Путь до кладбища был долгий, и старому Вилаяту приходилось делать привалы, чтобы перевести дыхание и набраться сил. Расположившись где-нибудь в чахлой, едва спасающей от солнца тени, он развязывал горло бурдючка, застревая неповоротливыми пальцами в ремешках. Сделав неспешный глоток, катал во рту айран, радуясь его солоноватому вкусу и тому, как он ласково щиплет нёбо и язык. Кислое молоко отдавало овчиной, но Вилаят этого не замечал: кожаный привкус разнообразных фляжек, бутылей, турсуков и кадушек стал неотъемлемой частью его обоняния, своеобразной приправой, без которой невозможно было представить привычные с детства блюда. Да и скорняцкий труд, которым Вилаят занимался всю жизнь, наличия других запахов не предполагал: смесь тягостного духа туши забитого животного, с которого целиком, стараясь не порвать, сдирают шкуру, острый аромат соли, едкий дым кизячной ямы, где коптится кожа, впитались в него целиком, без остатка. Прохожему с хорошим обонянием не стоило особых трудов угадать род его занятий – Вилаят пах выделанной кожей ненавязчиво, но настойчиво, будто сам из того запаха состоял.
Передохнув и утолив жажду, он тщательно затыкал горлышко бурдючка пучком травы, сопроводив свое действие упоминанием имени Всевышнего. «Накрывайте сосуд, завязывайте бурдюк, запирайте двери и гасите светильник, ибо, поистине, шайтан не в состоянии ни развязать бурдюк, ни отворить дверь, ни открыть сосуд…» – учил Пророк, и Вилаят с ним с благодарностью соглашался. Сложную и пугающую систему мироустройства Священный аль-Куран объяснял столь простыми и понятными, ласкающими сердце словами, что старик не мог нарадоваться. Каждый хадис наполнял его душу чувством безграничной признательности, каждый зов муэдзина – уверенностью в том, что судьба всякого создания и вещи, предопределенная исключительно волей Аллаха, является величайшим из всех даров. Вера была той опорой, которая помогала Вилаяту идти к закату своей жизни без унизительного страха и сомнений, с высоко поднятой убеленной сединами головой.
История его семьи уходила корнями в далекое прошлое. Кочевники и скотоводы, его огузские предки из племени Ивэ, возглавляемые Сулейман-шахом, выселились из привычных мест и по низу Каспийского моря перебрались в Персию, забрав с собой не только безыскусный кочевой скарб, но и традиционное скорняцкое ремесло, на протяжении веков являвшееся одним из основных занятий племени. Часть переселенцев, отколовшись от общего потока, осела на берегу озера Чечашт. По преданию, причиной того размежевания стала кровавая вражда, возникшая между одним из приближенных Сулейман-шаха и предком Вилаята, десятилетнюю дочь которого тот попортил и за ненадобностью выдал замуж за своего слугу. В новой семье девочка прожила недолго – новоиспеченный супруг, обвинив в неверности, заколол несчастную ножом. На этом история обрывалась, и никто достоверно не знал, что случилось дальше. Скорее всего, опороченная семья попыталась добиться справедливости, но за неравностью сил вынуждена была отступить. Поселившись на окраине крупной, находящейся на бойком торговом пути ассирийской деревни, она, раскинув шатры и уведя на выпас скот, продолжила свое диковинное для местного населения скорняцкое дело. Довольно скоро умело сшитые из обработанной кожи коня, верблюда и домашнего рогатого скота сосуды прижились в новом быту: в отличие от хрупкой глиняной посуды, они не бились и выручали во время долгих поездок, а также были хороши для хранения сыпучих и кисломолочных продуктов. Со временем персидские и ассирийские хозяйки научились использовать их для взбивания масла и засаливания сырных головок. А сосуды, смастеренные из вымени коровы, превратились в местную достопримечательность: их принято было преподносить в подарок молодоженам как символ многодетности и достатка.
Однако пустить корни в Персии предкам Вилаята было не дано – бесконечные войны, которые вели шахиншахи с Османской Портой и Российской империей, вынуждали их бежать во все новые края. Но война следовала за ними по пятам, вовлекала и эти регионы в свой смертельный круговорот. Вилаят часто прокручивал в голове прошлое своего племени, прослеживая его долгий, петляющий сквозь множество веков путь с одной стороны Каспийского моря на другую. Его далекие огузские предки вынуждены были скитаться по горам и пустыням, пытаясь обмануть смерть, но она настигала их всюду. По молодости он полагал, что это испытание, ниспосланное Всевышним именно его семье, своего рода тамга, выжженная на ее судьбе. Но однажды, по привычке перебирая в памяти события прошлого, он с пугающей отчетливостью осознал, что испытание касается не только его рода, но и всего человечества. Не имеет значения, к какому племени ты принадлежишь и какому Богу молишься – однажды заразившись войной, ты превращаешься в ее пожизненного носителя и гонца: где ты – там теперь и она.
Сраженный своим открытием, Вилаят поспешил обсудить его с сыновьями, но те, почтительно выслушав отца, разговор не поддержали, лишь старший, переглянувшись с младшими, пожал плечами: что тут поделаешь, ата[12], такая, значит, у всех у нас судьба. Вилаят видел, что разговор их не тронул, но обижаться не стал – молодые еще, много лишнего в голове, нужно время, чтобы они научились отличать пшено от соломы.
Одним из последних пристанищ его семьи стала Елизаветпольская губерния Российской империи[13]. Поселившись под Еленендорфом – колонией, основанной переселенными из Швабии немецкими семьями, – дед Вилаята велел заново раскинуть шатры и вывести на пастбища ополовиненное после тяжелого пути стадо. Однако последовавшие за переездом персидское нашествие и эпидемия холеры, выкосившая почти четверть населения губернии, вынудили его сыновей снова заговорить о переезде: нужно было перебираться на северный берег Куры, ближе к землям, заселенным аварскими племенами. Но порядком уставший от кочевого образа жизни дед воспротивился: никуда я больше не поеду, подыхать – так здесь. Так и сказал – подыхать. Впоследствии Вилаят заподозрил, что дед пришел к тому же выводу, к которому потом, спустя полвека, пришел он сам, и отказом переезжать попытался оборвать разносимую по миру цепь несчастий. И очень сожалел, что тот так и не стал ни с кем это обсуждать. Он запомнил деда угрюмым замкнутым стариком, хмурым и чернолицым, с длинной войлочной бородой и седыми, сведенными к переносице бровями. Полулежа на расшитых алыми тюльпанами подушках, дед тихо молился, возведя к отверстию на куполе шатра бесцветные глаза. Сил спуститься на молельный коврик уже не было – немилосердно болели ноги, и это обстоятельство расстраивало его пуще остального. «Совсем дряхлым стал», – цокал он языком и, презирая себя за немощность, замолкал до следующей молитвы. Сидел, перебирая костяные четки и потягивая из кожаного турсука жидкий молодой мед. Был скуп в общении с сыновьями, вступал в разговор, лишь когда нужно было возразить. Дочерей в упор не замечал и принимался за еду, лишь когда они покидали шатер. Из внуков привечал Вилаята и его младшего брата, остальных к себе не подпускал и бесцеремонно отгонял палкой с тяжелым набалдашником, которую всегда держал под рукой. Набалдашник был вырезан в форме головы полевого луня – символа древнего племени Ивэ, память о котором бережно хранилась в семейных преданиях. Тот же крохотный символ парящего над степью луня выжигался на всех кожаных изделиях, производимых в скорняцкой.
Дед умер на следующий день после указа русского царя о переселении народов Кавказа. Выслушав сбивчивый рассказ старшего сына о том, что проживающему в окрестностях Еленендорфа мусульманскому населению велено в течение недели собрать скарб и перебраться за сотню верст, он, по своему обыкновению ничего не говоря, отказался жестом от чая и прилег отдохнуть. И мирно испустил во сне дух, по сути сдержав свое данное когда-то обещание никогда больше не переезжать.
Похоронив деда, Вилаят скатал шатры и вместе со своей семьей – женой Севяр и детьми – под пристальным надзором уездной полиции тронулся в путь. Местность, куда их согнали, оказалась глубоким захолустьем, бескрайней, выгнутой скобой степью – до ближайших гор, покрытых густым первозданным лесом, добираться нужно было больше двух суток. Но туда мусульманам путь был заказан – там жили армяне и греки, отношения с которыми всегда были настороженными, если не враждебными, свидетельством чего были постоянно вспыхивавшие стычки и конфликты, почти всегда завершавшиеся кровопролитием. Сама степь была щедра на кормовую траву, но с июня по конец сентября превращалась в пустыню – южное солнце с каким-то изуверским тщанием выжигало ее до основания, высушивая почти под корень единственную кормилицу – реку Акстафачай. И тогда ничем не остановленный ветер крутил над степью свои вертуны, забивая пылью и песком все щели. Деревня, куда переселились тридцать восемь мусульманских семей, когда-то была населена армянами, но, не пережив персидского нашествия, опустела. Оставшаяся без хозяев, выжженная и разрушенная, она смахивала на исхоженную скотом колею, в которой засохшими следами копыт зияли остатки фундаментов и подвалов когда-то наполненных жизнью каменных саклей. Из построек сохранился остов церкви и средневековая толстенная стена могучей полуразрушенной крепости. Камни той самой крепости использовали, чтобы восстановить дома – выжить в шатрах в продуваемой со всех сторон ледяными ветрами степи не представлялось возможным. Церковь перестроили в мечеть, укрепив и приспособив полуобваленную часовню под минарет. Колокол так и не нашли, хоть тщательно обыскали и перекопали все подвалы. Скорее всего, его унесли отступающие в горы последние жители деревни. Или же прибрали к рукам бесчинствующие в округе банды гачагов, присваивающие все, что удавалось отбить у отчаянно защищающих свои жилища крестьян. После долгой бюрократической волокиты деревню внесли в официальный список населенных пунктов под названием Хасанбейли. Прежнее ее название, как и имена вырезанных почти под корень ее жителей, с холодным безразличием стерла из своей памяти история.
Годы, прожитые в Хасанбейли, стали самыми тяжелыми в жизни Вилаята. Старший сын погиб в боях под Тебризом, двоих других забрали на Первую мировую, но до станционного поселка Агстава, куда они должны были явиться на сборы в полной амуниции, они не добрались – пали жертвами налета шайки гачагов. Их нещадно порубленные тела доставили в деревню на телеге, запряженной мулом, и Вилаяту пришлось омывать и собирать их по частям. Ступню младшего так и не нашли, хоронили без нее. Севяр от горя чуть не лишилась рассудка, не спала и не ела, а когда совсем обессилела от плача, легла помирать. Но Вилаят не позволил ей уйти. Увещевал как мог (она угрюмо отмалчивалась и отворачивала от него свое потемневшее от горя лицо), отчаявшись, сходил за муллой. Тот первым делом велел набрать достаточно воды, чтобы ее хватило для мытья, и, пока тяжелый медный чан нагревался на костре, просидел у двери, отделяющей женскую часть дома от мужской, читая нараспев Коран. Уходя, велел тщательно помыть Севяр и, покормив, уложить спать.
– Она отказывается есть, – напомнил Вилаят.
– Сегодня не откажется. И вот еще что – воду после мытья вынесите куда-нибудь в степь и вылейте там. Использовать ее нельзя, даже для стирки она непригодна.
Севяр сделала по-своему: дала себя помыть, но отказалась от еды. Попросив уложить ее в постель, позвала мужа, но лишь затем, чтобы заставить его поклясться, что он отошлет их единственного теперь младшего сына как можно дальше от дома.
– Сердцем чую – здесь он не выживет, – стучала она зубами, кутаясь в тяжелое одеяло из овечьих шкур. Вилаят помог ей укрыться, сел рядом, подавил тяжкий вздох. Горе изменило его несчастную жену почти до неузнаваемости: когда-то милое ее лицо скукожилось, ввалились щеки, в уголках дряблых губ запеклась кровь – кровоточили десны.
Спорить с умирающей Вилаят не решился, съездил в Казах и, сунув взятку нужным людям, договорился, чтобы переезду сына не чинили препятствий. Сын долго уговаривать себя не стал, уехал, забрав не только собственную семью, но и семьи погибших братьев. На этом тоже настояла Севяр, утверждавшая, что им с отцом будет спокойнее, если все они будут вместе. Это было верное решение – оставаться в Хасанбейли не имело смысла: скорняцкий труд приносил мизерный доход, земля почти не плодоносила, скот раз за разом выкашивал мор. Деревня, которую так и не успели толком обжить, сиротела на глазах. Все, что ей оставалось, – выросшее за два десятка лет кладбище на лысой вершине холма, крохотная мечеть и вереницы ниточек с иссушенной до черноты крайней плотью на порогах домов. Никто бы не вспомнил, откуда взялся этот странный обычай, но соблюдался он неукоснительно: крайняя плоть прошедшего обрезание мальчика надежно нанизывалась на прочную нить и вешалась справа от входа в дом или шатер, замыкая ряд других подобных «подвесок». Сколько нитей в той веренице – столько в семье мужчин. После отъезда сына и внуков Вилаяту с Севяр остались лишь эта цепочка ниточек, могилы сыновей, опустевшая скорняцкая мастерская и не пожелавшая уехать с остальными тридцатилетняя дочь Лейла, несчастное робкое создание, по причине врожденной глухоты так и не выданное замуж и оставшееся на попечении стариков-родителей.
Последний привал Вилаят сделал уже у подножья холма. Необходимо было передохнуть, чтобы одолеть тянущуюся вверх по склону, битую засухой и ледяными зимними дождями тропу.
К сыновьям он приходил раз в месяц, сразу после полуденной молитвы. Брал с собой нехитрую еду – круг плоской лепешки, головку лука, полгорсти соленых курдючных шкварок, пару бурдючков кислого молока. Проводил долгие часы, сидя возле могил. Ел, скупо отламывая от лепешки комочки хлеба, долго катал на языке царапающий ломтик курдюка, отматывал от луковицы круг белоснежной чешуи. Извинялся, что рассказать не о чем – жизнь деревни, толком не начавшись, катилась к закату, превратившись в череду однообразных горестных дней, где каждый с точностью повторял предыдущий. Казалось, деревня не принимала своих новых обитателей, не примирялась с ними и отторгала их всеми силами. Вилаят не сомневался, что происходит это из-за проклятия людей, живших здесь ранее. Судя по всему, это была богатая деревня. В просторных погребах сохранились глиняные карасы, горловины которых торчали из заскорузлых полов, словно раззявленные рты выброшенных на сушу огромных рыбин. Каждый такой карас вмещал пару сотен ведер вина, на каждый дом приходилось по пять-шесть карасов. Получалось, что каждая семья собирала виноград, которого хватало на тысячу ведер вина! Остовы гумен с помещениями для молотьбы зерна и хранения сена свидетельствовали о хорошем запасе пшеницы – значит, степь прежде была не прижимистой на урожай, и разрушительные ветра обходили ее стороной. Что же могло иссушить эту плодородную местность? Вилаят не сомневался: причина кроется в проклятии прежних обитателей, истребленных и выселенных из этих краев. Сочувствия к ним он не испытывал: армяне – народ другой веры и склада ума, опасный и непримиримый, пожалуй, самый опасный среди христиан. Вилаят был наслышан о кровавых столкновениях между кавказскими мусульманами и армянами и, следуя совету собственного деда, огибал их деревни стороной. «Я лучше с голоду помру, чем попрошу хлеба у армянина или поселюсь с ним рядом», – любил повторять дед, с особой тщательностью выбирая очередной кочевой маршрут. Знаменитое Карабахское ханство он объезжал за много верст – живущие там испокон веку армяне давно снискали печальную славу среди завоевателей всех мастей: подчинить их не представлялось возможным, договориться было и того сложней. Народы гор всегда защищались с особым остервенением, в том числе потому, что отступать им было некуда – позади только непригодные для жизни ледяные пики. «Не одалживайте им денег, не имейте с ними торговых дел, не доверяйте им – это проклятое Богом племя, сеющее вокруг только смерть. Крадите у них жен и дочерей, но убивайте всех мужчин, не щадя даже младенцев в колыбели, потому что, если вы не убьете их, они вырастут и убьют вас», – повторял дед. Вилаят крепко запомнил эти слова и, когда пришло время, передал своим сыновьям.
Оказавшись в армянской деревне, он испытал смешанные чувства: с одной стороны, был доволен тем, что хозяев изгнали из этих краев, с другой же, всем своим существом ощущал их незримое присутствие, тягостное и опасное, будто незаживающая оспина болезни, готовая в любой миг обернуться хворью. Призраки бывших хозяев до сих пор кружили над Хасанбейли, насылая на него все новые и новые беды, не сомневался Вилаят.
«Детей в этом году не родилось, а про мертвых вы сами все знаете, их теперь больше, чем живых», – рассказывал он и сокрушенно умолкал, расстроенный тем, что нечем порадовать сыновей. Сидел, приобняв себя руками, и мерно раскачивался, не отрывая взгляда от плавной линии горизонта. За спиной высились опасные горы, впереди простиралась долгая сухая и не менее опасная степь, откуда приходили указы русского императора, немилосердного, как и все его предшественники. Почти всегда эти указы сопровождались налетами казачьих отрядов – шумных, гикающих, пахнущих харамным пойлом и едой. Убивать не сильно убивали, но грабили за милую душу, уводя с собой скот и запасы добытого за большие деньги пшеничного зерна. Об этом Вилаят сыновьям не рассказывал – не хотел расстраивать. Отчаянно, до боли в сердце по ним скучал. Первое время плакал, но однажды перестал, усилием воли запретив себе это делать. Если Всевышнему было угодно забрать к себе мальчиков, то не Вилаяту оспаривать Его решение.
Он и Севяр пытался убедить не плакать, но та не слушалась: убирала, стирала, готовила, натирала речным песком до блеска медные казаны, замешивала жидкое тесто, штопала или вязала – и роняла, роняла слезы. Попрекала его за бессердечие – как можно запрещать женщине оплакивать уход тех, кому она дала жизнь? «Они ведь часть меня! Моего тела. Три погибших сына – три незаживающие раны. Я как будто себя с ними похоронила», – не спрашивала – утверждала она. Спала плохо, урывками: вроде уснет, но сразу же от собственного протяжного всхлипа проснется. И лежала, боясь шевельнуться, чтобы не разбудить мужа. Худела и таяла на глазах, одежда висела на ней мешком. Только перекроит ее и перешьет, уже снова нужно браться за иголку.
– Ты же помрешь так! – не находил себе от беспокойства места Вилаят.
– Нашел чем пугать. – Тень улыбки, скользнув по ее лицу, рассеивалась, оставляя гримасу безразличия. Севяр смотрела на него, склонив к плечу голову. Платок, повязанный на затылке тугим узлом, съезжал к макушке, открывая поредевшие седые волосы. Зеленые продолговатые глаза, искристые по молодости, теперь не отражали дневного света, казалось – она смотрит на него сквозь прокопченное стекло.
– Что же будет с Лейлой? Или она не твой ребенок? – укорял жену Вилаят и хмурился, сердясь на себя за то, что мучит ее.
Севяр утирала концом платка глаза:
– Как преставлюсь – отвези ее к сыну, пусть живет у него. И сам не возвращайся, делать тут больше нечего. За мальчиков не беспокойся – я буду лежать на том же кладбище, в обиду их не дам.
Она бы, наверное, и недели после того разговора не протянула, если бы не приснившийся ей удивительный сон. Проснувшись среди ночи, перепуганная Севяр сразу же растолкала Вилаята.
– Я видела наших сыновей, всех троих, – задыхаясь от волнения, заспешила она, спотыкаясь о собственные слова и боясь что-то упустить. – Кэрим держался за бок – видно, его именно туда ранили на войне. Али прихрамывал – это потому, что мы похоронили его без ступни. Кязим сильно вытянулся, стал выше себя почти в два раза, мне аж пришлось отступить на несколько шагов, чтобы увидеть его лицо.
Она помолчала, унимая колотьбу в сердце, лишь крепче стиснула пальцы Вилаята в своей сухой ладони. Он не торопил ее – боялся сбить с мысли. В птичнике заполошно крикнул потревоженный петух, закурлыкали цесарки и снова притихли – до рассвета было еще далеко. Надо было сходить проверить, вдруг где-то рядом рыщут прожорливые корсаки, но для этого нужно было прервать Севяр, а Вилаят делать этого не хотел: чувствовал, что ее сон каким-то образом касается их обоих. Наконец, собравшись с силами, жена продолжила рассказ:
– Я хотела их обнять, но мальчики не позволили мне подойти. Кязим аж руку выставил: «Не нужно, мама». Сердито так сказал, с вызовом. Брови сурово к переносице свел… Раз не захотели, чтобы я к ним подходила, значит, запрещают мне умирать[14]. Получается – поживу еще.
– Поживешь еще, – отозвался эхом Вилаят.
Севяр подобралась ближе, потерлась щекой о его плечо – он аж замер, обрадовавшись давно забытому проявлению нежности. Подсунул руку ей под голову, помогая лечь на плечо, приобнял. Она вдохнула знакомый запах его тела – смесь горького пота, скорняцкой мастерской и сушеной верблюжьей травы, которую добавляла почти во все блюда. Продолжила громким шепотом:
– Я перевела взгляд на их ноги, смотрю – они стоят по щиколотку в луже. Отойдите, говорю, застудитесь. Они делают шаг в сторону, и лужа двигается с ними. Куда они – туда и она. Представляешь, Вилаят? Будто ее привязали к их ногам. «Как такое может быть?» – спросила я. Али зачерпнул горсть из лужи и выпил. «Это твои слезы, ана[15]. Ты заливаешь ими нам путь». И, повернувшись лицом к востоку, они пошли, влача за собой лужу.
Вилаят не смог сдержать печального возгласа. Представил, как сыновья бредут, присогнувшись, с усилием переставляя ноги и тяня за собой соленую лужу материнских слез.
Севяр завозилась щекой на его плече, располагаясь удобнее.
– Ты был прав, Вилаят. Я не стану больше плакать по нашим мальчикам. Не хочу омрачать их небесный путь.
И, утомленная пересказом, она притихла.
Расположившись между могильными камнями сыновей, Вилаят часто вспоминал ту удивительную ночь, ощущая, как сердце наполняется живительным покоем. Сну Севяр удалось заделать трещину, которая образовалась в его миропорядке после гибели мальчиков. Он был прав, когда запретил себе плакать – нет ничего бесполезнее человеческой слабости. «Если выбор между радостью и печалью, нужно найти в себе силы не плакать, а улыбаться. Не молчать, а рассказывать. Не проклинать, а помогать», – думал он, возведя к небу темно-тусклые, словно остывший пепел, глаза. Ветер трепал его седую бороду, путался в полах стеганого халата, шуршал завязками кожаной наплечной сумки, брошенной в ногах. Вокруг простиралось кладбище, за пару десятков лет переросшее в размерах деревню. Одинаковые могильные камни, безымянные, но с выбитым на самом верху полумесяцем, придавленные бьющим с гор ветром, замерли будто бы в молитвенном полупоклоне, опустив скорбные лица. Посмотреть со стороны – точно чья-то огромная ладонь прижала их к земле, да так и оставила, не позволяя разогнуть каменные спины.
Там, где обычно сидел Вилаят, проводя время за беседой с сыновьями, теперь лежал какой-то темный предмет. Заслонив ладонью лицо от солнца, он попытался рассмотреть его, но тщетно – зрение к старости совсем испортилось. Расстроенный, Вилаят заторопился по узкой, заросшей осокой тропинке. Не приведи Аллах, если какое-то животное пробралось к могилам и испустило там дух! Придется тщательно очистить эту часть кладбища, не забыв трижды по три раза прочитать молитву Салават[16]. Справиться Вилаят с такой работой в одиночку вряд ли сможет – силы уже давно не те. Придется возвращаться в деревню и просить помощи у Фариза. При мысли о живущем через забор соседе старик непроизвольно поморщился – терпеть его не мог. Более бессмысленного и пустого человека мир, наверное, не видывал. Непомерно наглый, глупый и склочный, Фариз проводил дни напролет в чайхане, пока его жена и дочери гнули спину в огороде, чтобы добыть хоть какой-то урожай. Обеим его дочерям не повезло в браке – старшая почти сразу овдовела и вернулась к родителям, вторая же, отчаявшись родить мужу ребенка, сама от него ушла, не смирившись с тем, что он привел новую жену – молодую и хорошенькую, и такую не по возрасту злую, что целее было унести от нее ноги. Пока бессловесные женщины трудились на хозяйстве, Фариз, устроившись на исхоженном ковре чайханы и обложившись подушками-мутаками, курил кальян, запивая его чаем и заедая сладчайшими шекербура[17], и, неспешно отгоняя от себя мух, пустословил о вещах, о которых не имел ни малейшего представления. Закончив разглагольствовать, он переключался на грязные сплетни, кои распускал с такой страстью, будто именно в них и видел истинный смысл своей жизни. Никого из жителей деревни не обошел его поганый язык, о каждом он умудрился рассказать небылицы, от которых окатывало волной стыда и возмущения. Пару раз дело доходило до драки, но Фариз всегда выходил победителем: рослый, крупнотелый и вспыльчивый, в гневе он становился совсем опасным и мог, не рассчитав силы, серьезно покалечить человека. Потому деревенские со временем прекратили попытки выяснить с ним отношения: смысл лезть на рожон там, где ничего не добиться?
Правда, была у Фариза черта, которая примиряла с его существованием, – он охотно откликался на просьбу о помощи там, где нужна была физическая сила, и за достаточно божеские деньги мог подсобить с перетаскиванием тяжестей, колкой дров или очисткой колодца. Работал, правда, медленно, используя любой повод, чтобы отвлечься, и непрестанно молол языком, рыская по сторонам глазами и примечая все подробности чужой жизни. Покончив с делом, принимался снова распускать грязные сплетни, вызывая откровенное недоумение и брезгливость односельчан. Вилаят скрипнул зубами, представляя, какие сплетни пустит о нем Фариз, если узнает о трупе животного, и твердо решил обойтись без его помощи. С похоронами дохлой скотины он как-нибудь сам справится.
Но, подойдя ближе, старик с ужасом отшатнулся и, чтобы не упасть, навалился грудью на чей-то надгробный камень, обхватив его руками. Опустившись на колени, он на четвереньках подполз к лежащей между могилами сыновей полуобнаженной женщине и, убедившись, что она не подает признаков жизни, принялся рассматривать ее. Платье на женщине было разодрано почти до колен, бесстыдно оголенные ноги покрывала испускающая гнилую вонь корка грязи. Растрепанные, свалявшиеся грязные волосы лежали вдоль тела безжизненным мочалом. Голова была резко и нехорошо повернута вбок, будто женщине перебили шею. Из разорванного рукава платья торчало неожиданно хрупкое, почти детское плечо. От вида этого беззащитного прозрачного плеча с едва различимой круглой косточкой там, где заканчивалась ключица, у Вилаята защипало в глазах – он застонал, и прикрыл лицо руками, и сбивчиво прочитал молитву, путаясь в привычном, накрепко запомненном порядке слов. В голове роились колючие, словно осколки разбитого стекла, мысли. Кто эта несчастная? Каким образом она оказалась на кладбище? Что с ней стряслось? Украли, снасильничали, избили и оставили здесь умирать? Или, может, она из тех распутных женщин, что продают свое тело всякому, кто готов заплатить? И один (а может, не один) из тех заплативших оказался истинным чудовищем, затащил ее на кладбище и замучил до смерти?
Времени на раздумья не было – необходимо было возвращаться в деревню. Одним Фаризом тут не обойтись, нужно телегу запрягать, ехать в Казах, чтобы сообщить о найденном трупе. Человек не безымянное животное, его на отшибе не похоронишь. Поди, у этой бедолаги тоже есть семья, и она, скорее всего, ее разыскивает… Пусть жандармы разбираются – преступление это или несчастный случай – и найдут хоть кого-то из ее родных.
Старик поднялся на ноги, осторожно коснулся макушек надгробных камней сыновей, извиняясь за то, что вынужден уйти.
– Я быстро, туда и обратно, – предупредил он и, подобрав длинные полы халата, чтобы они не путались под ногами, заторопился вниз по склону холма. Однако, пройдя несколько шагов, он вернулся обратно. Мысль о сыновьях не давала покоя – им, наверное, неприятно такое соседство. Надо бы оттащить труп в сторону, чтобы он не осквернял своим полунагим видом и дурным запахом могилы. Вилаят склонился над женщиной, прикидывая, каким образом ее передвинуть: ухвативши за лодыжки или же за плечи. Но прикоснуться к ней не успел – женщина вдруг зашевелилась и издала слабый, едва слышный стон. Старик отпрянул и, оцепенев от ужаса, наблюдал, как она, захлебываясь в душном кашле, силится повернуться набок, чтобы облегчить себе дыхание. Потянулась к вороту платья и вцепилась грязными пальцами в верхнюю пуговичку, пытаясь ее расстегнуть. И, потерпев неудачу, затихла. Вилаят физически ощутил жар, идущий от ее тела: казалось, если приглядеться, можно увидеть вокруг него такое же марево, какое возникает над горящим костром. Мысленно попросив прощения у Севяр за то, что касается чужой женщины, он помог несчастной повернуться. Та жадно задышала, хватая обметанными лихорадкой губами воздух, и снова вцепилась в ворот платья. Старик расстегнул верхнюю пуговичку и ощутил, как в ладонь соскользнул крохотный крестик. Он повертел его в пальцах и выпустил – постеснялся заправлять за ворот. Достал из сумки ополовиненный бурдюк с айраном, попытался ее напоить, но она не захотела или не смогла пить. Разразилась мучительным кашлем, завозилась воспаленной, обезображенной сыпью щекой по земле, завздыхала и снова притихла. Старик прислушался – дышит? Дышала. Поколебавшись, он снял халат и бережно ее накрыл. Это был дедовский халат – из дорогого бархата, с лиловой атласной подкладкой и широкими рукавами, края которых покрывала вышитая золотой нитью персидская вязь. Вилаят хранил его как зеницу ока и надевал только по большим праздникам – на Новруз, Рамазан и Гурбан-байрам. Ну и на кладбище к мальчикам надевал, не ходить же к ним в чем попало.
Оставив рядом бурдюк с айраном и припасы – вдруг она очнется и захочет есть, – он засобирался в деревню.
– Я за помощью, – предупредил он то ли сыновей, то ли ее. И, подпоясав рубашку поясом халата, заспешил вниз по склону.
Руку, в которую скользнул нательный крестик женщины, жгло, словно огнем. Он несколько раз провел по штанам ладонью, пытаясь стереть прикосновение чужеродного предмета. Но сделал только хуже: теперь жар перекинулся с ладони на запястье. Вилаят с раздражением сунул руку в карман, размышляя над тем, почему это испытание выпало именно на его долю. Он совсем не разбирался в христианских символах, но армянский крест – с расширенными, будто в цветочной окаемке, краями – отличить умел.
– Эрмени[18], – проговорил он громко, чтобы самому услышать собственный голос и убедиться в том, что происходящее не сон. Сердце колотилось с такой чудовищной силой, что боль отдавала в лопатку. Старик не мог скрыть досады и удивления: надо же было такому случиться, чтобы из всего многообразия христиан на могиле сыновей – сакральном и неприкосновенном месте – оказалась представительница как раз этого проклятого племени. – Эрмени, – повторил он, сбавив до шепота голос и ускорив, насколько позволяли силы, шаг.
Нужно сообразить, как ее доставить домой, чтобы об этом не прознали соседи. Прознают – убьют ее, и дай Бог, если сразу. Могут ведь и замучить, с кровным врагом по-другому поступать не принято. Растерзать женщину Вилаят никому бы не позволил: во-первых, не по-людски это, а во-вторых, он сердцем чуял, что она неслучайно оказалась на том самом месте, где он обычно сидел часами, когда навещал сыновей. Всевышний ничего спроста не делает, определенно, во всем происходящем есть Его замысел. И Вилаяту, как благоверному мусульманину, следовало этому замыслу безропотно подчиниться.
Разведя костер, Вилаят натаскал воды из дождевой бочки. Выкатил из погреба медный чан, в котором Севяр мыла овечью шерсть, но она велела вернуть его обратно – помоем ее в погребе.
– Почему не в бане?
– Вдруг у нее какие-то нехорошие болезни. Сначала надо убедиться, что она неопасна.
Взволнованная Лейла ходила за матерью хвостом – было ясно, что происходящее ее пугает. Вилаят взял ее ладонь в свои руки, поднес к губам – не бойся, родная, все хорошо. Она была очень похожа на Севяр: тот же скуластый овал лица, те же кошачьи, миндалевидной формы, зеленые глаза. Единственная из детей унаследовавшая красоту матери, самая хорошенькая и самая несчастная.
Доставил он женщину домой перед заходом солнца, в одноколесной садовой тележке. Она оказалась совсем легкой, свернулась на дне кузова ракушкой, подобрав ноги. Вилаят было решил, что она понимает, что от нее требуется, и пытается ему подыграть, но она была в беспамятстве. Накрыв ее взятым из дому покрывалом, он разложил сверху хворост, вязанку которого прихватил с собой, и покатил тележку. Долгий и изнурительный для старика путь одолел в одно дыхание, не ощущая усталости. Время он подгадал верно: мужики после вечерней молитвы проводили время в чайхане, женщины же собирали ко сну детей. Вкатив во двор тележку, Вилаят убрал ее подальше от любопытствующих глаз, под навес. Пока Севяр мыла несчастную, он молился, перебирая камни тесбиха[19]. Отвлекла его Лейла: зайдя в комнату, она показала жестами, чтобы отец следовал за ней. Он занес в дом хрупкое, закутанное в простыни тело и оставил его в женской комнате. Собрался уходить, но Севяр окликнула его. Откинув край простыни и подняв повыше над головой лампу, она попросила взглянуть на женщину. Он склонился над ней и не смог сдержать возгласа – это была совсем юная девушка, почти ребенок, бледная и прозрачная, с удивительно красивыми чертами тонкого, будто вылепленного из воска, лица, с роскошными каштановыми волосами, рассыпанными вокруг ее головы темными волнами.
– По-моему, это невинное дитя, – ответила на его незаданный вопрос Севяр. – Непохоже, чтобы кто-то к ней притрагивался. Ума не приложу, что могло с ней случиться и как она оказалась на нашем кладбище.
– Надо все-таки отвезти ее в Казах. В полиции уж точно разберутся.
Она замотала головой.
– Отдавать ее нашим нельзя – сам знаешь, чем это может обернуться для армянки. Вилаят, Аллахом заклинаю – не бери грех на душу. Давай мы сначала ее вылечим, а потом придумаем, как вернуть домой.
– А если не вылечим?
– Вылечим.
Коротко кивнув, старик поспешил к выходу из комнаты, пряча навернувшиеся на глаза слезы. За всю свою жизнь он ни разу не пожалел о том, что семнадцатилетним юношей женился на Севяр – тринадцатилетней испуганной девочке, совсем недавно распрощавшейся с детством. Они оба были не готовы ко взрослой жизни и учились всему вместе – любить, прощать, уступать, доверять. Ничего вкуснее первого глотка чая, выпитого во время большого сватовства[20], Вилаят не знал. Ничего красивее лица, которое ему открылось, когда он приподнял край шелкового платка, накинутого на голову Севяр, он не видел. Смутившись из-за его пристального изучающего взгляда, она тогда заслонила лицо ладонями, и искусный узор, нанесенный на ее руки хной, запечатлелся в памяти Вилаята навсегда. Преданная и любящая, она была самой большой его опорой. Если в мире и существовали женщины, у ног которых располагался рай, Вилаят не сомневался, что его Севяр – одна из них.
– Пей, – велела женщина, поднося к губам Софии чашку с вязким, горько пахнущим раствором. Другой рукой она поддерживала ее под голову, помогая приподняться с подушки.
София попыталась сделать глоток, но не справилась – язык отказывался подчиняться. Она подержала во рту жидкость и, не зная, куда ее деть, выплюнула себе в ладонь. Настойка просочилась сквозь пальцы и закапала на грудь и душное шерстяное одеяло, в которое ее завернули, словно младенца. Женщина жалостливо запричитала, помогла Софии улечься, промокнула ей лоб влажной тряпкой, протерла грудь. Убрала ее руки обратно под одеяло. София попыталась высвободиться – жара была нестерпимая, – но ей не дали этого сделать: «Нужно, чтобы ты пропотела. Мы тебя не затем с того света вытащили, чтобы ты обратно туда вернулась!»
Персидский у женщины был чудный, с вьющимися восходящими интонациями, она растягивала к концу слова, будто напевала их. София хотела рассмотреть лицо своей спасительницы, но раз за разом терпела неудачу – любая попытка сосредоточить на чем-то взгляд заканчивалась головокружением, приходилось зажмуриваться и ждать, когда уймется тошнота.
Женщина находилась рядом почти неотлучно. Если по какой-то причине ее не было вблизи, появлялась вторая, бессловесная и не такая ловкая, как первая. Первая умела ухаживать за Софией так, что та не ощущала никакого неудобства, вторая же могла быть неуклюжей и неумелой. Но враждебности к себе София не ощущала, скорее у второй было мало опыта обращения с больными, вот она и справлялась как могла.
Кормили ее из отчетливо отдающего овчиной сосуда, горло которого затыкали тряпицей. Жевать пищу самостоятельно она еще не могла, припадала к сосуду, словно младенец к материнской груди, и неохотно пила, стремительно обессилевая. Заметив, что она засыпает, женщина будила ее легким прикосновением – бохор, джан[21]. Сердце Софии при звуках знакомого с детства слова – «джан»[22] – наполнялось теплом. «Джан», – пыталась выговорить она в ответ, но не могла – казалось, кто-то стер из сердца умение обрекать чувства в слова.
Жизнь возвращалась, нехотя извлекая из закоулков памяти когда-то привычные, а теперь малознакомые образы, неуловимо смахивающие на обрывчатые сюжеты снов. Реальность тоже напоминала сон – тягучий и навязчивый, захочешь вырваться – не сможешь. Мешанина звуков, давящая на уши, постепенно распадалась на отдельные голоса и слова. Среди этих голосов София различала мужской и женский, при этом мужской звучал издали, возможно – из другой комнаты, а вот женский был совсем рядом. Впервые разобрав их разговор, София окаменела от страха – они говорили на наречии тех кавказских тюрок, от которых армянам ничего хорошего ждать не приходилось. Но ужас сразу же сменился апатией – раз она оказалась у них, значит, так тому и быть. Ее даже не волновало, как именно они собираются с ней поступать. Убьют – и ладно, невелика потеря.
«Я должна была умереть там, в лесу», – думала София. Почему она оказалась в том лесу, вспомнить она не могла, однако знала, что по ее вине случилось нечто настолько ужасное и непоправимое, что ничего, кроме смерти, она не заслуживает. Она помнила всех, кого любила – братьев, отца, нянечку, Гуле и даже Азнив: бледное лицо тетушки всплывало из небытия, словно греческая маска трагедии – с широко распахнутым страдающим ртом и вытаращенными глазами. Она помнила о маме и тосковала по ней даже сильнее, чем в первые месяцы после ее смерти. Ей казалось, что, окажись она сейчас рядом, время повернется вспять и исправит неисправимое. Она смутно ощущала в своем сердце присутствие кого-то нестерпимо близкого и родного, но кто это именно – не могла вспомнить, и эта безвестность мучила ее пуще болезни.
– Эсме ман Севяр э[23]. – Это было первое, что она услышала, когда очнулась после забытья. Невзирая на дичайшую головную боль, тело казалось необыкновенно легким, почти невесомым, будто его набили облаками. София попыталась открыть глаза, но не смогла. Она лежала на мягком, обернутая в мягкое, и кто-то водил пальцами по ее лбу, будто заговаривал боль.
– Мифахми?[24]
София с трудом разлепила глаза.
– Балэ[25].
Женщина вздохнула с облегчением.
– Не бойся, мы тебе не причиним зла.
И, помолчав, повторила:
– Эсме ман Севяр э.
– Севяр, – отозвалась эхом София.
– А тебя как зовут?
– София.
– Спи, София, спи, девочка. Сон придаст тебе сил.
О присутствии Лейлы можно было догадаться по шаркающей походке и по тому, как она громко переставляла предметы, будто не слышала производимого шума. Иногда она издавала протяжные звуки, напоминающие скорее мычание коровы, чем человеческую речь. О ее немоте София догадалась сразу, а о глухоте – лишь после того, как спросила у нее воды. Лейла не ответила и продолжала двигаться совсем рядом, шкрябая по полу веником. Повторив просьбу и снова не получив ответа, София попыталась подняться, чтобы налить воды самостоятельно. Лейла, бросив веник, сразу же подошла к ней, показывая руками, чтобы она оставалась в постели.
– Она глухонемая с рождения, – подтвердила догадки Софии Севяр.
– Мне очень жаль…
– Что поделаешь, у каждого своя участь. У моей дочери она такая.
Болезнь отступала нехотя. Самым мучительным были не жар и не изматывающий кашель, а дичайшая головная боль, от которой хотелось выть. София накрывалась одеялом и, свернувшись в комочек, стонала, задыхаясь от духоты. Севяр перекладывала ее голову к себе на колени, массировала лоб, крепко надавливая на него кончиками пальцев. София плакала и, не в силах произнести ни слова, в знак благодарности легонько терлась щекой о руку своей спасительницы. Та гладила ее по волосам и радовалась, что безобразящие ее лицо высыпания сошли на нет.
– Спи, гёзал гыз[26]. Сон тебя спасет, а милость Аллаха не даст тебя в обиду.
Когда головная боль постепенно стала ослабевать и унялись головокружения, София с любопытством принялась изучать окружающее, отмечая и запоминая даже самые малоинтересные детали. Очень скоро она знала о Севяр и Лейле больше, чем они сами. Например – что Лейла, заснув, отодвигает подушку и подкладывает под голову локоть, а присев отдохнуть, обхватывает правой рукой левый мизинец и выстукивает указательным и большим пальцами на тыльной стороне руки причудливый такт: один, один-два, один, один-два-три, и так по кругу. Севяр же, когда пила воду, за раз не делала больше двух глотков: сделает пару глотков, отведет руку в сторону, подождет с секунду и снова выпьет два глотка. Это отчетливое математическое чередование в движениях женщин восхищало и удивляло Софию. Не найдя другого объяснения, она решила, что они неосознанно подлаживаются друг под друга, будто зубчатые колесики часового механизма.
Ко дню своего выздоровления она знала о семье, спасшей ей жизнь, почти все. Севяр, ухаживая за ней, рассказывала о том, как столетия назад их огузские предки пришли в Персию с того берега Каспия, как они кочевали, меняя пастбища и спасаясь от войны, как они оказались в этой полуразрушенной деревне, как семья по ее настоянию уехала через перевал в Дербент и, судя по обнадеживающим весточкам, успела там устроиться. Лишь об одном она молчала – о погибших сыновьях и о том, где именно Вилаят нашел Софию. Она мыла и кормила ее с ложки, поила настоями трав и натирала грудь пахучей мазью на камфаре и мятном настое, подстригала ей ногти и расчесывала длинные роскошные волосы, заплетала в две нетугие косы, чтобы ей было удобно лежать, – и говорила, говорила, говорила. Пару раз, увлекшись рассказом, она вскользь упоминала об армянах, и по изменившемуся тону можно было догадаться о ее недобром к ним отношении.
– Зачем вы мне помогаете? – набравшись смелости, спросила София. – Я армянка, и мы с вами… – Она запнулась о слово «враги», не в силах его выговорить. Как может эта пожилая женщина с удивительно красивым лицом, с ласковыми теплыми руками, с морщинками-лучиками вокруг кошачьих глаз быть ей врагом?
Вопреки ее ожиданиям, Севяр не стала ее убеждать в обратном. Она умолкла, перевела взгляд в угол и какое-то время сидела, размышляя над вопросом. В комнату вошла Лейла, неся кожаный сосуд с настоем ромашки и плошку с изюмом. Водрузив их на низкий столик, она поднесла собранные в щепоть пальцы к губам, показывая, чтобы она ела, и, подобрав юбки, села рядом с матерью. София аж дышать перестала: никогда в жизни она не видела такого поразительного сходства – казалось, что перед ней сидит одна и та же женщина с разницей в возрасте в двадцать лет. Она уже собиралась сказать об этом, но тут заговорила Севяр:
– Мне, конечно, не без разницы, какой ты масти. Но это не имеет для меня ровно никакого значения. Аллах тому свидетель, я не кривлю душой. Я знаю, что, если бы на мою долю выпали сотни возможностей спасти тебя, я бы не упустила ни одну из них.
– Почему? – спросила одними губами София.
Севяр взяла из плошки пару изюминок, одну протянула дочери, а вторую поднесла к губам Софии – ешь. Та послушно распахнула рот, но вопросительного взгляда с ее лица не сводила.
– Это я пойму тогда, когда ты вспомнишь, как оказалась на нашем кладбище… – Сделав над собой усилие, Севяр договорила: – …между могилами моих сыновей. Ты ведь не просто так именно туда пришла, моя девочка. В этих историях случайностей не бывает.
Сознание, оберегая рассудок Софии, выдавало сведения о недавнем прошлом по крупицам – расплывающимися образами, душевной болью, причину которой невозможно было разгадать, неясно откуда берущимся чувством вины, от которого было не избавиться. Но однажды этот заслон исчез. Проснувшаяся будто от толчка в плечо, София отчетливо вспомнила все: вот они с Давидом едут в повозке, и он бережно накрывает ее своим сюртуком. Вот они возвращаются с прогулки, и Мариам поджидает их, сердито прищурив глаза и сложив на груди руки. Вот она оставляет под подушкой свой золотой браслет, чтобы хоть как-то отблагодарить людей, протянувших им с Давидом руку помощи. Вот они возвращаются домой, и София наблюдает за колечком дыма, выпущенным Геворгом. А вот…
Крик ее поднял на ноги спящий дом. Прибежала всполошенная Севяр, на ходу натягивая халат, за дверью, не решаясь переступить порог и взывая к милости Аллаха, топтался Вилаят, и даже Лейла, спавшая на соседнем топчане, проснулась, ощутив разлитую в воздухе силу нечеловеческой боли.
– …моя вина, это из-за… из-за меня… – глотая от ужаса слова, кричала София. Она стояла посреди комнаты и, обхватив себя за живот так, будто туда вонзили нож, раскачивалась из стороны в сторону. Сквозь обтягивающую спину ночную рубашку, наспех перешитую Севяр из собственного нижнего платья, проступали острые лопатки, волосы свисали до пола, подметая его пушистыми кисточками кос.
– Что случилось, джаным, где у тебя болит? – кинулась ощупывать ее дрожащими руками Севяр.
– Я вспомнила! Я вспомнила все! Это я, это все из-за меня!
– Я не понимаю тебя, ты говоришь по-армянски.
– У меня был жених, Севяр-ханум. Я любила его больше жизни. И по моей вине его убили. Мой старший брат его и убил.
И София принялась рассказывать, обжигаясь о собственные воспоминания, как шла через влажный, дышащий холодом лес, шла так долго, что день сменился ночью, а потом снова днем; как сначала рвала подол платья и подкладывала под себя, чтобы остановить менструальную кровь, но потом решила не делать этого, понадеявшись, что ее по запаху найдут волки и загрызут насмерть; как лежала на сырой, покрытой колючим прошлогодним мхом земле и молила поглотить ее целиком, чтобы от нее не осталось ничего, даже костей и волос; как пыталась утопиться, но, испугавшись и выбравшись на берег, плакала от унижения, пока ее выворачивало мутью реки; как, поскользнувшись, скатилась в овраг и, ударившись головой, потеряла сознание; как пришла в себя от пронизывающего холода, такого непереносимого, что подумалось, что если ад действительно существует, то там не дышащие жаром котлы, а вечная мерзлота; как брела потом, падая и снова поднимаясь, измученная усталостью и ознобом, сотрясаемая диким кашлем и болью во всем теле, – через лес, через поле, через степь, не разбирая дороги, – туда, куда ее гнало горе. Она не ела и не пила несколько дней и с безразличием наблюдала, как менялось ее тело: кровоточили растрескавшиеся губы, немели горящие от напряжения мышцы, сбитые стопы болели, но какой-то чужой, будто не касающейся ее, болью, а моча ее была черна и густа, словно тутовый взвар… Разглядев вдали одинокий холм, на макушке которого, будто согнутые в поклоне, стояли одинаковые желтые камни, она догадалась, что это кладбище, и возликовала, потому что поняла – именно туда она и шла. Она даже попыталась ускорить шаг, но не смогла. Взобравшись наконец на холм, она из последних сил ходила среди надгробных камней, примериваясь и прикладываясь к ним ладонями, и улеглась между теми, с которых не захотела убирать рук. «Мне показалось, что именно там, Севяр-ханум, мне и предназначено умереть».
Дождавшись конца сбивчивой исповеди Софии, Вилаят осторожно притворил дверь, которую раскрыл буквально на пару пальцев, чтобы слышать, что происходит в женской комнате, и при надобности прийти на помощь. Попятившись, он нашарил босой ногой край халичи[27], опустился на нее и, вконец обессиленный, лег ничком, уткнувшись лицом в душный, пахнущий овчиной ворс. В голове несмолкаемым эхом звучал голос Софии: «Мне показалось, что именно там, Севяр-ханум, мне и предназначено умереть».
Вилаят погладил ковер, с благодарностью принимая его шершавое прикосновение. Каждый раз, преодолев долгий путь до кладбища и расположившись между могильными камнями сыновей, он мысленно обращался к Всевышнему, моля о том, чтобы это место обернулось его последним земным пристанищем. И чтобы именно оттуда, когда пробьет час, забрал его душу Маляк аль-Маут[28]. Не имело значения, в каком конце погоста потом предадут земле его завернутое в саван тело, главное, чтобы на последнем своем вздохе он находился там, где навсегда распрощался со своими мальчиками. Так и будет, не сомневался теперь старик, утирая слезы. Всевышний, вложив в уста Софии слова его мольбы, дал знак, что его просьба услышана.
Пришлось изрядно повозиться, чтобы отпереть мастерскую. Застрявший в заржавелой скважине ключ, нехотя поддавшись, наконец-то повернулся, в два оборота отделяя от корпуса навесного замка дужку. Поддев плечом покосившуюся створку, Вилаят распахнул дверь. Из мастерской повеяло до боли знакомыми запахами выделанной кожи, извести, мочевины и золы. Старик застыл на пороге, не решаясь идти дальше. Он не заглядывал туда несколько лет, с тех времен, когда младший сын покинул деревню. Силы обрабатывать кожу давно иссякли, да и надобности в том не было: местные хозяйки предпочитали хранить еду и припасы в медной или же глиняной посуде. К кожаной они сначала отнеслись с живым любопытством и даже стали ее несмело покупать, но потом перестали.
Выручало хозяйство – корова, пара лошадей, десяток курдючных овец, коза с козлятами и домашняя птица. Бог наградил Вилаята великим даром скотовода: он умел обращаться со стадом бережно и со знанием дела, вовремя запасаясь сеном и делая все необходимое, чтобы оградить его от болезней. Несколько раз в месяц он выбирался в уездный центр Казах, чтобы продать на базаре сыровяленое мясо, кислое молоко, топленое масло и утиные яйца. Особым спросом у покупателей пользовались сыр мотал, вызревающий в бурдюке из козьей кожи, и кавурма – тушенная на крохотном огне в собственном жиру баранина. У Севяр она получалась до того вкусной, что можно было собственные пальцы проглотить и не заметить.
С землей Вилаят дел не имел, и не потому, что она была прижимистой – невзирая на неласковый климат, некоторым соседям удавалось собрать неплохой урожай овощей. Он попросту не ощущал с ней той связи, которая бывает у потомственных земледельцев. Он не видел красоты в привычном виде из окна, не понимал и не принимал оседлого образа жизни, не хотел привязываться к одним камням, когда за горизонтом его поджидали другие. Ему не хватало того необъятного ощущения свободы, которое дарует смена мест, пейзажей, людей, долин. Единственное, что его примиряло с деревней, – это могилы сыновей. Они и обернулись тем якорем, который прибил его к земле.
Перекинув через плечо сумку, в которую Лейла заботливо сложила кое-что из еды, Вилаят вышел во двор – пора было уводить на выпас скот. Направляясь в хлев, он обычно шел окольным путем, чтобы обойти сарай, где в свое время оборудовал с сыновьями мастерскую. Но сегодня он решил сделать по-другому и пошел, не сворачивая, к скорняцкой. Отворил дверь, постоял на пороге, но так и не решился шагнуть внутрь. Обвел глазами темное, обернутое в пыльную паутину помещение, вспоминая времена, когда оно было полно жизни и тяжелого, благородного человеческого труда. Увидел внутренним взором, как Кэрим вымачивает в перекисшем молоке большие тяжелые шкуры. Как Кязим натягивает кожу на пяло – для сушки. Как, продев в ременную петлю ногу, скоблит мездру Али, пока младший, Джаббар, разминает деревянным валиком и натирает мелом овечью шкуру. Вспоминал о любимой детской забаве сыновей – езде верхом на овцах и стрельбе из крохотных луков, которые Вилаят им мастерил сам. Однажды Кязим даже попал в полевую мышь, чем вызвал восторг у отца и приступ ревности у братьев. Они поколотили его потом за шатром, не больно, но обидно, и Вилаят вынужден был наказать их за это, отвесив каждому ощутимый подзатыльник. Кэриму пришлось добавить, потому что, сверкнув на отца заплаканными темными глазами, он обозвал его шелудивым псом. Тогда Вилаята это рассердило, сейчас же развеселило, и он рассмеялся – сухим старческим смехом, изумляясь его давно забытому звучанию и тому, как легко и свободно он ему дался.
Севяр доила корову, прислонившись лбом к ее крутому рыжему боку. Желтоватое густое молоко лилось в кожаный подойник бодрыми струями. Вилаят подставил палец, попробовал молоко – вчера он добавил в коровий корм сбор трав, оберегающий от глистов. Сбор помогал, но портил вкус молока.
– Горчит? – спросила, не отрываясь от дела, Севяр.
– Горчит.
– Значит, сделаю шор[29] и скормлю птице.
Пока Севяр доила, Вилаят без дела не сидел: подсыпав в корыто солевых камней, он тщательно проверил копыта животных. Пора было срезать излишки роговой ткани, чтобы не дать им загнить. А еще нужно будет в следующий свой приезд в Казах встретиться со знакомым татарином из Борчалинского уезда и договориться об обмене навоза на сосновую кору – любимое полезное лакомство коз и овец. Ну и кое-какой подкормкой запастись – своя почти вся вышла.
Дождавшись, когда Севяр закончит с дойкой, Вилаят погнал стадо на выпас. Обсуждать ночное происшествие они не стали. Он лишь поинтересовался состоянием Софии, жена с облегчением сообщила, что жар наконец полностью спал. Каждый переживал случившееся в себе. Впереди долгий, наполненный заботами день, будет время подумать. Вечером, за ужином поговорят.
Домой возвращаться София отказалась. На изумленные расспросы Севяр ответила, что вряд ли родные захотят ее видеть.
– Не знаю, пережил ли отец горе, которое из-за меня обрушилось на нашу семью. Пережила ли его нянечка – она во мне души не чаяла. Что стало с моим братом? Скорее всего, его арестовали и отправили в кандалах в Сибирь, откуда никто не возвращается. Я, Севяр-ханум, предала всех. Всех, кого любила, всех, кто любил меня.
Севяр гладила ее по сникшим плечам, по тонкой длинной спине, ощущая под ладонью каждый выпирающий бугорок позвонка. Тело Софии за время болезни истончилось до стекольной хрупкости, казалось, что сквозь кожу можно разглядеть крохотные капилляры. Ходила она с трудом и сидеть долго не могла, но старалась быть полезной: то зерно переберет, то рис, то, устроившись рядом и внимательно подглядывая, лепит крохотную, размером с ноготь, дюшбару[30]. Руки у нее оказались ловкими и легкообучаемыми, очень скоро отличить ее дюшбару от той, что вылепили натренированные годами руки Севяр, было почти невозможно.
На улицу она не ходила, да ее бы и не пустили – Севяр с Вилаятом не сомневались, что, если в деревне узнают о проживающей в их доме армянке, добром это не кончится. Потому входную дверь, к изумлению соседок, заглядывавших в течение дня попросить чего-нибудь или просто поболтать, держали запертой. Объясняла Севяр это тем, что Лейла в последнее время стала совсем нервной и всего боится. Соседки сочувственно кивали, но за спиной шушукались. Львиную долю в кипящий котел сплетен добавил Фариз, к недоброму стечению обстоятельств ставший свидетелем того, как не пришедший на вечернюю молитву Вилаят катит груженную хворостом тележку к своему дому, а потом нагревает воду на костре.
– Никак совсем приспичило, раз ты молитву пропустил? – на следующий день полюбопытствовал он, наблюдая через забор за тем, как Вилаят выгребает золу из остывшего кострища.
– Хворост вышел, – буркнул старик.
Фариз высморкался и, стряхнув с пальцев желтую жижу, отер руку о шаровары. Облокотился на забор, по-бабьи подпер челюсть ладонью.
– Вот я и говорю, что приспичило: виданное ли это дело, чтобы за хворостом на ночь глядя отправлялись. Да еще в богатом дедовском халате! Ты же бережешь его как зеницу ока!
Вилаят поднялся с колен и, отряхивая руки, пошел к забору.
– Забыл халат на кладбище, заодно забрал. Ты зачем этот разговор затеял, не о чем больше поговорить?
Фариз примирительно помахал руками. Лицо его – широкое и щербатое, словно плохо пропеченная ржаная лепешка, – лоснилось, будто его обмазали топленым курдючным жиром, мелкие глаза утопали в неподвижных веках. Из дома вышла Лейла, но при виде постороннего мужчины замерла на пороге, стыдливо прикрыв краем платка нижнюю часть лица. Старик показал на палас, который она еще утром тщательно выбила метлой и оставила проветриваться на заборе – хочешь забрать, дочка? Она кивнула. Обрадованный, что появилась возможность свернуть неприятный разговор, Вилаят обратился к соседу:
– Ты бы ушел, Фариз, иначе она не решится подойти.
Фариз отошел на пару шагов, но захотел потянуть время. Цокнул языком и вздернул брови:
– Я же не Гюль-ябани[31], чтобы меня бояться, не съем же ее.
Лицо Вилаята подернулось едва заметной рябью отвращения.
– Этого мы пока не знаем, – сухо обрезал он и сам сдернул палас с забора.
Фариз хохотнул, но сразу же оборвал смех, словно подавился им.
С того дня и завертелся помелом его поганый язык, отравляя воздух сплетнями. Всякий посетитель чайханы, где, развалившись на ковре и подперев спину мутаками, потягивал сладкий чай Фариз, вынужден был выслушивать небылицы, которые городило его неуемное воображение. Однажды он договорился до того, что принялся утверждать, будто видел, как над домом Вилаята кружит огненный ифрит, посланник преисподней. А на его плечах, в прозрачном платье и с распущенными волосами, сидит Лейла и поет на языке Иблиса.
– Так она же немая, – возразил кто-то из слушателей.
Фариз отодвинул на затылок чалму, задев ладонью забибу[32]. По лбу потянулся след – чтобы продемонстрировать свою исключительную богобоязненность, Фариз подкрашивал молельное пятно сажей. Мужики, переглянувшись, заулыбались в усы, но предупреждать о конфузе не стали. Фариз же, воодушевленный своим враньем, продолжал:
– Потому и немая, что единственное слово, которым она владеет, – слово сатаны.
И, только сейчас заметив на ладони темный след, протер краем рукава лицо, мгновенно придумав, как выпутаться из неловкой ситуации:
– Кожа на лбу воспаляется от постоянного трения о коврик, приходится смазывать сажей, чтобы унять зуд.
Неловкую тишину развеял плаксивый звук тара, наполняя душное, пахнущее сладостями, кальянным дымом и лежалыми пыльными коврами помещение переливами восточного шуштер-мугама. Застучали по деревянной доске зары[33], «Панджу ду?» – не разглядев игральную комбинацию, спросил игрок. «Йок, панджу се», – раздалось в ответ. Костяной стук передвигаемых фишек, звонкий звук заров, одобрительный гул голосов болельщиков, заунывный плач тара, неразборчивое людское бормотание – весь этот шум вытеснил из голов посетителей затеянный Фаризом нелепый разговор, однако не дал ему забыться. Мужики не верили и кривились, но, отравленные ложью, несли ее домой и пересказывали своим женам. Те в свою очередь принимались страстно обсуждать услышанное, а потом ходить по соседкам, чтобы посудачить с ними. Какая-нибудь из женщин, как бы между делом заглянув к Севяр и наткнувшись на запертую входную дверь, выслушивала объяснения о приступах страха у Лейлы и убеждалась, что в слухах, распускаемых Фаризом, есть доля правды: вся деревня знала о замкнутости младшей дочери Вилаята, но раньше в доме никто дверей не запирал. Что же такое стряслось с Лейлой, что приходится держать теперь дверь на замке? Не иначе как бедняжка совсем тронулась умом, оставшись одна со своими стариками!
Меж тем София понемногу шла на поправку. Исчезли наконец головокружения, вернулся аппетит, кожа лица очистилась и приобрела свой прежний нежно-персиковый оттенок. Болезненная худоба все еще держалась, но, судя по едва округлившимся щекам, тело начало набираться сил. Плакала она ночами, скрывая от приютивших ее добрых людей свои душевные страдания. В течение же дня делала все возможное, чтобы отблагодарить за заботу, – помогала с готовкой, подметала полы, обмотав ветошью палку, проходилась по всем углам, чтобы вымести хлопья паутины, а по утрам, как когда-то нянечка, усадив Лейлу на стул, расчесывала ее смоляные неподатливые волосы, чтобы заплести их в длинные тугие косы. Лейла не сопротивлялась – сидела, сложив на коленях смуглые крохотные руки, и смотрела перед собой. Закончив заплетать ей косы, София затягивала концы в пушистые кисточки, воткнув в каждый стебелек цветущего портулака, который по ее просьбе срывала во дворе Севяр. Лейла ждала того заключительного аккорда с нетерпением ребенка, наконец-то заполучившего вожделенный подарок, и, перекинув косы на грудь, ходила по дому, ловя в старом зеркале свое нечеткое отражение.
Обедали девушки отдельно от Севяр и Вилаята – в женской части дома. Севяр вносила поднос и ставила на низкий столик. Лейла сразу же принималась есть, громко чавкая и причмокивая. В быту она была раздражающе шумной – немилосердно хлопала дверями и стучала посудой, словно намеревалась извлечь из каждого своего движения максимальный звук. София понимала, что причина во врожденной глухоте – она просто не слышала шума и не догадывалась, что может доставлять кому-то неудобство. Иногда Лейла становилась капризной и даже агрессивной, плакала и мотала головой, будто внутри ее черепа сидел зверек и царапался, причиняя боль. В такие минуты она зарывалась под подушку, как будто хотела спрятаться от всех. Севяр, чтобы как-то облегчить ее страдания, ложилась рядом, обнимала ее крепко и читала молитву. На обеспокоенные расспросы Софии отвечала, что никто – ни лекарь, ни имам, ни знахарки-чопчи – так и не сумел помочь или хотя бы объяснить, что же такое происходит с ее дочерью.
– После припадков она становится совсем пугливой – боится даже людей, которых знает с самого детства. Сдается мне, что причина в звуках, которые раздаются в ее голове. Может, она что-то слышит, конечно, не так, как мы, но по-своему. И пугается этого шума, потому и зарывается под подушку. Только какой от этого толк? Разве можно спрятаться от того, что заперто в тебе?
София опустила глаза:
– Вы правы, Севяр-ханум. Нельзя спрятаться от того, что болит у тебя внутри.
Пущенные Фаризом слухи, обрастая новыми немыслимыми деталями, скоро накрыли всю деревню, окончательно переполошив баб. То одна, то другая, заглянув будто бы за солью или закваской, норовила выпытать у Севяр какие-то подробности о болезни Лейлы, предлагая привлечь к делу муллу, чтобы он молитвой изгнал из девушки хворь. Бабский треп Севяр не особо беспокоил – посудачат и успокоятся, – а вот Фариз, заподозривший неладное и рыщущий вокруг дома в надежде разузнать что-то новое, ее откровенно пугал. Однажды она даже застукала его на заднем дворе, подглядывающим в окна. Севяр тогда напустилась на него, пригрозив нажаловаться Вилаяту, но тот лишь ухмыльнулся – и что твой старик мне сделает? Пора было увозить Софию – еще немного, и о ней прознали бы в деревне. Но когда Севяр завела с ней разговор о возвращении, София попросила помочь ей уехать не домой, а в Баку.
– Как ты себе это представляешь? – обомлела Севяр. – Мы тебя, молодую красивую девушку, сажаем на поезд и через полмира отправляем в Баку? Одну? Ты понимаешь, сколько ужасного может с тобой приключиться в дороге? Хоть режь меня, но не бывать такому! Вилаят найдет человека, который отвезет тебя домой, а там пусть твои родные решают, как с тобой быть дальше! Хотят – пусть сами отправляют на край света. Но я на такое не пойду, так и знай!
Лейла, обеспокоенная тем, что мать отчитывает Софию, приобняла ее, чтобы отвлечь. Распаленная разговором Севяр резко повела плечами, чтобы высвободиться, чем напугала дочь еще больше. Та, непривычная к такому отношению, скривив скобкой рот, жалобно заныла.
– Твоя мама ругает меня как настоящую преступницу, – отвлекая ее, скорчила смешную рожицу София. Лейла захихикала, будто поняла ее объяснение.
– Ты смотри на них! Спелись! – уткнула кулаки в боки Севяр.
– Конечно, спелись, – рассмеялась София.
– Вернется вечером отец – уж я нажалуюсь на вас! – пригрозила Севяр, направляясь к выходу из комнаты. – Ну-ка, мухой за мной! Поможете с тестом.
И, лишь взявшись за дверную ручку, она сообразила, что, называя Вилаята отцом, подразумевала не только Лейлу, но и Софию. Она бросила быстрый взгляд на нее и по растерянно-смущенному виду поняла, что София тоже обратила на это внимание.
Ужин в тот день впервые накрыли на всех. Раньше в семье Вилаята придерживались строгого правила – женщины ели отдельно, на своей половине, мужчины – на своей. Мужской стол всегда накрывала Севяр. Одна из невесток ей помогала, но порога мужской комнаты не переступала: стояла под дверью с блюдами, терпеливо ожидая, когда свекровь их заберет и разложит на большом подносе, вокруг которого, скрестив ноги, сидели Вилаят с сыновьями и старшими внуками. Уставив поднос плошками с ароматным и сытным, приготовленным на курдючном сале джиз-бызом[34] из бараньих почек и кишок, дымящимися печеными головками лука и картофеля, Севяр вносила стопку подсушенных пшеничных лепешек и, опустившись на колени, разламывала их пополам, протягивая каждому. Сыновья с благодарностью принимали хлеб и, дождавшись, когда отец зачерпнет лепешкой джиз-быз, сами принимались за еду. Севяр же, убедившись, что всего у них вдоволь, уходила в женскую часть дома, чтобы присоединиться к невесткам и дочерям.
Оставшись с Лейлой наедине, от традиции есть раздельно отступились. Сидели за одним подносом, справа – Вилаят, слева – Севяр, между ними – Лейла. Севяр вносила одну-единственную лепешку и, разломав пополам, протягивала половину мужу. Вторую же половину делила снова пополам – себе и дочери. Ела, с горечью вспоминая прежние шумные времена. Тишина теперь в доме стояла такая, что можно было услышать, как попискивают под полом вездесущие мыши.
С появлением Софии решено было снова есть раздельно, и Лейлу отослали в женскую часть дома, чтобы не оставлять ее в одиночестве. Севяр же составляла компанию мужу. Но накануне Вилаят предложил вернуться к совместным обедам.
– Не думаю, что мы сильно отступимся от традиций, если будем сидеть с Софией за одним столом.
Севяр выдохнула с облегчением:
– Сама хотела предложить, но не решалась.
София вышла к ужину в платке, который ей помогла повязать Лейла. Устроилась с краю, неловко подобрав под себя ноги – сидение со скрещенными ногами давалось ей с трудом. Дождавшись, когда все начнут есть, она тоже принялась за еду, краем глаза наблюдая за Севяр и повторяя за ней. Вилаят хмыкнул – умная девочка, знает, как себя вести.
Севяр затеяла разговор о просьбе Софии за чаем.
– Ты представляешь, хочет, чтобы мы ее отправили на поезде в Баку. Мол, там живет ее двоюродная племянница.
– Тетя, – поправила София. Набравшись смелости, она обратилась к Вилаяту: – Можно я объясню?
Тот пригладил руками седую бороду и кивнул.
– Вы, Вилаят-киши, и вы, Севяр-ханум, спасли мне жизнь, и я вам за это очень благодарна. Но мне нужно уезжать, я же не глупая и отлично понимаю, какой опасности вы подвергаетесь, пока я живу у вас. Домой я вернуться не могу – не знаю, как смотреть в глаза собственной семье. В Баку же у меня родственники – тетя Анелия и ее муж Арам Константинович. Они не откажут мне в помощи. Денег за мою золотую цепочку с крестиком много не выручишь, но на билет на поезд должно хватить. Адреса тети Анелии у меня нет, но я знаю название ее ателье – «Дом Мечитовой: лучшие наряды для истинных модниц». Это очень известное место, все богатые бакинские дамы заказывают там себе наряды. Доберусь до ателье, найду тетю Анелию…
София умолкла и, сложив на коленях руки, стала ждать ответа. Вилаят кашлянул.
– Найдешь свою тетю, а дальше что?
– А дальше уже решим, как быть. Ничего плохого со мной не случится, Вилаят-киши. Тетя в обиду меня не даст.
Севяр, расстроенная тем, что муж не осадил Софию, а наоборот, слушает ее так, будто одобряет эту затею, с сердитым стуком поставила на поднос стакан.
– С чего ты взяла, что она к тебе хорошо отнесется? Вдруг она не захочет тебя видеть? Ты же говорила, что семья отвернулась от тебя!
София подняла на нее свои бездонные глаза. В свете керосиновой лампы они отливали удивительной, почти чернильной синевой. Севяр вспомнила, как мыла ее, пылающую в чудовищном жаре, пахнущую заскорузлым бельем и запекшимися человеческими выделениями, с удивлением обнаруживая под слоем отвратительной грязи нежное и трогательное, почти детское тело – узкое и длинное, словно медные кувшины, в которых женщины гор носят родниковую воду. Как вычесывала из длинных густых волос комки грязи, крупинки песка и травяную шелуху, а потом мыла их настоем золы. Как терла ей подмышки с едва проступающим светлым пухом, водила по бокам кесе[35], ощущая проступающие ребра. Как, отослав Лейлу, осторожно, боясь увидеть страшно развороченное, развела ей ноги и выдохнула, не найдя никаких видимых повреждений, и почувствовала скорее сердцем, чем разумом, что никто к ней не прикасался. Обрадованная, она вознесла благодарственную молитву Всевышнему за то, что Он не убирал своей всезащищающей ладони с ее головы. София распахнула посреди молитвы глаза и посмотрела на нее осмысленным взглядом младенца, впервые сумевшего что-то увидеть, и сразу же снова их прикрыла, но этих нескольких секунд оказалось достаточно, чтобы Севяр различила необычный фиалковый оттенок ее глаз. Сейчас София смотрела на нее теми же фиалковыми глазами, и мерцающий свет лампы играл в ее волосах медным золотом. Ах, хотела сказать Севяр, ах, мэним гёзал гизым[36], я мыла тебя так, как мыла своих новорожденных детей, в каждой клеточке их тела ощущая частицу себя. Я завернула тебя в простыню и передала Вилаяту, как передавала наших новорожденных, чтобы он по характерной складке на верхнем веке признал их своими. Я кормила тебя с ложки и поила из бурдюка, радуясь тому, что ты наконец вспомнила, как нужно пить и есть. Я сажала тебя на посудину, которую определила под твои нужды, и, дождавшись, когда ты наконец помочишься, по запаху и цвету судила о состоянии твоего здоровья. Ты в бреду лопотала армянские слова, и я напрягала все свое внимание, чтобы разобрать их смысл, но не могла и с ужасом ждала того дня, когда ты придешь в себя и поймешь, в чей дом ты попала. И тебе будет так же мучительно, как было мне, когда я убедилась, что ты эрмени, моя девочка. Но ты оказалась такой умненькой, что, поняв это, не подала виду, а только поблагодарила на своем простом, почти детском персидском за материнскую заботу. И это были самые верные слова, которые можно было в тех обстоятельствах произнести…
– Мне нужно время, чтобы понять, как все организовать, – оборвав нить мыслей жены, обратился к Софии Вилаят, – главное – найти надежного попутчика. Одну тебя отпускать опасно.
И теснившиеся в сердце Севяр слова остались там навсегда – произнести их она так и не решилась.