в духовную семинарию, где, изучив устав святого Бенедикта, он проникся его важнейшей сутью – Ora et Labora[77], полагающей молитву и труд равноценными способами служения Богу. Пройдя новициат и получив монашеское имя Кристофер, он стал полноправным монахом и в возрасте сорока лет был направлен в миссию Святого Духа. Там он служил среди местного населения, изучал язык, помогал возводить школу и госпиталь. Накануне захвата Маньчжурии декретом главы монастырской конгрегации отец Кристофер был назначен приором, и вот уже десять лет в условиях гонений и слежки, находясь в ужасе от приходящих с родины скудных известий, с которыми он не в состоянии был смириться, он продолжал делать то единственное, во что верил, – нес Божье слово людям, бережно передавая им не только духовное, но и мирское знание, полученное когда-то от самых важных в его жизни людей – Йозефа и Марии Хартманн.

* * *

За плотно придвинутыми створками ворот было до того тихо, что могло показаться, будто жизнь в монастыре вымерла. Однако это было не так: скоро коротко звякнул колокол, призывая монахов к молитве, затем тот же колокол пригласил их в трапезную. Судя по запаху риса и тушеных овощей, разносившемуся вокруг, кухня располагалась совсем недалеко. Ждущая у ворот женщина вдохнула насыщенный соево-грибной аромат, сглотнула. Жалобно заныл желудок, напоминая о том, что последний раз она ела еще накануне. Отругав себя за непредусмотрительность – ведь можно было не ехать сломя голову в монастырь, а первым делом купить что-нибудь из съестного, продающегося в крохотной пристанционной лавке, – женщина сходила на родник, который обнаружила совсем недалеко от ворот, напилась воды, понадеявшись хотя бы на время приглушить чувство голода. Однако сделала только хуже – от холодной воды сильно закололо в боку, и ей пришлось согнуться и крепко обхватить себя руками, чтобы унять боль. Едва она вернулась, створка ворот распахнулась, выпуская брата-привратника. Тот направился к ней, заглядывая себе под ноги и осторожно неся поднос с плошкой риса в овощной подливке и кружкой зеленого чая. Пола чересчур длинной сутаны волочилась за ним, сгребая сухие листья, обсыпавшие ведущую к монастырским воротам каменную тропу.

По тому, как женщина улыбнулась привратнику, а тот коротко кивнул ей в ответ, было ясно, что они уже общались.

– Я вам поесть принес.

Она не стала отнекиваться:

– Не представляете, как вы кстати!

У нее была правильная китайская речь, уверенная и обстоятельная, но внимательный слушатель мгновенно улавливал непривычный для местного уха акцент и легкую вопросительную интонацию, присутствующую даже в утвердительных предложениях. Она была скромно и невыразительно одета, но в неприметности ее наряда проглядывала тщательная продуманность – каждая деталь была подобрана с таким расчетом, чтобы не привлекать к женщине внимания. Куталась она в простую ватную куртку – без вышивки и броских застежек. Обута была в поношенные, но еще крепкие кожаные ботинки на плоской подошве. Платок, повязанный по-крестьянски, почти полностью прикрывал ей лоб, нижнюю же часть лица она прятала под шерстяной шалью, которую накидывала на плечи куртки. Сейчас эта шаль, сложенная вчетверо, лежала на плоском валуне, на котором женщина уже провела пару часов ожидания.

Доехала она до монастыря на попутной телеге, доставляющей в Линье медицинские препараты для госпиталя. Оттуда уже шла пешком – благо идти было совсем недалеко. Подвозчик – молодой желтолицый крестьянин, низкорослый и чахлый, словно сожженный солнцем куст верблюжьей колючки, – довел ее до широкой тропы, взбирающейся зигзагом на склон обросшего кедровником холма, и махнул рукой – идите не сворачивая. Она сунула ему три юаня, и он, обрадованный неожиданно щедрой платой, согнулся в почтительном поклоне и не разогнул спины, пока женщина не скрылась из виду.

Добравшись до монастырских ворот, женщина, не посмевши стучать, стала терпеливо ждать, когда кто-нибудь из монахов выглянет наружу. Ждать пришлось совсем недолго – лязгнув затвором, распахнулась тяжелая створка, выпустив наружу привратника-маньчжура. Выслушав ее просьбу, он объяснил, что отец Кристофер в отъезде, и лучше бы она пришла завтра, потому что неизвестно, когда он вернется из города – сами знаете, какие сейчас задержки на железных дорогах. Узнав, что женщине негде ночевать, он предложил сопроводить ее в миссию Сестер милосердия, находящуюся по соседству с монастырем.

– Вы можете найти там ночлег.

– Если вы не возражаете, я подожду – вдруг мне повезет и отец Кристофер не сильно задержится, – выпросила разрешение женщина.

Оставив поднос с едой, привратник удалился, обещав скоро вернуться. Едва он скрылся за воротами, она принялась есть, ловко орудуя палочками. Выглянувшее из-за ноябрьских туч солнце озарило склон холма, исхоженную тысячами башмаков каменную тропу, черепичные ворота с поднятыми углами – единственный декоративный элемент в китайском стиле, присутствующий в архитектуре монастыря, – и женщину, сидящую на плоском, пятнистом от лишайника камне. Платок, которым она всю дорогу обматывалась, лежал на плечах, открыв ее тронутые первой сединой густые, затянутые в узел каштановые волосы. Лицо ее, все еще молодое и нежное, приковывало внимание не столько красотой, сколько поразительным различием между мягкими женственными чертами и стальной решимостью, светящейся в фиалковых глазах – во взгляде ее горел огонь, жар которого невозможно было не ощутить.

Покончив с едой, женщина сходила на родник и тщательно сполоснула посуду. Оставив поднос у ворот, она снова уселась на валуне, подстелив под себя теплую шаль, и приготовилась к долгому ожиданию.

Ветер сгонял к западному краю горизонта пугливую отару облаков. Солнце катилось следом, пронизывая хриплую синь небосвода блеклым сиянием. Где-то за спиной, тяжело хлопая крыльями, пролетел глухарь и сварливо уркнул, неловко приземлившись. Застучал дятел, следом – ближе и громче – второй. Парный стук крепких птичьих клювов разлетался по округе эхом и заглушал редкие звуки. Именно потому женщина не услышала приближающихся шагов настоятеля и заметила его, лишь когда тот оказался совсем рядом. Он приветливо кивнул, здороваясь, она же поспешно поднялась и склонилась в учтивом поклоне.

– Вы меня ждете, – не спросил, а утвердил отец Кристофер. – Давно?

Она неопределенно покачала головой.

– Я бы сутки вас прождала и не заметила времени. Оно сейчас не имеет для меня никакого значения.

– Как вас зовут, дочь моя?

– София, отец Кристофер. Меня зовут София Маркарян. Я армянка, мне тридцать восемь лет, живу в Харбине. Я ищу своего сына, который пропал несколько недель назад. Его зовут Аветис Маркарян, ему в июне исполнилось восемнадцать лет. На левом плече у него довольно приметная, с рисовое зернышко, родинка. – София коснулась своего плеча и отдернула руку, словно обожглась. Голос ее дрогнул, но она не позволила себе расплакаться и, прочистив горло, продолжила: – А еще у него серые глаза. Такие, знаете, ослепительно-ртутные, будто начищенное до блеска зеркало. Я всю жизнь удивлялась, что не вижу в них своего отражения.

Отец Кристофер дал ей договорить и лишь потом спросил:

– Почему вы решили, что он может быть у нас?

Она скомкала шерстяной платок, который все это время держала в руках. Ответила, не сводя горящего взгляда с лица настоятеля:

– Мне сообщили, что он умер. Погиб при столкновении с японскими военными. Он партизанил здесь, в лесах, недалеко от монастыря. Мне говорили, что его, раненого, сожгли в общей яме с другими ребятами из его отряда. Это может показаться безумием, но я чувствую, что он жив. Я даже оплакать его толком не могу, будто кто-то мне запрещает это делать. Я до сих пор его не отпела, отец Кристофер, и не собираюсь, потому что знаю, что мой мальчик дышит и что ему тяжело и больно. И в том, что он жив, я не сомневаюсь.

Приободренная молчанием отца Кристофера, она продолжила:

– Я слышала, что при монастыре действует госпиталь и что монахи помогают местному населению. И я подумала… вдруг мой мальчик у вас, в монастыре или госпитале. Вдруг вы что-то знаете о нем?

И она умолкла, опустив голову.

Отец Кристофер подавил вздох раздражения.

– Мы не имеем права лечить партизан. Если мы сделаем что-то подобное – власти закроют миссию, а нас в лучшем случае вышлют. Это противозаконно, вы не хуже моего это знаете. И все же вы решили приехать сюда, отлично понимая, что навлечете на нас излишние подозрения.

София сделала крохотный шаг к настоятелю, но сразу же отступила, испугавшись, что может его рассердить. Молитвенно сложила на груди руки.

– Я была очень осторожна, отец Кристофер. О том, что я еду в монастырь, знает всего пара доверенных людей. Вы, наверное, думаете, что я сумасшедшая…

Лязгнул затвор ворот. Привратник поднял поднос с земли и, ничего не спрашивая, принялся терпеливо ждать указаний.

– Брат Эсен, отведите нашу гостью к сестрам милосердия, ей нужно передохнуть, – обратился к нему отец Кристофер.

София достала из кармана сложенный вчетверо конверт.

– Это письмо от архимандрита Асохика, настоятеля армянской церкви в Харбине. Он ручается за меня.

Отец Кристофер забрал конверт и подал знак привратнику. Тот скрылся на секунду за воротами, чтобы оставить посуду, и вернулся.

Понимая, что время аудиенции истекло, София в отчаянии заскороговорила:

– Я не шпионка и не агент тайной полиции, отец Кристофер. Я несчастная мать, ищущая своего сына. Заклинаю всем святым, что есть на земле, – подайте знак, если мой мальчик здесь. Я заберу его, и уеду, и никогда больше не появлюсь у вас! Обещаю! Я…

Привратник мягко коснулся ее локтя, давая знать, что пора уходить.

– Его зовут Аветис, коротко – Авет, у него серые глаза и родинка на левом плече, – запрыгала губами София и, не дождавшись ответа, побрела за привратником, спотыкаясь и оборачиваясь на каждом шагу.

Отец Кристофер повертел в руках потрепанный конверт, сунул его в карман и, не удостоив непрошеную гостью взглядом, прошел в ворота.

* * *

Боль была нестерпимой. София попыталась вырваться, но руки повитухи вцепились в нее намертво, так, будто превратились в часть ее тела. Выкрикивая что-то на своем птичьем языке, женщина сжимала ей плечи, не позволяя откинуться на спину и заставляя оставаться в полусидячем положении. София не понимала ее, но она не поняла бы ее даже в том случае, если бы женщина заговорила на армянском. Боль, чудовищная и невыносимая, разрывала ей внутренности, превращая реальность в беспощадную пытку. Она не помнила ни имени своего, ни того, что с ней произошло, ни даже того, каким образом она оказалась в этой темной комнате с законопаченными смолой и тряпьем крохотными окнами. Она жевала свой язык и исцарапывала ногтями кожу на ладонях, чтобы хотя бы немного приглушить боль; она выла и задыхалась, и, выхватывая из пространства разрозненные картинки – выцветшие бумажные талисманы, щербатую глиняную миску, потрепанный угол соломенной циновки с бурым пятном крови, приклеенный возле печи пожелтевший образ бога домашнего очага со строгим, но спокойным лицом, – не пыталась вникнуть в их содержание. Терзаемая болью, она пребывала в том состоянии, где единственно возможная форма существования – нескончаемая мука.

Девять месяцев назад она бежала – пересекая оставшиеся без контроля границы, через Семипалатинск и Омск, через объятые гражданской войной сибирские города – на восток, туда, где, по ее представлению, ее не могла настигнуть погоня. В поезде на Иркутск кто-то рассказал о Харбине и небольшой армянской общине, проживающей там. В надежде на помощь своих София решила пробираться туда. О том, что беременна, она догадалась, лишь когда стал расти живот – травяные настои, которыми она в свое время предохранялась, основательно сбили женский график, и отсутствие месячных ее не насторожило. Новость не просто напугала, а оглушила ее. Доведя себя плачем до нервической рвоты, София наконец очнулась и запретила себе истерику – в конце концов, это бы ничего не изменило.

«Ты хотел от меня мальчика, Нуралибек? Ты его получишь», – шептала она, гладя себя по округлившемуся животу и прислушиваясь к тому, как внутри, разворачивая нежные лепестки, распускается новая жизнь. Она не сомневалась, что носит под сердцем мальчика, – откуда-то предчувствовала и знала, что это именно так. Не радовалась ребенку, но и не отрекалась от него, относясь к беременности как к очередному испытанию, выпавшему на ее долю. Софию беспокоила долгая дорога до Харбина: необходимо было доехать туда до наступления родов и успеть подготовиться к ним. Однако поезда из Читы, куда она спустя восемь месяцев скитаний наконец добралась, в направлении Китая стояли, и ей пришлось продолжить путь на попутных телегах. Дойдя наконец до безопасной переправы, София пересекла границу. Деревянный мост, построенный как временное торговое сооружение через Амур, превратился в порог между двумя мирами – уходящим русским и неизвестным китайским. Она перешла его вместе с другими беженцами, в бесконечном потоке офицеров в потертых мундирах, перепуганных студентов, казаков, вынужденных бросить на том берегу верных коней, профессоров, тащивших стопки бесполезных книг, аристократок с растерянными глазами и простых женщин, обвешанных детьми и узлами. За спиной оставалась рухнувшая почти в одночасье, ввергнутая в кровавый террор империя, впереди же была наводящая ужас безвестность.

Схватки начались в дороге, и скрюченную от боли Софию вереница груженых телег, следующих в Харбин, оставила в первой попавшейся маньчжурской деревне. Ее сразу же доставили в дом повитухи, где, корчась в адовых муках, она провела почти двое суток. Повитуха была не рада приютить ее у себя, но деваться некуда – времени на то, чтобы найти Софии угол, где она могла бы родить и оправиться после, не было.

Заправив волосы под платок, женщина первым делом занялась печью: лето запаздывало, ночами стоял необычный холод – липко-влажный, пробирающий до костей, – а роженице нужно было тепло. Вычистив пепел из зольника, она затопила очаг и поставила греться воду. Отапливающий дом кан[78] нагревался несколько часов, но держал тепло надежно. Накрыв глиняную лежанку циновкой, повитуха накинула на нее пару одеял. Показав жестами, чтобы София сняла с себя одежду, старательно обтерла ее намоченной в подсоленной воде тряпкой и, напоив горьковатым травяным настоем, от которого перехватило дыхание, уложила в постель. Окурив комнату можжевельником – для очистки воздуха и изгнания злых духов, – она занялась своими делами, лишь изредка подходила к Софии, чтобы убедиться, что все в порядке, и, поднеся к ее губам чашку с темным горчащим настоем, заставляла сделать глоток. София лежала на боку, обхватив руками разрывающийся от боли горячий живот, и плакала от бессилия и отчаяния. Впадала в неровный сон, едва отступали схватки. Проснувшись от новой волны мучений, терпела сколько могла, скользя невидящими глазами по завязанной в узел красной шерстяной нити, которую, шепча заклятья, повесили в ее изголовье. Когда становилось совсем нестерпимо, срывалась в утробный, рвущий глотку вой. Повитуха смачивала ей лоб водой, втирала в поясницу теплую, остро пахнущую мазь, сгоняя боль куда-то вглубь, но та настойчиво возвращалась, глумясь над Софией и не давая ей дышать. Запахи пряных трав, влажного пота, липкой пыли, густых выделений, кислого дыма, шерстяных одеял сливались в невыносимо тягучий, почти сладкий аромат. София цеплялась за него, словно за травинку, не сомневаясь, что не выживет, если прекратит его различать. Женщина гладила ее по животу, убирала с лица взмокшие волосы, ласково приговаривала: «Хао, хао». София ворочалась, пытаясь найти положение тела, в котором ей было бы не так больно, – и не находила.

Убедившись, что время подошло, повитуха помогла ей приподняться и откинуться на спину уже не позволила. Бережно надавливая на живот, она коротко распоряжалась Софией, а та, балансируя на краю сознания, поразительным образом угадывала смысл ее распоряжений и следовала им. Когда чудовищная боль, вытеснив последние силы, свела воедино шепот женщины и ее крепкие руки, плетущие из нитей невыносимой муки ткань новой жизни, она наконец исторглась из Софии, забрав часть ее души, и затопила комнату оглушительной тишиной. Следом раздался крик – звонкий и требовательный, отметающий все, что было прежде. София осторожно, кончиками дрожащих пальцев, коснулась крохотного комочка и, побоявшись взять его на руки, разрыдалась, объятая чувством жалости к себе и всепоглощающей любви – к нему.

Повитуха позволила ей откинуться на спину, и София наконец-то разглядела удивительно красивое ее лицо – медно-золотое, широкоскулое, в россыпи рыжих веснушек на впалых щеках и полных губах. Боясь шевельнуться, она наблюдала, как женщина перевязывает в двух местах пуповину младенца и, обрезав ее между завязками, обрабатывает золой. Как она бережно обтирает его крохотное тельце и, заприметив на плече родинку, привлекает жестами ее внимание – смотри! Как завертывает ее мальчика в чистый лоскут ткани и кутает в край одеяла, чтобы он не простыл. Судорога с новой силой сводит тело, но София откуда-то знает, что приступ будет недолгим – это отходит послед. Не обращая внимания на боль, она подползает к младенцу, прижимает его к себе и заливается слезами счастья: ей, изгнаннице и проклятой небесами убийце, которой некуда больше возвращаться, теперь хотя бы есть ради кого жить.

* * *

Харбин, основанный в конце XIX века как станция Китайско-Восточной железной дороги, был инфраструктурным и стратегическим проектом царской России и какое-то время даже управлялся двумя администрациями – русской и китайской. После падения монархии и поражения в гражданской войне город превратился в пристанище огромного количества белоэмигрантов, бежавших от советской власти. К 1930-м годам он напоминал осколок канувшей в лету страны, где вполне мирно сосуществовали разнообразные национальные общины, состоящие из бывших граждан той империи.

Армянская община насчитывала четыре сотни человек. Основной ее деятельностью стали торговля, предпринимательство, ремесло. Первая винодельня города, основанная Татосом Тер-Акоповым, производила вполне добротное вино, а открытый им ресторан пользовался большой популярностью среди дипломатов и знаменитостей, посещающих Харбин. София, проживавшая недалеко от Тер-Акоповых, на Раздельной улице в Модягоу, однажды даже видела Федора Шаляпина, прохаживающегося в сопровождении Татоса Григорьевича по роскошному саду его особняка.

Жила она в европейской части города, в одноэтажном деревянном доме с нарядным палисадником, окруженным невысоким забором. Добиралась до работы на трамвае или же, если позволяла погода, пешком. Она все так же любила идти сквозь незнакомую, объятую спешкой толпу, раздумывая о чем-то своем и наблюдая городскую жизнь. Теперь, правда, она редко могла себе позволить пешие прогулки – работа забирала много времени и сил. На Китайской улице, на первом этаже каменного здания, принадлежавшего семье французских промышленников, располагался один из городских пассажей. Там у Софии был собственный салон, торгующий дорогой тканью. С первых же дней после открытия он стал приносить хороший доход – его владелица успела заработать уважение клиентов задолго до дня, когда сквозь сердцебиение наблюдала, как над стеклянным фасадом ее салона прикрепляют вывеску «La Maison des Tissus raffinés de Sofia et Avetis». Рядом стоял одиннадцатилетний Авет и наблюдал за рабочими, храня наготове ящичек со всякой ремонтной мелочью, которую сам же вызвался подержать. София переводила взгляд с вывески на сына и думала о том, что за все, чего она добилась за свою тридцатилетнюю жизнь, она должна быть благодарна ему.

Оказавшись в Харбине спустя месяц после родов, она первым делом вышла на своих. Армянский национальный союз, помогающий нуждающимся сородичам, выделил небольшую сумму для молодой мамы с младенцем и помог снять комнату в китайской части города. Хозяйка, рано овдовевшая черноволосая женщина, вынужденная сдавать часть дома, чтобы содержать двоих детей и вечно недовольную свекровь, выделила Софии крохотную комнату с мелким, шириной в две ладони, окном, затянутым мутным стеклом. Из мебели там наличествовали табуретка и небольшой сундук для вещей. Спать нужно было на соломенном тюфяке, есть – устроившись на нем же. София выпросила таз и ковш, чтобы мыться самой и купать младенца – ходить в общественную баню, как это делали жители китайского квартала, она не могла. В день заселения, нагрев на угольной печке воды, она бережно помыла Авета и под его недовольное голодное кряхтение быстро вымылась сама, чтобы потом, завернувшись в халат и прижав сына к себе, наблюдать за тем, как, сведя от старания бровки к переносице, он сосет грудь, проваливаясь в дрему. Заслышав сонное сопение, София мягко касалась его щечки указательным пальцем, младенец мгновенно распахивал крохотные глазки и принимался сосать с удвоенным рвением, веселя ее своим сердитым видом. Оставив его спать, она засобиралась на выход – нужно было купить кое-что из припасов. Однако за порогом комнаты она обнаружила миску с едой – холодная лапша, кусочек свинины, тофу, который София сначала приняла за сыр и жадно набросилась на него, но сразу же выплюнула, удивившись его пресному вкусу. Поблагодарив хозяйку за угощение, она вернулась в комнату и, ткнувшись носом в пахнущую сладким головку сына, наконец-то уснула. За окном шумел пестрый город: по утоптанной глине улочек, пиная мусор, носилась детвора, торговцы с тележками предлагали свой нехитрый товар, на острых крюках мясной лавки покачивались копченые утки и свиные головы, у входа в лапшичную, под потемневшей от копоти вывеской, в больших паровых корзинах варились пельмени. Но измученная София ничего этого не слышала и спала, прижав к себе сына. Впереди была жизнь, и ее нужно было прожить.

* * *

День начинался затемно и заканчивался далеко за полночь. Выстирав пеленки и покормив Авета, София оставляла его на попечение Ду тайтай[79], которая за дополнительные три серебряных доллара к выплачиваемым за комнату шести согласилась нянчиться с младенцем. Устроилась София на чайную фабрику. Ей, как иностранке, не владеющей языком, досталась самая утомительная и пыльная работа: нужно было внимательно перебирать чай, удаляя веточки, мусор, некачественные листья. Платили мало, но серебром – большая удача в условиях стремящегося к нулю курса бумажного юаня. Цех, загроможденный и ледяной, насквозь продувало сквозняками, потому приходилось кутаться в теплое и натягивать две пары вязаных носков. Работали женщины за низкими столами, под шум машины, спрессовывающей байховые листья в брикеты. Изредка, когда этого не видела старшая по цеху, то одна, то другая, оторвавшись от работы, украдкой наблюдали за станком, потирая немеющие от холода руки и изумляясь слаженности движений мужчин, управляющих металлическим монстром. Наполнив формы заготовкой, двое работников фабрики приводили в движение верхнюю плиту пресса, которая, медленно опускаясь, с глухим скрипом придавливала чай. Из глубины машины поднимался влажный пар, брикеты сочились темным экстрактом, который стекал в отдельную емкость. Выдержав пару минут, работники поднимали пресс и, обжигаясь горячим воздухом, извлекали чайные брикеты из форм и выкладывали на решетчатые поддоны – остывать. Треснувшие по краям брикеты они отставляли в сторону, чтобы пустить потом на переработку.

Работа была изматывающей. Запах чая – терпкий, густой, горчащий – въедался в кожу, волосы, одежду. Кружащаяся в воздухе мелкая пыль раздражала глаза и вызывала мучительный кашель. София трудилась, обмотав лицо платком. Вернувшись домой, тщательно промывала веки травяным настоем, но это мало помогало – глаза воспалялись и слезились. Купленные в аптеке за немалые деньги лекарственные капли облегчения не принесли, не помогли и примочки. Поразмыслив, София сходила на рынок. У барахольщика, торгующего всяким непригодным для службы армейским снаряжением, она приобрела защитные очки, которыми пользовались летчики. Очки были в безутешном состоянии – трещина на левом стекле, правое и вовсе мутное, стертый кожаный ремешок, облупленные накладки, с помощью которых стекла должны были плотно прилегать к лицу. «Это еще с войны, – объяснил лавочник, – пуля в летчика не попала, но стекло треснуло».

– Мне не летать, – протянула ему стребованные деньги София, – мне чай перебирать.

Тонкие брови барахольщика полезли вверх, но мнение свое он оставил при себе, зато вытащил из коробки, на которой сидел, замасленную ободранную фуражку.

– Бери, отдам за полцены.

– В другой раз, – улыбнулась София.

Прикупив кусочек фетра, она аккуратно обшила изнутри очки, чтобы они не натирали лицо и переносицу, и починила затягивающийся на затылке кожаный ремешок. Товарки отнеслись к ее новому образу с юмором – кто-то, отчетливо жестикулируя, чтобы она поняла смысл шутки, высказался про припаркованный у фабрики самолет, кто-то советовал продолбить в глиняном горшке две дырочки и, выходя из дому, надевать его на голову. София пожала плечами: «Вам бы, вместо того чтобы иронизировать, последовать моему примеру!» Товарки посмеялись, но спустя время тоже обзавелись защитными очками.

Через год София ушла в прачечную, где платили чуть больше и куда ее, подергав за кое-какие старые связи, устроила госпожа Ду. Софии очень повезло с хозяйкой – Ду тайтай оказалась не только прекрасной сиделкой для маленького Авета, но и крайне сердобольной женщиной, относящейся к молодой матери-одиночке с невероятной теплотой. Обе ее дочери проводили много времени с младенцем, нянчась с ним, и он теперь бодро лопотал, повторяя за ними отдельные звуки и слоги. Даже высокомерная свекровь госпожи Ду, женщина с крохотными, с ладонь, лотосовыми ножками, обутыми в шелковые туфельки, и в богато расшитом пионами темном халате – единственном воспоминании о достатке, в котором она когда-то жила, – иногда брала Авета на руки и, проникнувшись к Софии симпатией, угощала ее сладкими бобами, которые очень любила и всегда держала под рукой.

Прачечная находилась на стыке китайского и европейского кварталов, в полуподвальном помещении доходного дома и обслуживала состоятельную клиентуру. В обязанности Софии входили полоскание белья и глажка – выматывающий труд, от которого немилосердно ломило спину и сводило руки. Полоскали в бочках, наполненных холодной водой, которую приходилось самим таскать из колодца. Отжимали в четыре руки, бережно скручивая неподатливую, пахнущую щелоком и нашатырным спиртом ткань. Сушили выстиранное белье на веревках, а в морозную погоду обязательно досушивали у печи. Гладили же на специальных досках, подстелив холстину, используя для скатертей и простыней катки и валики. София отличилась и здесь – изучив клиентуру, она предложила хозяину прачечной, сморщенному, словно забытый в углу витрины стручок острого перца, корейцу, обзавестись душистой водой, чтобы перед глажкой сбрызгивать ткань, перебивая навязчивый дух нашатыря. Скупой до судорог, тот сразу же отмел ее предложение, но София не сдавалась: купила на свои деньги бутылочку розового одеколона и, разбавив его водой, принялась обрызгивать простыни и наволочки. Клиенты сразу же оценили нововведение и стали передавать со служанками, приносящими на стирку корзины с бельем, слова благодарности. И начальство, раскинув мозгами, со скрипом уступило. Придя через несколько дней на работу, София обнаружила на полке с угольными утюгами две бутыли душистой воды – лавандовой и мятной, – а также коробочку с кусочками рисового пирога с фасолью, переданную ей женой хозяина.

Вторым нововведением стала услуга реставрации. Прохудившееся вываренное белье иногда рвалось, и София чинила его с таким мастерством, что товарки диву давались. Она предложила ввести в прейскурант услугу штопки и вызвалась сама этим заниматься. Очень скоро ей выделили отдельный угол у окна, где она, ловко орудуя иглой, приводила в порядок скатерти, шторы, простыни. Однажды ей доверили реставрацию богатого кружевного покрывала, принадлежавшего супруге французского консула. Восхищенная виртуозной работой хозяйка покрывала (при всем старании она не смогла обнаружить шва) порекомендовала чудо-мастерицу в салон-ателье модного платья, где сама одевалась.

София проработала в том салоне почти девять лет, обрастая преданной и благодарной клиентурой. Хватаясь за любой заказ, она старательно доводила его до совершенства: шила свадебные платья и вечерние наряды, вышивала воздушные салфетки и скатерти и даже научилась мастерить меховые накидки – неизменную часть гардероба русских аристократок. Бережно храня в памяти уроки, полученные от Анелии, она придумывала интересные комбинации, сочетая разные ткани, и, отлично разбираясь в особенностях женского строения, помогала дельными советами клиенткам, подсказывая, как им подчеркнуть достоинства фигуры и, наоборот, скрыть недостатки. Со временем она стала незаменимой в салоне и нередко брала на себя управление, когда владелица отлучалась по каким-то своим делам.

Авет меж тем рос, окруженный любовью матери, госпожи Ду и ее дочерей. К тому времени, когда София, экономящая на всем, кроме нужд сына, поднакопила достаточно денег, чтобы перебраться в отдельное жилье, ему исполнилось шесть лет. Он был живым и общительным ребенком, до смешного упрямым, но ласковым. Пошел в годик, заговорил очень рано – в полтора, сразу на двух языках: китайском и армянском. Пытливый и невероятно открытый, умел мгновенно влюблять в себя людей, и госпожа Ду этим пользовалась: собираясь на рынок, она обязательно брала с собой Авета, и его щекастое улыбчивое личико, неожиданные вопросы, которыми он сыпал безостановочно, умиляя даже самых неприступных продавцов, обеспечивали ей неплохие скидки. Однажды Авет умудрился огорошить вопросом даже продавца посуды, заносчивого всезнайку, о котором молва утверждала, что единственное, чего он не знает, – день собственной смерти.

– Как называется обратная сторона колена? – спросил Авет, наблюдая за тем, как сноровисто чинит скол на блюде лавочник, вставляя в глину медные скобы. Столик, за которым он сидел, был завален всяким хламом, и непонятно было, как он в этом беспорядке находит тот или иной инструмент. Посреди хлама, в самом центре, рядом с пригоршней медных монет, лежала крохотная «чжима» – бумажная икона с выцветшей надписью: «Долгая торговля – долгая жизнь».

Лавочник, выбитый из колеи неожиданным вопросом Авета, так и не смог найти ответа, и разочарованный мальчик, обведя глазами пахнущую керосином и пылью комнату, озадаченно покачал головой: как же ты чинишь горшки, если таких простых вещей не знаешь!

– И как же называется обратная сторона колена? – полюбопытствовала по пути домой госпожа Ду, заполучившая глиняный чайник практически за полцены.

Авет поднял на нее свои круглые глаза:

– Онелок[80], вот как она называется!

Госпоже Ду пришлось зажать рот ладонью, чтобы не расхохотаться на всю улицу.

София души не чаяла в сыне. Могла без устали любоваться им, вбирая в сердце каждую черточку, каждый жест, каждую умильную его гримасу. Строением он пошел в Нуралибека – крепкий, круглоголовый, с основательными ступнями, уверенно шагающими по земле, и сильными ловкими пальцами. А вот лицом был в мать – те же тонкие черты, тот же чуть длинноватый прямой нос и точеные скулы. Только цвет глаз отцовский – ледяной, отстраненный. И такая же цепкая, почти сверхъестественная память. Логические задачи, которые задавала госпожа Ду, Авет щелкал с такой скоростью, что оставалось разводить руками, а вот письмо, к которому она пыталась его приучить, рисуя иероглифы и цифры, его совсем не привлекало – он отказывался брать в руки даже цветные карандаши и мгновенно отодвигал купленные во французской книжной лавке раскраски. Софию это расстраивало, но Ду тайтай ее успокаивала – всему свое время, у каждого ребенка собственный внутренний мир, и взрослому никогда не узнать, в каком порядке все там расположено. Нужно время и терпение, терпение и время.

София была бесконечно благодарна госпоже Ду за то, как она воспитывала Авета, приучая его к вежливости, аккуратности и соблюдению простых ритуалов еды, сна, одевания. При всей своей егозливости сын безошибочно чувствовал грань, которую ни в коем разе нельзя переступать, потому редко капризничал и отстаивал право на свое мнение не криками, а словами, поражая взрослых несвойственной для ребенка его возраста рассудительностью. Был необычайно предупредителен к старикам: при встрече обязательно здоровался, шаркнув ножкой и склонив в уважительном поклоне вихрастую голову.

Расставание с Ду тайтай и ее девочками, к тому времени превратившимися в красивых девушек на выданье, далось с невероятным трудом: за шесть лет София привязалась и полюбила их всем сердцем. Для Авета это и вовсе грозило обернуться трагедией, ведь он считал их своей семьей. Но мудрая Ду тайтай обещала приходить как можно чаще и слово свое держала – она заглядывала в гости пару раз в месяц, принося с собой какое-нибудь сладкое угощение и целый ворох новостей о соседях. Уходила с милыми сердцу гостинцами и обязательной акварельной картинкой, старательным творением Авета, в конце концов полюбившего письмо и рисование. Госпожа Ду, безусловно, оказалась права – у каждого ребенка свой внутренний мир, и взрослому никогда не угадать, в каком именно порядке там все расположено. Терпение и время, время и терпение – это все, что нужно. Ну и любовь – безграничная и преданная. Всего этого у Авета было вдосталь.

* * *

София открыла собственное дело на двенадцатый год жизни в Харбине. Авет к тому времени учился в пушкинской гимназии и посещал воскресную школу при армянской церкви в Новом Городе. Через год София планировала перевести его во французскую международную школу, чтобы вдобавок к армянскому, китайскому и русскому, которыми сын уже владел, тот изучил французский и немецкий. У Авета обнаружились отличные способности к точным наукам, и она намеревалась отправить его в Цюрих, где он мог продолжить образование в Швейцарской высшей технической школе. София готова была работать сутками, чтобы к тому времени накопить необходимые для этого средства.

Учился сын с удовольствием и старанием, наполняя сердце матери гордостью и радостью. Помогал в салоне – вел учетную книгу и ездил с Софией в Шанхай и Гонконг – за нужными тканями. Несколько раз в году сопровождал ее в Нанкин, откуда она привозила французский шелковый жаккард и узорный бархат. На благотворительных мероприятиях, организованных армянской общиной, занимался продажей билетов, следил за порядком и обязательно выручал с уборкой банкетного зала. Принимал участие в рождественских и пасхальных постановках и пел в церковном хоре, по праздникам обходил дома, исполняя псалмы-шараканы и раздавая подарки детям. В общине шутили, что Авет как никто другой соответствует своему имени[81].

Сыну о своем прошлом София почти ничего не рассказывала, не потому, что стыдилась, а потому, что не хотела его ранить. Он знал о ней лишь ту малость, которую она решилась доверить: что в свое время пошла против воли отца и бежала с любимым человеком, который был убит. Что, не желая возвращаться домой, несколько лет скиталась по разным странам, а потом осела в Харбине, где и родила его – от мимолетной связи с беглым офицером. Когда-нибудь она откроет сыну правду о своей жизни, но до этого еще нужно дожить.

Холодный ужас прошлого – ненавистный, морозящий сердце – за годы успел потускнеть, но оставил в душе незаживающую рану. Молчащий на протяжении дня, он раз за разом возвращался в сковывающих волю снах. В тех снах София слышала глухой стук падающего тела и отчетливо видела маслянистую лужу крови, разливающуюся вокруг головы ее мучителя. Рот мгновенно наполнялся солоноватой, отдающей металлическим привкусом слюной, она ощущала запах крови, толчками вытекающей из раны. С безразличием наблюдала, как мечется по комнате, лихорадочно готовясь к бегству, отлично зная, что не сможет спастись – всякий раз, когда она направлялась к выходу, пол под ногами начинал проваливаться, а стены с грохотом обрушивались, погребая ее с Нуралибеком в одной могиле. Ощущение вины – беспощадное и непреодолимое – теснило грудь, не давая дышать в полную силу. Она жила, терзаемая чувством вины, вздрагивая от любого шороха, не сомневаясь, что однажды, прознав о совершенном преступлении, ее арестуют.

Не давали покоя мысли о родных. София предпринимала множество попыток разузнать об их судьбе – через настоятеля армянской церкви в Харбине и людей, у которых еще сохранились тоненькие ниточки связей с теми, кто остался по ту сторону границы. Сама посылать весточку не решалась – из страха навлечь на близких беду. По слухам, любой контакт с людьми, проживающими за границей, мог обернуться для граждан Советского Союза трагедией – власть могла обвинить их в шпионаже, отобрать имущество или вовсе посадить на долгие годы в тюрьму. Чтобы хотя бы немного унять тоску, София рисовала по памяти лица родных – отца, матери, младших братьев, Анелии и ее семьи. На тех рисунках они навсегда остались в том времени, в котором она застала их в последний раз: седеющий пятидесятилетний отец, мама – с сияющей улыбкой на бледном лице, молодая красивая Анелия, младшие братья, такие же егозливые и с отличными способностями к точным наукам, как ее Авет. Она рисовала старую свою нянечку и Гуле, тера Ованеса и его строгую жену Мариам, сгорбленного под тяжестью прожитых лет Вилаята, заботливые руки Севяр – в сеточке тонких вен, Вусалу, протягивающую ей горсть миндаля, укутанную в шаль Ажаргуль, миндалевидные глаза Мейиль, Айше, нарезающую лапшу, Салима, собирающего на горном склоне сухие цветки эдельвейса… И непременно – госпожу Ду, ведущую ее сына за ручку по извилистой улочке китайского квартала… Лишь Геворга с Давидом она никогда не решалась рисовать. Их лица почти стерлись из ее памяти, оставив нечеткий контур не черт, а скорее ощущений: она помнила насмешливый взгляд брата и нежные прикосновения Давида. И больше ничего.

Попыток устроить личную жизнь София не предпринимала, с раздражением отметая любые знаки внимания. Единственный роман, который она себе позволила, случился с владельцем нотариальной конторы, где она оформила договор на покупку дома на Раздельной улице. Самсон Карапетян, обосновавшийся в Харбине еще до революции, был видным и пользующимся успехом у дам сорокалетним вдовцом. Похоронив жену, он растил двоих мальчиков и вступать в новый брак не спешил. Софию он заприметил на мероприятиях, организованных общиной, но попыток познакомиться ближе не делал, хотя очень этого хотел – ее неприступная красота не оставляла равнодушным ни одного мужчину. Роману, наполнившему их сердца ощущением долгожданного и наконец-то обретенного счастья, не суждено было продлиться долго. Он случился накануне Мукденского инцидента, использованного японскими военными как повод для вторжения в Маньчжурию. Поражение китайской армии и создание подконтрольного Японии марионеточного государства изменило обстановку в Харбине до неузнаваемости – город превратился в место тотальной слежки и страха: военная полиция проводила облавы на всех, кто вызывал малейшее подозрение, арестовывала без суда и следствия, вербовала шпионов среди местного населения, сделав атмосферу доносительства повседневной реальностью. Иностранцы теперь находились под особым контролем, принадлежащие им предприятия подвергались налоговому террору, конфисковывались лавки, цензурировалась пресса, преследовался преподавательский состав гимназий и училищ. Под большим давлением оказались бывшие подданные Российской империи: Япония подозревала их в шпионаже «на Москву», а Советский Союз относился к ним как к потенциальным врагам и уничтожал тех, кто решался вернуться на историческую родину. Многие общины стали распадаться, люди уезжали в Шанхай, где все еще сохранялось международное управление, кто-то, понимая, что падение Шанхая тоже неизбежно, оформлял документы на выезд в Австралию, Аргентину, Канаду, США. Распродав имущество, перебрался с сыновьями в Австралию и Самсон. София же осталась, уступив просьбам Авета, не пожелавшего бросать политехническое училище, куда к тому времени поступил. Обещав Самсону последовать за ним сразу же, как только сын получит диплом и переберется в Цюрих, она полностью сконцентрировалась на работе.

Салон, невзирая на ухудшающееся экономическое положение в стране, продолжал приносить стабильный доход – жены новых хозяев города не отказывали себе в удовольствии носить наряды из дорогих тканей и тратили на них большие деньги. Эта клиентура отличалась от прежней – теперь в основном приходилось иметь дело с женами и любовницами чиновников и военных, а также с офицерами Кэмпэйтай, заглядывающими с проверками почти каждый день и пугающими своим появлением двух портних-полек и старшую дочь госпожи Ду, Мэй, которую София к тому времени взяла в помощницы. К счастью, вели они себя корректно и работницам расспросами не досаждали, ведя все переговоры с Софией, которая ухитрилась построить с ними ровные отношения. При разговорах она всегда подчеркивала свою аполитичность и статус богобоязненной матери-одиночки и благодарила новые власти Харбина за то, что ей позволили сохранить салон. О том, что через налаженные контрабандные пути доставки тканей в страну поступает важная документация и помощь, необходимая усиливающейся протестной борьбе, София умалчивала. Как и о том, что несколько раз сама помогала перевезти в рулонах тканей шифровки, которые потом, спрятав под подкладку сумочки, доставляла в условленный пункт и передавала нужным людям.

В салон она всегда приходила первой. Под ногами едва слышно хрустела тоненькая наледь инея, у лавок возились китайские мальчики, выставляя ящики с овощами и протирая газетными обрывками мутные окна. Харбин просыпался медленно, постепенно наполняясь знакомыми звуками: с дребезжанием проезжали трамваи, гудели в клаксоны автомобили, сновали рикши. В воздухе вился угольный дым, ветер приносил с реки Сунгари холодный тинный дух, настойчиво пах рыбой и ржавым лодочным боком. Из булочной братьев Гулько сладко несло сдобой, пряниками и ароматными пирожками – с повидлом, картошкой, мясом, жаренной с луком капустой и яйцом. София иногда покупала у них фирменную благовещенскую кулебяку – на постном дрожжевом тесте, с начинкой из риса, грибов и подкопченной красной рыбы – и подавала ее с зеленым чаем посетительницам салона. Часто брала в армянской кондитерской рассыпчатую гату – медовую, на жареных орехах, с тонким ароматом кардамона – и варила к ней кофе – в тонкошеей джезве. Обзавелась патефоном и следила за тем, чтобы в салоне звучала музыка: Бетховен, Шопен, Рахманинов, Чайковский.

Одевалась она с неизменным вкусом, но сдержанно – темные, строгого кроя платья, неброские украшения, изящная обувь. Волосы закалывала в тяжелый узел на затылке, затянув на местный манер под шелковую сеточку, косметикой пользовалась совсем чуть: прозрачная пудра, нежно-персиковый тон помады. Красота ее с возрастом не померкла, а будто бы, напитавшись жизненными соками, распустилась, высветив свою истинную, наполненную глубоким внутренним содержанием суть. София часто ловила на себе восхищенные взгляды прохожих, но, сосредоточенная на ежедневных заботах, не придавала им особого значения.

Придя в салон, она первым делом заваривала себе неизменную чашечку утреннего кофе и, усевшись у окна, под звучание патефона наблюдала за тем, как у входа в пассаж молодая китаянка торгует жареными каштанами и рисовыми лепешками. Приходившая к девяти Мэй заставала ее за работой – София сверяла выручку, выделяла суммы на оплату счетов, разбирала товар, перепроверяла бирки. В десять, звякнув колокольчиком, отворялась дверь, впуская в помещение первую клиентку – супругу крупного маньчжурского чиновника. Та просила «что-то европейское, чтобы можно было подчеркнуть статус, но обязательно с золотистым отливом». Мэй разворачивала перед ней рулоны, бережно, будто с живой, обращаясь с тканью. Женщина выбирала японский атлас и вносила задаток, но от услуг портних отказывалась – вернется со своей. К полудню салон оживал: две французские дамы спорили о цвете шелкового крепа, юная студентка выбирала ткань для юбки, одна из портних отмеряла атлас, другая бегала с ножницами. У прилавка, позабыв об остывающем чае, листала модный журнал дама почтенного возраста, обсуждая с Софией модные тенденции. К вечеру, когда в окнах салона появлялись отблески уличных фонарей, заглядывала работавшая неподалеку госпожа Свиридова, вдова железнодорожного инженера, статная дама в легкой, не по погоде, накидке.

– Ах, дорогая София Анастасовна, вы слышали, японцы снова ужесточают правила торговли…

София кивала, не отрываясь от работы. К таким разговорам давно уже привыкли – новая администрация города делала все, чтобы вытеснить иностранцев. София думала об Авете: как раз вчера он рассказывал, что в училище добавили часы японского языка – «чтобы не было недоразумений» – и повесили на входе плакат с портретом императора Пу И. Среди преподавательского состава проводились постоянные чистки, увольняли нелояльных к режиму, и это не могло не нервировать студентов, большинство из которых придерживалось леволиберальных антифашистских идей. Поглощенная работой, София не замечала, как менялся ее стремительно взрослеющий сын, какое чувство ярости у него вызывало увольнение профессоров и превращение города в военный гарнизон. Ее не настораживало восхищение, с которым он говорил о партизанах на Сунгари, воюющих с японцами.

«Еще полтора года, и мы отсюда уедем», – повторяла про себя София, умоляя сына быть крайне осторожным.

Авет хмуро слушал ее, потирая переносицу.

– Мам, ты же понимаешь, что это моя родина. Меня не может не волновать то, что здесь происходит!

София поспешно соглашалась – ей не хотелось ссор.

– Конечно, я все понимаю, сынок. И я рада, что у тебя есть родина. Моя осталась за тридевять земель, и я даже не знаю, сумею ли когда-нибудь ее увидеть…

Авет улыбался – он всегда улыбался, когда терялся, – и гладил ее по руке.

– Однажды ты ее обязательно увидишь.

Она всматривалась в его родное и любимое лицо, поражаясь тому, каким оно стало взрослым. Сквозь знакомые черты все отчетливей проглядывали отцовские – отстраненный, пронизанный металлическим холодом взгляд, сведенные брови, линия упрямо сжатых губ. София наблюдала за сыном и думала об удивительном свойстве человеческого сердца: теперь она обожала в нем даже то, что ненавидела в Нуралибеке. Все, что было недопустимо для отца, становилось вполне понятным и объяснимым в сыне, все, что нельзя было простить тому, мгновенно извинялось этому. Для себя она объясняла это попыткой примириться с собственным прошлым, которое так и не смогла принять.

«Запомни, ты рождена для любви», – говорила ей когда-то давно, будто в прошлой жизни, мама.

«Именно для подобной любви, вероятнее всего, я и была создана», – отвечала ей сквозь годы София, приглаживая пальцами непокорные кудри сына. Поглощенная работой, она не догадывалась, что Авет уже несколько месяцев состоит в подпольной студенческой организации, помогающей партизанам, и скоро планирует уйти в леса. Выросший без отца, в окружении женщин, ее сын имел собственное представление о том, каким должен быть настоящий мужчина – сильным, честным и неподкупным, – и всем жаром своей юношеской души стремился ему соответствовать. Его оскорбляло удушливое внешнее спокойствие Харбина, в оживленной суете торговых улочек и частоколе дымящих фабричных труб он видел предательство и брезгливую отстраненность. Он любил Софию глубокой сыновней любовью, но не прощал ей привязанности к канувшему в лету бесполезному старому миру. Пробыв в Маньчжурии почти двадцать лет, она так и осталась иностранкой, живущей в замкнутом мире крохотной общины. Даже те мизерные сведения, которые мать собирала и бережно хранила в шкатулке – газетные вырезки, где упоминалась Армения, фотокарточки, приобретаемые ею на благотворительных мероприятиях, чудом уцелевшие серебряные украшения, – ничего, кроме недоумения, у него не вызывали. Он не понимал, как можно думать о чем-то еще, когда японская военная машина перемалывает целые деревни и города Китая. О ниточках секретных сведений, передающихся в оккупированную страну из-за рубежа с помощью тех самых замкнутых в собственном мире национальных общин, и о непосильном участии матери в этом процессе Авет ничего не знал – София держала все в строгом секрете не потому, что не доверяла сыну, а из страха, что, воспользовавшись ее примером, он даст втянуть себя в какую-нибудь опасную авантюру. Все ее силы были сосредоточены сейчас лишь на одном – заработать достаточно денег, чтобы сразу же, как только сын окончит училище, отправить его в Цюрих. Будущее занимало Софию больше, чем настоящее. Настоящее не имело для нее ровно никакого значения.

* * *

Глиняная и толстобокая, в дымных подпалинах печь расположилась в углу кухни, занимая почти треть небольшого помещения. В топке трещал умело разведенный огонь, равномерно и бережно прогревая пол, к окну тянулась труба, выпуская белесую, мгновенно развеивающуюся по ветру пряжу дыма. В чугунном котле мерно побулькивала густая похлебка из пшена и овощей, в другом томилась фасоль. Еды в женской миссии готовили много – львиная ее доля потом перевозилась в госпиталь и в сиротский приют.

Софии доверили третью «конфорку». Расположив на ней тяжеленную сковороду, она поджаривала муку, помешивая ее деревянной лопаточкой. Рядом сновала послушница – приземистая, быстрая в движениях китаянка, немногословная и суровая. Проигнорировав уверения в том, что София умеет обращаться с местной печью, она объяснила ей хитрости готовки и зорко следила, чтобы та все сделала правильно. Софию веселила ее строгость, но она не подавала виду: осторожно орудуя лопаточкой, она перемешивала муку, давая ей равномерно прожариться. Важно было не упустить время и убрать сковороду с огня, чтобы не передержать муку – это испортило бы вкус домашней халвы, которую она готовила к дневной трапезе.

За неполные сутки в женской миссии София мало что узнала о ее устройстве, но успела оценить царящую там атмосферу сплоченности и кропотливого труда: сестра-настоятельница, четыре младшие сестры-монахини и две послушницы выполняли, казалось, работу целой роты, взвалив на себя ответственность за госпиталь, школу и сиротский приют.

Прибытие Софии никого не удивило – миссия нередко предоставляла ночлег женщинам, приходящим в монастырь с разнообразными просьбами. Накормив, ее отвели в крохотную гостевую комнату на втором этаже, где располагались спальни монахинь. Перед сном к ней зашла настоятельница, сестра Аньезе, сухонькая остроносая женщина в сером монашеском платье с потемневшим деревянным крестом на груди. Она расспросила Софию о цели ее приезда, слушала ее, не перебивая и не сводя с ее лица пристального взгляда карих глаз. Рассказала немного о работе миссии, о школе, где как раз сегодня произвели обыск и изъяли почти всю религиозную литературу. На вопрос о возможном нахождении Авета в госпитале покачала головой – мы не имеем права лечить партизан.

– Что же мне делать? – дрогнула голосом София.

Сестра Аньезе коснулась кончиками пальцев ее руки:

– Я скажу, что вам делать. Задержитесь на пару дней, чтобы нам помочь. Завтра нужно будет поработать в школьной библиотеке – нам велели убрать оттуда всю «неугодную» литературу. Под запрет попали даже конфуцианские трактаты и Quadragesimo anno папы Пия XI, работы Томаса Мора, Виктора Гюго, Джона Стюарта Милля, Макса Вебера… Большой список, мы вам его предоставим. Нужно составить каталог изъятых книг и связать их в стопки. Вечером в школу заедут братья из миссии – отец Кристофер уже распорядился, чтобы книги перевезли в монастырь. Не успеем спасти – их сожгут. Поможете нам справиться? Забот много, рук не хватает.

София поспешно согласилась:

– Конечно помогу!

– Вот и славно. И… если позволите, личная просьба от меня: приготовьте завтра нам на обед что-то свое, национальное. Я никогда не пробовала ничего армянского. Вы ведь умеете готовить?

– Умею.

– Обсудите утром с послушницей Хулан, что можно придумать из тех продуктов, что имеются в миссии. К сожалению, набор весьма ограниченный, питаемся мы скромно и однообразно. Но иногда так хочется попробовать что-то новое!

И, пожелав спокойной ночи, настоятельница удалилась.

София промаялась без сна до полуночи. Узкое окно комнаты, в которую ее поселили, выходило во двор. Она провела там долгое время, вглядываясь в темноту. Ночь сгустилась над миром, высыпав на небосвод жалкую горсточку озябших звезд. За глинобитным забором шуршала сухими стеблями осока. Откуда-то издалека, принесенный ветром, зазвучал эхом голос ночной птицы, до боли напоминающий зов совы-сплюшки. София ахнула и напрягла слух, вбирая каждой клеточкой души тот жалобный, рвущий сердце крик. Вспомнила себя в день побега, юную, замершую у полуночного окна…

– Боже мой, девочка, боже мой, – обратилась к себе той, пятнадцатилетней, – если бы ты знала, что тебя ждет впереди. Если бы ты только знала…

Под утро ее разбудил скрип колес и приглушенные голоса. София приоткрыла дверь комнаты, но выходить не решилась. Снизу доносился шепот, потом заскрипели деревянные ступени, ведущие в подвал. Она прокралась на цыпочках к окну и увидела, как двое мужчин загружают телегу явно тяжелыми баулами. Сестра Аньезе светила им масляным фонарем и, выпроводив телегу, тщательно заперла на засов ворота.

Вернувшись в постель, София накрылась с головой одеялом, подтянула к подбородку колени, сворачиваясь калачиком. Отругала себя за то, что ходила по холодному полу босиком – ступни превратились в ледышки. Она принялась их тереть, чтобы разогнать кровь, да так и уснула, завернувшись ракушкой, будто младенец в материнской утробе. Проснулась от деликатного стука в дверь и, быстро приведя себя в порядок, спустилась вниз.

К предложению приготовить домашнюю халву послушница Хулан отнеслась благосклонно – сладкому сестры особенно будут рады, мы нечасто себя им балуем. Выдав нужные продукты, она зорко следила, как София обжаривает муку до отчетливого орехового аромата, как распускает в ней добрую столовую ложку топленого масла и, непрестанно помешивая, добавляет сахарный песок – на глаз, ровно столько, чтобы придать сладости, но не пересластить. Заглянувшая на кухню настоятельница, оценив запах и внешний вид халвы – София выложила ее остывать на большое блюдо и, надрезав ромбиками, украсила каждый долькой подрумяненного грецкого ореха, – шуточно возвела глаза к небу, прося прощения за чревоугодничество, которому сегодня предадутся сестры.

После обеда Софию отвезли в Линье, где она провела несколько часов, помогая с разбором книг. Крохотное на первый взгляд помещение библиотеки оказалось бездонным волшебным местом, заставленным по самый потолок шкафами с настоящим богатством. Некоторые из полок отодвигались, обнаруживая за собой другие. София извлекала из плотных рядов книг нужные, осторожно распахивала, вдыхая запах времени и пыли, бережно обтирала каждый томик тряпицей, сверялась со списком и, подавив вздох, несла заносить в реестр. Задача оказалась трудоемкой – многие из книг стояли на верхних полках, приходилось пользоваться приставной лестницей, чтобы добраться до них. Очень скоро заныла спина и заломило плечи, но София только радовалась своей усталости – она хотя бы немного отвлекала ее от мыслей о сыне и наполняла прожитый без его поисков день смыслом. Однако умиротворение на душе оказалось хрупким: обнаруженный за потрепанным латинским словарем томик в синем тканевом переплете с потускневшим золотым тиснением на корешке «O. Wilde – The Canterville Ghost» довел ее до слез. Прижав издание к груди, она скрылась за дальней полкой и вдоволь наплакалась, вспоминая собственную книгу, которую поспешно затолкала в узелок, когда уходила с Давидом. Что с ней потом стало? Ах да, она осталась в повозке, и ее, наверное, вернули с ее вещами домой. София раскрыла книжку, обнаружила в уголке одной из страниц след от руки, будто кто-то ел мандарин и переворачивал страницы липкими пальцами. Вспомнила о платьях, которые они с мамой собирались сшить к домашней постановке, она, кажется, выбрала себе голубое, а вот мама, какое выбрала она? «Алое? – спросила София у себя и покачала головой: – Скорее, что-то темнее, мама не любила слишком яркие цвета». Она вспомнила о крике ночной птицы, принесенном эхом, и поразилась тому, как настойчиво то место, где она оказалась, возвращает ее в прошлое. Даже халва, единственное, что она могла сегодня приготовить из доступных продуктов, была любимым домашним лакомством семейства Маркарян, София часто потом ее готовила, чтобы перебить тоску по дому. И Авета к ней приучила – это была первая сладость, которую он попробовал. Мысли о сыне вернули ее в горькое настоящее – София обхватила себя крест-накрест руками и сжалась в комочек, чтобы перевести дыхание. Покачалась из стороны в сторону, убаюкивая боль. Если бы не уверенность в том, что сын жив, она бы умерла в тот день, когда получила известие о его гибели. На протяжении месяца изо дня в день, каждый день она искала его, убеждая всех, кто готов был ее выслушать и как-то помочь, что ее мальчик жив. Она вышла на людей, у которых были связи с партизанами, и раздобыла сведения о бенедиктинской миссии, которая, по слухам, помогала всем страждущим. Выпросив у архимандрита армянской церкви письмо, где он ручался за нее, она засобиралась к отцу Кристоферу. Она чувствовала, она не сомневалась, что здесь ее поиски увенчаются успехом – именно это ей подсказывало ее материнское сердце. «Сынок, я рядом, я иду к тебе», – обращалась мысленно к Авету София и умолкала, вслушиваясь в тишину.

Из горьких раздумий ее вырвал голос сестры-настоятельницы – нужно было поторапливаться, скоро из монастыря прибудет отправленная за книгами телега. София утерла насухо глаза и, убрав на место томик Уайльда, вернулась к работе.

Однако обещанная телега не появилась. Вместо нее прибежал мальчик-посыльный с сообщением, что в монастыре проводится обыск и что отца Кристофера, заковав в наручники, заперли в трапезной, чтобы позже увезти в город. Сестра-настоятельница спешно вернулась в миссию, попросив Софию по возможности завершить работу.

– Мы потом пришлем за вами человека.

София провела в школе долгие часы мучительного ожидания. Чтобы не сходить с ума от неведения, она до последнего, пока позволял скудный дневной свет, связывала в стопки изъятые книги и выносила их в крохотную проходную, складывая в углу. Спохватившись, что наступила темнота, она какое-то время шарила по столам и ящичкам в поисках масляной лампы или свечей, ругая себя за непредусмотрительность. Ничего не найдя, вынесла в ту же проходную стул и, скрючившись на нем, принялась ждать. Холод пробирал до костей, и, когда становилось совсем невыносимо, она принималась ходить из угла в угол, грея дыханием ледяные пальцы. Деревня спала тягучим тревожным сном, вздрагивая от шорохов и звуков, которые в тишине ночи казались громче, чем должны быть. Где-то вдалеке тянул ветер, цепляясь за деревянные ставни и закованные в тонкий иней голые ветви деревьев. Иногда он приносил с собой слабый металлический звон – то ли не закрепленный на столбе фонарь ударился о крюк, то ли вспугнутое животное задело висящую на стене сарая упряжь. Запах тлеющих очагов развеялся, оставив колкий дух холодного камня и сырого дерева. На задворках крикнул спутанный временем петух и умолк, испуганный недовольным скулежом собак. София вслушивалась в звуки ночи, изнывая от тревоги и не понимая, как ей теперь быть. Когда за ней наконец пришли, она была совершенно вымотана холодом, хождением из угла в угол и отчаянием. Голос мужчины, заглянувшего за ней, показался смутно знакомым, но в темноте она не смогла рассмотреть его лица. Он сообщил, что ему велено отправить ее на железнодорожную станцию, откуда она может вернуться в Харбин, а на попытки Софии возразить покачал головой – вам нужно уезжать, здесь опасно.

– Меня не пугает опасность, мне надо сына найти, – воспротивилась София.

Он заговорил снова, и она наконец узнала его – это был привратник монастыря, брат Эсен, одетый почему-то в мирское.

– Госпожа, у нас и так много проблем, а вы своим появлением их только множите. Я вас очень прошу сесть в повозку. Вас отвезут куда надо. – Он сделал особое ударение на последнем слове. Уловив особые интонации в его голосе, София заскороговорила, стараясь не выдавать своего волнения:

– Да, я понимаю, брат Эсен. Простите, что приехала к вам, это была глупая затея. Как я могла допустить мысль, что монастырь помогает партизанам!

Привратник проводил ее во двор, где поджидала повозка.

– Под сиденьем вы найдете свои вещи и теплый платок. Замотайтесь в него и ни в коем разе не снимайте. Вы меня поняли? А теперь езжайте.

* * *

Отъехав от Линье на пару километров, повозка стала медленно убавлять ход. Кучер, низкорослый мужичок в потрепанном ватном халате и шапке с опущенными ушами, обернулся к Софии и махнул рукой вправо: «Как только остановлюсь, спрыгивай и иди в лес, тебя найдут. Не забудь свои вещи. Делай все быстро, времени мало». Она кивнула. Проехав еще какое-то расстояние, повозка резко затормозила. София выпрыгнула из нее и побежала в чащу, краем глаза подметив, что ее место занимает другая, замотанная в такой же темный платок, женщина. Не обращая внимания на колючие ветки кустарника, цепляющиеся за одежду и царапающие ей руки, София пробиралась вперед, оглушенная бешеным стуком собственного сердца. Однако голос, коротко ее окликнувший, она мгновенно расслышала и завертела головой, высматривая его источник. Ее повели через лес, предупредив, чтобы она смотрела под ноги и старалась производить как можно меньше шума. Мужчин было двое, один забрал у нее сумку, другой подхватил под руку. Она хотела поблагодарить, но он одернул ее – ш-ш-ш! Скоро они добрались до кособокой деревянной избы – почерневшей от времени, с проваленной крышей и дверью, подпертой жердью. Один из мужчин приоткрыл дверь.

– Заходите.

София шагнула и, споткнувшись о порог, чудом не свалилась. В избе пахло гнилым и кислым и темнота стояла почти кромешная, даже косые лучи света, падающие сквозь прореху в крыше, не рассеивали ее, а наоборот, будто бы сгущали. Заморгав, она наконец разглядела в углу комнаты, на настиле из еловых лап, накрытое одеялом тело. В изголовье, неловко изогнувшись, сидела женщина и поила лежащего из бутыли мутным отваром. Скудный свет, льющийся из провала, вился вокруг них серебряным мотыльковым роем, недолгим и зыбким.

При виде стремительно приближающейся Софии женщина сделала предупреждающий жест:

– Подождите.

София убавила шаг, но не остановилась. Женщина поднялась и перегородила ей путь:

– Если это ваш сын, имейте в виду – он почти не может говорить. И ему очень больно.

Не говоря ни слова, София опустилась на колени рядом с завернутым в одеяло телом. Она сразу же узнала Авета – по пронзительно-ртутным, зеркального сияния глазам. Они были единственным, что осталось от ее прежнего мальчика. Обгоревшее лицо грубо зарубцовывалось, стянув набок рот, из горла с присвистом вырывался протяжный хрип. Испещренная шрамами кожа гноилась и кровила, добавляя ему страданий. София приподняла край одеяла и не смогла сдержать вскрика: вместо ног выше колен были перевязанные культяпки – скрытые под смененными совсем недавно бинтами.

– Авет?! – позвала она. Ответа не последовало – скользнув по матери невидящим взглядом, сын прикрыл веки.

Медсестра коснулась плеча Софии:

– Он не слышит вас, я пою его снотворным, чтобы…

– Почему его нужно было перевозить в таком состоянии? Зачем добавлять ему страданий? – оборвала ее София.

– Чтобы вы потом под пытками не сдали местоположение лазарета, – отрезала женщина. И продолжила, чуть смягчив тон: – Вставайте, здесь небезопасно. Вам нужно принять решение.

София бережно накрыла Авета одеялом и поднялась.

– Какое решение?

– Мы устроим вас в деревенский дом – не беспокойтесь, это проверенные люди, они вас не выдадут. Они обучат вас уходу за сыном. Потом вы сможете забрать его в свой город – сопроводительные документы вам организуют. Справитесь? Если сомневаетесь – не мучайте его зря. Состояние у него тяжелое, мы смогли вернуть его к жизни благодаря медикаментам, которыми нас снабжают бенедиктинские монахи. Без них мы бы не сдюжили. Если ваш сын выживет, они позаботятся о нем – переправят в безопасное место. Они уже многих так спасли.

– Я все сделаю. У меня есть средства, я найду хороших врачей в Харбине, – заторопилась София, опасаясь, что женщина не поверит ей и передумает. Но та и не собиралась возражать. – Я нашла его, и значит, все будет хорошо. – София старалась не сталкиваться с медсестрой взглядом, чтобы не расплакаться. Однако, не справившись с чувствами, все-таки разрыдалась: – Почему, почему это должно было случиться именно с моим мальчиком?

Медсестра потерла ладонями глаза. Заправила за уши волосы, открыв миловидное, почти детское лицо. София подумала, что она совсем молодая, всего на несколько лет старше Авета.

Когда она заговорила вновь, голос ее звучал так, будто ей сдавили горло:

– В моей семье в живых осталась только я. Отец с братьями скончались в нечеловеческих муках – их облили керосином и сожгли заживо. Мать изнасиловали и скинули в колодец, где она истекла кровью, не докричавшись до помощи.

И она улыбнулась – наводящей ужас мертвой улыбкой.

– У вашего сына хотя бы есть вы. У меня же теперь – никого.

– Простите, – зашептала София, – простите.

Она попыталась обнять женщину, но та отстранилась – не нужно.

– Ждите, скоро за вами придут.

И она вышла, с усилием задвинув за собой покосившуюся дверь. София слышала, как ее подперли с другой стороны жердью и как постепенно стихали уходящие в лес шаги. Следом наступила тишина – оглушительная и непроницаемая.

* * *

При попытке молиться слова путались и вязли на зубах. Голова раскалывалась от усиливающейся боли, будто кто-то медленно, щелк за щелком, закручивал обруч. Шаги отдавались в ушах оглушительным звоном, мучила такая невыносимая жажда, что казалось – язык прирос к нёбу. Отец Кристофер попытался просунуть палец в рот, чтобы убедиться, что язык шевелится, но, остановленный окриком конвойного, опустил руки. Наручники звякнули и снова успокоились на его запястьях ледяными кольцами.

Его завели в просторный, обставленный добротной мебелью зал с выходящими во двор высокими окнами. За массивным столом сидел седой мужчина в форме подполковника сухопутных войск Маньчжоу-Го, без знаков Кэмпэнтай, но с офицерской катаной, аккуратно уложенной на столе слева. Рядом стоял переводчик, молчаливый и неприметный, словно шкаф. Подполковник, окинув настоятеля вполне доброжелательным взглядом, показал рукой на стул. Отец Кристофер сел и протянул руки, чтобы с него сняли наручники, однако конвоиры проигнорировали его жест. Это был плохой знак.

– Отец Кристофер, – после довольно долгого молчания произнес военный на японском, – вы удивлены?

Настоятель дал переводчику перевести фразу, затем ответил на японском:

– Не думаю, что мы совершили что-то такое, что дало бы вам повод перевернуть вверх дном монастырь и привезти меня в наручниках в Синьцзин. Так что да, я удивлен, господин подполковник.

Военный позволил себе легкую усмешку.

– Вот и мы удивлены.

Отпустив переводчика и велев конвоирам ждать за дверью, он сложил перед собой руки и какое-то время не сводил взгляда с настоятеля. Отметив его болезненную бледность, осведомился о самочувствии.

– Превосходное, – отрезал отец Кристофер.

Военный снова усмехнулся.

– Обычно с вами беседует капитан Такацу. Он человек усердный, иногда излишне. Сегодня я решил сам поговорить с вами. Это означает, что вопрос… – он постучал ногтем по столу, – вышел за рамки усердия. Ваша миссия помогает бедным, лечит их и кормит. И это похвально. Но бедные, которых вы кормите, стреляют в наших солдат.

Отец Кристофер прилагал огромные усилия, чтобы не выдать своего состояния. Сглотнув подкативший к горлу вязкий ком, он тихо произнес:

– Я кормлю голодных. Я не спрашиваю, чью форму они наденут завтра.

– Но вы же умный человек, – мягко возразил подполковник, – вы же понимаете, что помощь – это тоже оружие.

Он встал и подошел к окну. Настоятель проследил за ним взглядом, но сразу же отвернулся – свет полоснул по глазам острием бритвы.

– Мы строим порядок, отец Кристофер. Империя не терпит хаоса. Партизаны – это хаос. Даже хуже – это болезнь. Вы ведь врачеватель душ, вот и занимайтесь ими. А людей оставьте государству.

Отец Кристофер потер лоб, пытаясь отогнать боль.

– Но государство не умирает от голода и болезней. А люди умирают.

В комнате повисла тишина. Военный хмыкнул. Подошел ближе, встал в шаге от настоятеля.

– Вы думаете, что не имеете никакого отношения к войне, верно? Вы считаете, что находитесь над схваткой. Это иллюзия, которой себя обманывают миссионеры. «Над схваткой» в Маньчжурии может означать только одно: вы идете против власти. Потому я не спрашиваю, помогали ли вы партизанам. Я спрашиваю: готовы ли вы это прекратить?!

Отцу Кристоферу показалось, что пол накренился. Он зажмурился и откинулся на спинку стула, чтобы справиться с головокружением. Сердце сдавливала невыносимая тяжесть, вдох больно царапал горло.

– Вы уверены, что с вами все в порядке? Может, воды?

– Да, спасибо.

Но вода ожидаемого облегчения не принесла, и, с трудом отпив пару глотков, настоятель вернул стакан. Поморгал, чтобы унять резь в глазах – мир внезапно стал слишком ярким, полдень лился из высоких окон беспощадным слепящим потоком, предметы теряли контуры и растворялись в этом кажущемся бесконечным свете.

Собравшись с силами, он постарался придать твердости голосу:

– Вы говорите, что наводите порядок, господин подполковник. Однако я видел этот порядок: сожженные деревни, замученные люди, четвертованные тела, оставленные у дорог в назидание остальным… Такое невозможно назвать порядком. Это бесчинство.

Военный вскинул брови. Кхекнул.

– Бесчинство, – медленно проговорил он, будто пробуя слово на вкус, – любопытно, что вы выбрали именно это определение.

Он вернулся к столу, сел и снова сложил перед собой руки.

– Скажите, отец Кристофер, вы читаете европейские газеты?

Священник пожал плечами:

– Раньше читал, но потом вы их запретили.

– Не волнуйтесь, я сейчас вам перескажу последние новости. Два, нет, – военный слегка склонил голову, – три дня назад в Германии, в городах, которые вы бы назвали христианскими, были разбиты и разграблены витрины, сожжены синагоги, искалечены и убиты люди, которых лишили гражданства в соответствии с расовым законом, принятым много лет назад. Не сомневаюсь, вы знаете о существовании этого закона. Вы образованный человек, отец Кристофер, я уверен, что вы понимаете, к чему это ведет.

Он развел руками, жест был почти дружелюбный.

– Германия – наш союзник. Она имеет полное право наводить у себя порядок наивозможнейшим для себя способом. Безопасность государства – превыше всего, и достигается она разными путями…

– А что Европа? – наконец-то вернул себе дар речи оглушенный чудовищной новостью священник. – Как она отреагировала на погромы?

Подполковник коротко хохотнул.

– Европа? Кто именно? Папа Римский? Парламенты? Пресса? Никто не выразил протеста, не разорвал межгосударственных договоров. И, я вас уверяю, не станет. Значит, – он полоснул по лицу оппонента неприязненным взглядом, – подобная политика вполне допустима. А теперь скажите, отец Кристофер, имеете ли вы право обвинять империю в бесчинствах? Мы действуем открыто, с оружием в руках, против истинных врагов государства. А ваши собратья бьют стекла и жгут ночью храмы. Люди, отец Кристофер, любят рассуждать о морали. Но возмущаются почему-то выборочно.

И он хлопнул по столу ладонью, давая понять, что разговор окончен.

– Считайте это последним предупреждением. Если империя решит, что миссия представляет для нее угрозу, вы потеряете право на защиту. И тогда с вами будут говорить не высшие военные чины, а лейтенанты. А они, знаете ли, не склонны обсуждать философию!

Левая рука постепенно немела – сначала кисть, потом выше, будто ее плотно обматывали холодной тканью. Боль в голове взорвалась яркой вспышкой, следом пришла тошнота – непреодолимая, рвущая нутро. Отца Кристофера вывернуло на мраморный пол. Тело содрогалось в конвульсиях, но облегчение не приходило. Не удержавшись на стуле, он свалился на бок. Сердцебиение стало беспорядочным, сменяя медленный ритм на быстрый. Он ничего не видел – ни вскочившего и опрокинувшего стул военного, ни ворвавшихся в комнату конвоиров, один из которых, дергаясь обкусанными пальцами, пытался отомкнуть замок наручников. Холодный пот насквозь пропитал рясу, тело сводила судорога, тяжесть в груди стала плотной и непробиваемой. «Господи…» – мысль возникла и рассыпалась, не успев стать молитвой. Отец Кристофер в последнем усилии открыл глаза и увидел, как медленно, кружась в ласковом хороводе, на каменный пол падает кудрявая деревянная стружка. Во дворе, дружно шкрябая лопатами, убирали снег старшие братья. Зима была звонкая и ясная, словно картинка на расписной рождественской открытке.

* * *

Отпевали Авета в армянской церкви Харбина. София стояла над сыном – умиротворенная и согретая чувством благодарности за возможность провести эти годы рядом с ним. На соболезнования она отвечала молчаливым кивком: всё, что ей говорили, все эти старательно подобранные, верные и человеческие слова, не имело сейчас ровно никакого значения. Находясь в том редком, почти запретном состоянии, где одиночество превращается в отдельность, София ясно понимала, что слово потеряло форму и смысл. Оно звучало белым шумом – неназойливым, но бесполезным.

Она не ощущала присутствия Бога, не потому, что не верила, а потому, что вера предполагала диалог, который сейчас был невозможен. «Ты и ты, и между вами – никого», – думала она, примеряясь к своему новому состоянию.

Она смотрела на гроб и не думала о том, что Авет умер. Эта мысль казалась слишком бесцеремонной и неточной. Она думала: «Вот здесь закончился мой путь рядом с ним».

Кто-то брал ее за руку, она позволяла это сделать – из вежливости или растерянности. Прикосновения были теплыми и живыми и от этого особенно чужими. Она думала, что теперь находится по другую сторону человеческого бытия: там, где открывается знание, о котором не хочется говорить, чтобы никого не ранить.

Она боялась, что, после того как ее мальчик покинет ее, она будет думать только о том, что не все успела и не все смогла. Однако теперь она не сомневалась, что успела и смогла. Пять лет – невыносимо тяжелых, но, безусловно, прекрасных – она провела в борьбе за сына. Каждый день, каждый миг ее жизни был наполнен единственным смыслом: что еще сделать, чтобы облегчить его состояние. Она находила лучших специалистов – среди бывших военных врачей белой армии и китайских лекарей, практикующих местную медицину. Она возила сына на перевязки и всевозможные лечебные процедуры, а когда традиционная медицина оказывалась бессильной – к травникам и знахарям. Каждый новый врач оборачивался источником робкой надежды, каждое заключение о том, что улучшения не предвидится, звучало приговором, но она не позволяла себе сдаваться.

Она не сомневалась, что не справилась бы, если бы не то сдержанное достоинство, с которым сын принимал выпавшее на его долю испытание. Авет держался до самого последнего почти без жалоб и стенаний, не позволяя матери отчаиваться. Он не думал о смерти, смерть случилась тогда, в тридцать восьмом, когда тело стало чужим и неподчиняющимся, а боль превратилась в повседневность. С тех пор он жил не вопреки, а благодаря – тому, как мать тихо ступала по комнате, будто шум шагов мог причинить ему дополнительную боль, или тому, как она говорила с ним, когда он готов был слушать, и молчала, когда ему хотелось тишины, или же тому, как она возила его на ежедневные прогулки: в парк, на берег Сунгари, в крохотную французскую кондитерскую на Центральной улице, где хозяева по ее просьбе переставили угловой столик таким образом, чтобы можно было воткнуть туда коляску.

В мире шла война, разрушительная и чудовищная, но мать ее не замечала – она вела свою собственную войну и не собиралась ее проигрывать. Авет понимал, что превратился в единственный смысл ее жизни, и тяготился этим: ведь в тот день, когда его не станет, рухнет все, за что она боролась. Он видел, как она стремительно стареет, теряя свою светящуюся, все еще удивительную красоту, и не мог избавиться от чувства вины. Потому старался быть удобным живым – не жаловаться, шутить, когда позволяет боль, осведомляться о бытовых мелочах – о погоде, о знакомых, о новостях и работе, чтобы она не сомневалась, что он заинтересован в жизни. Время бежало своим чередом, сменяя годы и события, и лишь для них оно превратилось в речную заводь, загороженную от посторонних глаз изгибом берега.

София жила с ощущением прерванного вдоха. Ее время остановилось в тот миг, когда она оказалась с Аветом наедине и осознала, что война не всегда убивает сразу. С тех пор она жила внутри отсроченной утраты, превратив любовь и преданность в ежедневный кромешный труд: кормить, переворачивать, мыть, обтирать, массировать, утешать, улыбаться, помнить за двоих. Надежда теперь была не ожиданием чуда, а лишь упрямым, почти ремесленным усилием – сделать сегодняшний день чуть более терпимым, чем вчерашний.

Она говорила с Аветом, много и подробно. О своей жизни, о настоящем его отце, о том, как он погиб. На вопрос, осуждает ли он ее, сын искренне удивился – кто я такой, чтобы осуждать своих родителей! Он расспрашивал о Нуралибеке – каким он был, как именно поступал в тех или иных обстоятельствах. София впервые пожалела, что не смогла переступить через свою ненависть и разглядеть в Нуралибеке человека. Ведь ей было бы что теперь отвечать сыну.

Взамен она рассказывала о своем детстве. О родных и городке, где выросла и которого больше не видела. О нянечке, о Гуле. О розовом варенье, которое по семейному рецепту варила мама. Авет удивился – надо же, варенье из лепестков розы, вкусное, наверное. София приложила уйму усилий, чтобы раздобыть сорт тех самых роз. Варенье сыну не особо понравилось, а вот кекс, испеченный на засахаренных розовых лепестках, он, будучи не большим любителем сладкого, оценил. София посадила в палисаднике несколько кустов той розы, чтобы всегда иметь под рукой лепестки. В сезон цветения их сладко-пряный аромат витал над двором, привлекая внимание прохожих. Подойдя к низкому заборчику, кто-то из них обязательно притягивал к себе роскошный бутон и, зарывшись в него носом, вдыхал аромат, будто пил его. Авет этому радовался как ребенок, просил мать позволить прохожему сорвать цветок. Она не возражала.

София видела, как он постепенно устает жить той жизнью, которую ему по крупицам выкраивала она, но была не в силах это принять. Покупала ему горячие каштаны на бульваре, много читала – книги, газеты, научные журналы. Сидела с ним подолгу у Сунгари, наблюдая за тем, как отражается в речной волне пасмурное небо. Авет как-то обронил, что именно здесь, на берегу желтой реки, он ощущает себя «не лишним». София, накрывавшая его пледом, на секунду замерла. Вздохнула:

– А я везде ощущаю себя лишней.

В глазах сына мелькнуло непонимание.

– Неужели везде?

Она прислушалась к себе.

– В отцовском доме я была не лишней. С тобой. И может быть, в объятиях Давида, – она смущенно рассмеялась, – прости за откровенность.

– Прекращай, тебе не за что извиняться. А как же Самсон? Ты ведь любила его.

София прикрыла глаза. От Самсона давно не было известий, да она их и не ждала – дай Бог, чтобы был здоров и счастлив.

– Сердце по дому ноет. По родным, по могилам, на которых я так и не побывала. А вот по Самсону, сынок, молчит. Был – и спасибо.

Авет завозился, поправляя на плечах плед. Затих. София подумала, что сын хочет поспать, и приготовилась терпеливо ждать его пробуждения. Но он подал голос:

– Когда возникнет такая возможность, мы с тобой обязательно съездим в Армению. Если, конечно, тебе не страшно туда возвращаться. Все-таки столько лет. Страна другая, люди…

– Страшно? Нет. Мне теперь ничего не страшно.

София не кривила душой – она давно уже не чувствовала страха. Страх для тех, кто еще надеется на чудо. На чудо она больше не рассчитывала. Она уже поняла, что сына не спасти, – по взглядам и недоговоренным фразам врачей, по тому, как они осторожно подбирали слова, готовя ее к худшему, по тому, как слабел Авет, по хриплому его дыханию и меркнущему свету в глазах.

Она приняла правила игры, которую ей предложила судьба, но продолжала торговаться, чтобы выгадать время. Не из себялюбивого желания как можно дольше оставаться с сыном, а чтобы не дать смерти забрать его раньше, чем умрет тело. «Я не могу изменить исход, – думала она, – но я могу сделать так, чтобы каждый его день был человеческим». Она не сомневалась – важнее чувства собственного достоинства не может быть ничего – и делала все, чтобы избавить Авета от унижения и стыда. Потому продолжала возить его на набережную с ее каменными зданиями, где, гуляя вдоль переливающихся витрин, защищенных тугими полотняными маркизами, они слушали и наблюдали Харбин – многоголосый и многоликий. Всегда одевала Авета опрятно и со вкусом – тщательно выглаженные рубашки, мягкие свитера, обязательный плед, прикрывающий нижнюю часть тела. Ему было хорошо на людях – он улыбался и не обижался, когда пристально разглядывали его обезображенное лицо, неловкие движения рук, так и не восстановивших полностью свои способности. Подбодренная его выдержкой, успокаивалась и София. Однажды, катя кресло сына по тротуару, она поймала косое отражение города в стеклянной витрине и чуть не вскрикнула, распознав в нем удивительное сходство с Губернской улицей Баку. На нее разом нахлынули воспоминания, задвинутые в дальний угол сознания – обдуваемый соленым ветром город, крик муэдзинов и звон колоколов, изуродованные нищие на улицах. София чуть не захлебнулась собственным вздохом, явственно ощутив прикосновение своих пальцев к узкой ладони несчастного побирушки на Парапете. О чем он молчал, когда она, пожелав ему Божьего благословения, спешила прочь? О том, что однажды судьба, замкнув круг, обезобразит ее собственного мальчика? Или о том, что люди не в состоянии распознавать знаки, отправленные им из будущего в прошлое? Да и существует ли оно, будущее? София не желала ничего о нем знать. Она жила сегодняшним днем, не позволяя себе заглядывать в завтра. Будущее для нее теперь не имело ровно никакого значения.

В один из последних дней они выбрались на реку, на облюбованный обоими берег, заросший прошлогодним камышом. Весна сильно запоздала и теперь наверстывала время, хлопотливо наводя порядок. Из-под лежалого снега проступала земля – влажная и сырая, пахнущая водой и подгнившей листвой. Деревья стояли все еще обнаженные, но уже живые, в робкой россыпи почек. Солнце боязливо пробовало лучом тяжелую речную воду – не холодная, нет? Птичий звон, радостный и неугомонный, висел густым облаком в воздухе, заглушая звуки города и низкий гул речных пароходов.

Они сидели на берегу, Авет – в своей коляске, заботливо укутанный в теплый плед, София – на скамейке, и любовались рекой. Заметив, что сын щурится из-за ярких солнечных бликов, София раскрыла зонт, но он покачал головой – не нужно. Судорожно вздохнул и закашлялся – долгим изматывающим кашлем. Она налила из термоса травяного чая, но он не стал пить. Прикрыл глаза, молчал о своем. Мысли были удивительно ясными, и тело почти не болело, будто отболело свое.

Он знал, что времени осталось совсем мало, но это знание не пугало. Подумал со смешанным чувством сожаления и облегчения, что уйдет и оставит мать одну.

Он хотел сказать ей, что она сделала все, что могла и не могла, но не стал, потому что не сомневался – она не поверит. В его памяти не было ни одного ее движения, которое не предназначалось бы для него. И от этого было особенно тяжело. Хотелось сказать что-то окончательное, благодарное, такое, что осталось бы с ней после него. Но он боялся ее обидеть, потому что не сомневался – слова благодарности ее заденут.

– Ты прости, что так вышло, – выговорил он, мысленно ставя точку в несостоявшемся разговоре и опасаясь, что она неверно истолкует его слова.

София ответила, не отрывая взгляда от реки:

– Спасибо тебе, мой мальчик, за все.

Встревоженные ветром, зашуршали сухие стебли камышей, сбрасывая комья прошлогоднего пуха. Совсем близко, касаясь острым крылом водной глади, пролетела стая ласточек и, выписав в воздухе замысловатый иероглиф, взмыла ввысь, растворившись в небесной глади.

Предыдущая главаГлава 6 из 7Следующая глава