Боль была нестерпимой. София попробовала вырваться, но рука тетушки Азнив вцепилась в ее косу так, будто слилась с ней намертво. Бросив тщетные попытки высвободиться, девушка изогнулась и схватилась за основание косы, чтобы хотя бы немного ослабить натяжение. Изрыгая проклятия и не выпуская намотанные на руку волосы племянницы, Азнив волокла ее в дальнюю темную комнату. Паркетный пол буквально накануне натерли до блеска воском, и худенькая София скользила по нему, словно перышко. Чтобы не закричать от боли, она, сцепив зубы и зажмурившись, отсчитывала в уме комнаты: прихожая, гостиная, большая родительская спальня, которую теперь занимала тетушка, вторая спальня, поменьше, куда переселился овдовевший отец, спальни братьев, спальня самой Софии и крохотная, в любое время суток утопающая во мраке комната нянечки, вырастившей детей семьи Маркарян и в благодарность нашедшей в их доме пожизненный приют. С недавних пор воцарившаяся в доме хозяйкой тетушка называла всеми любимую нянечку нахлебницей, запретила ей садиться за общий стол и урезала ее рацион до совсем уж жалких крох. София часто приносила нянечке спрятанную в рукаве кофты еду: ломоть подсоленного хлеба или холодную отварную картофелину, а если повезет и тетушки не окажется рядом, то и горсть отколотой от пудовой сахарной головы желтоватой щепки. Нянечка всю жизнь была большой сладкоежкой и несказанно страдала от отсутствия сахара, вот София и старалась ее порадовать, рискуя попасться на глаза скуповатой тетушки. Азнив не доверяла никому, строго следила за расходом запасов и часто заглядывала на кухню, чтобы проконтролировать стряпуху Гуле, немолодую и бессловесную езидскую[1] женщину, на плечи которой, кроме готовки, теперь легли и стирка с уборкой. Две другие помощницы по хозяйству были выставлены за порог без каких-либо объяснений, а поиск новых все никак не начинался.
За комнатой нянечки, через крохотный и стылый проход, находился просторный чулан, обставленный доверху, до самого потолка, стеллажами со всяким добром: кадками с крупами и сушеными фруктами, кувшинами с медом, топленым маслом и кавурмой[2]. Здесь же стоял и большой, в половину комнаты, тяжеленный дубовый ларь, туго набитый мешками с пшеничной, ржаной и кукурузной мукой, и кованый сундук с солью, купленной впрок за серебряный целковый по очень выгодной цене. Соли было много, почти два с половиной пуда, и ее перемешали с зернами «сарацинского пшена» – риса, чтобы те вытягивали влагу, которой, впрочем, в чулане отроду не водилось. Именно туда и волокла Азнив Софию, намотав на кулак ее косу. Вторая коса вилась по полу, собирая невидимые пылинки, шелковый бант, перетянувший ее конец, почти развязался и норовил вот-вот соскочить и затеряться в анфиладе комнат.
В доме никого, кроме пугливой Гуле и нянечки, не было. Отец решил лично сопроводить заказанный на его мебельной фабрике гостиный гарнитур в Александрополь[3] – клиент, уездный начальник, будучи важным чиновником, обладал обширными связями во всех крупных городах Кавказской губернии, и личное с ним знакомство сулило новые большие заказы. Старший же брат Софии, Геворг, как раз сейчас следовал в Тифлис, откуда намеревался забрать на пасхальные каникулы двух младших братьев, учеников Нерсеянской армянской семинарии. Мальчикам-погодкам едва перевалило за десять, и самостоятельно преодолеть долгую, почти в три дня, дорогу они бы не смогли. Выручить Софию было некому: ни Гуле, ни безвылазно сидевшая в своей комнате нянечка не посмели бы перечить скандальной сестре хозяина дома.
На пороге чулана Азнив замешкалась – чтобы отпереть дверь, нужно было выпустить косу Софии, а это лишило бы возможности ее удерживать. Недолго думая, она отпустила намотанную на руку косу, но лишь затем, чтобы наступить на нее покрепче, и потянулась к своему поясу, на котором носила связку ключей от всех помещений и шкафов дома. Связка была большой и тяжелой и непрестанно позвякивала при ходьбе. Заслышав ее тусклый звяк, София корчила смешную гримасу и шепотом обзывала тетушку Кентервильским привидением. И хихикала, довольная тем, что имеет смелость хотя бы про себя ее обозвать. Четырехтомник Оскара Уайльда, подарок мамы ко дню рождения, она хранила в своей комнате и никого к нему не подпускала. Эти тома в темно-красном переплете с золотым тиснением были самым большим ее богатством. Перечитанную множество раз и выученную почти наизусть сказку «Кэнтервилльское привидѣнiе» они с мамой переписали по ролям и намеревались поставить к Рождеству, закрепив за каждым членом семьи определенную роль. Самым сложным было убедить отца, на дух не переносившего «всякое кривлянье», но София и к нему нашла подход. Они с мамой даже собирались сшить себе платья для спектакля, одинакового кроя, но разного цвета. Мама выбрала бархатную ткань богатого винного оттенка, София же – тафту, нежно-голубую, в серебристый перелив. Но к портнихе они так и не выбрались и домашний спектакль не поставили. И все в их жизни пошло наперекосяк, потому что не стало мамы…
Ключ, противно лязгнув, повернулся в замке, тетушка Азнив навалилась на тяжелую дверь плечом, чтобы отворить ее. Туфля, придавившая косу Софии, соскользнула, и этих нескольких секунд оказалось достаточно, чтобы девушка, изогнувшись, высвободилась и, оттолкнувшись от пола, вскочила на ноги. Времени, чтобы добежать до спасительной входной двери, хватало: скаредная до невозможного тетушка ни за что бы не оставила отпертым чулан и обязательно закрыла бы его на замок, перед тем как броситься за ней.
– Не смей убегать, негодная девчонка! Я все твоему отцу расскажу! Уж он-то выбьет дурь из твоей головы! – раздавались за спиной разъяренные крики.
София летела сквозь комнаты, задевая мебель развевающимся подолом длинной юбки. Под горлом бешено колотилось сердце, мотались на спине бережно расчесанные и заплетенные старенькой нянечкой длинные косы. Это был неукоснительно соблюдаемый с самого детства ритуал – сначала нянечка будила ее, потом строго следила, чтобы София тщательно умылась и непременно протерла лицо и шею ледяной водой – для здоровья и упругости кожи. Потом она усаживала ее у окна, распускала рыхло сплетенные на сон косы, расчесывала и заново сплетала, теперь уже туго, на целый день. София сидела, опершись локтями на подоконник, и сыпала вопросами. Из приоткрытой форточки тянуло влажно-яблочным ароматом утра, осторожно, будто боясь обжечь, ложился на пол солнечный луч, перекрикивали друг друга петухи, отчего-то трещал козодой – неприметная ночная птица.
– Бессонницей страдает, бедолага, – заслышав его голос, горестно качала головой нянечка.
София фыркала – какая может быть бессонница у птиц?
– Почему нет? – пожимала плечами нянечка. – Всякой божьей твари положен сон, а стало быть, и бессонница.
– И рыбам?
– И рыбам.
Судя по неуверенному голосу нянечки, по поводу рыб были некоторые сомнения, и она, будто бы убеждая в первую очередь себя, несколько раз повторила – и рыбам, и рыбам. София представляла, как на глубоком дне реки, сбившись в круг, страдают от бессонницы длинноусые толстолобые сомы, – и заливалась звонким смехом.
С годами менялись темы разговоров, формы ботиночек и фасоны платьев, и лишь ритуал утреннего туалета оставался неизменным. Усадив Софию у окна, нянечка бережно расчесывала ее искристые волосы, с нескрываемым восхищением отмечая их богатство и красоту, разделяла их на ровный пробор и ловко заплетала косы. Обвязав концы тоненькими шелковыми лентами, она наматывала на указательный палец пушистые кисточки хвостиков, туго сжимала в ладони, согревая, и, подержав с минуту, аккуратно сдергивала получившиеся завитки. София благодарила, привычным движением закидывала косы за плечи и подставляла лоб. Перекрестив и поцеловав девочку, нянечка уходила к ее младшим братьям, с которыми возни было несоизмеримо больше.
Приведя себя в порядок, София заправляла кровать и выносила таз с мыльной водой, чтобы, старательно сполоснув, водрузить его обратно на тумбу. Обязательно набирала свежей воды в кувшин, из которого нянечка поливала ей на руки. Если Гуле не успевала натаскать воды, она сама ходила к роднику, поставив на плечо узкогорлый медный кувшин: детей в семье Маркарян не растили белоручками и с ранних лет приучали к труду. До родника было всего несколько минут ходьбы, потому в сухую погоду София не переобувалась, но в дождь приходилось, чтоб не увязать в заезженной телегами, загаженной конским и коровьим навозом, мгновенно раскисающей неровной дорожной колее. После завтрака, в ожидании прихода учителя Давида, занимавшегося с ней на дому, она выполняла всякие поручения тетушки и мелкие просьбы Гуле. Если София делала это спустя рукава, ей обязательно доставалось от тетушки, пуще остального на свете обожавшей нравоучительные, сводящие скулы разговоры о смирении и добродетели. София слушала ее не перебивая, навесив на лицо непроницаемое выражение. «Кинешь в глаза горсть песка – даже не моргнет», – говорила потом о ней нянечка, морщиня в ироничной улыбке круглые и дряблые, словно печеное яблоко, щеки.
– Какая же она занудливая! – не вытерпев, иногда жаловалась София.
– Разве можно так о взрослых?! – выговаривала ей нянечка, сдвигая в притворном гневе к переносице брови.
София складывала на груди в молитвенном жесте ладони – прости поганку! И они приглушенно хихикали, поминутно оглядываясь, чтоб не пропустить появление Азнив.
Времени на переодевание не было. София сдернула с крючка большую шерстяную шаль Гуле, которую та держала на случай, если нужно будет сходить в нижний холодный погреб, и, кутаясь в нее на ходу, выскочила за порог чуть ли не под носом разъяренной тетушки Азнив. Основание косы горело так, будто затылок ошпарили кипятком, но София не обращала на боль внимания. Сбежав по лестнице, она пересекла двор наискосок, перепрыгивая через клумбы и рискуя угодить в едва раскрывшиеся бутончики фиолетового морозника и мышиного гиацинта – совсем еще робкого, но успевшего окутаться ароматом мускуса. Добравшись до ворот, она с облегчением выскочила на улицу. Бежала, не разбирая дороги, хватая ртом острый воздух и утопая по щиколотку в апрельской ледяной слякоти. Ее гнал вперед не страх и не обида, а плещущаяся под горлом вязкая жижа злости. Да что она о себе вообразила, эта сухая негнущаяся карга, эта старая сучковатая жердь? С какой такой радости она решила, что ей позволено обращаться подобным образом с Софией?! Да она… Да я…
Остановил ее окрик хозяина лавочки, у которого Гуле покупала всякие диковинные приправы: звездочки аниса, бутончики гвоздики, сладкую корицу, молотый голубой пажитник, алые ниточки дорогущего шафрана. Маленькая София любила ту лавочку и всякий раз, когда Гуле собиралась за специями, увязывалась за ней. Пока лавочник отвешивал на аптекарских весах приправы, она, затаив дыхание, наблюдала холмики разноцветных приправ и терпеливо ждала, когда ей вручат имбирный пряник – без гостинца ее никогда не отпускали. Услышав встревоженный голос лавочника – ориорд[4] София, что-то стряслось, может, помощь нужна? – она резко остановилась, переждала немного, давая сбившемуся дыханию восстановиться, и, воздев к небу руки, победно потрясла кулачками – мы еще… посмотрим… чья… возьмет… Поблагодарив ошарашенного лавочника за участие, она направилась домой с такой невозмутимостью, будто ничего странного в ее поведении не было. Проводив ее изумленным взглядом, лавочник почесал в затылке и, кхекнув, вернулся за прилавок, где его терпеливо поджидали не менее заинтригованные покупатели.
Софии едва исполнилось пятнадцать, когда не стало мамы. Она была достаточно уже взрослой, чтобы взять на себя ведение домашнего хозяйства, но отец решил по-своему и пригласил свою старшую сестру Азнив, шестидесятилетнюю старую деву, неприступную и непоколебимую, словно одиноко торчащая среди морских волн лысая скала. София запомнила до мельчайших подробностей ноябрьский день, когда тетушка переехала к ним. Холодный дождь, зарядивший с рассвета, к полудню унялся, но не совсем стих и сеял назойливой мошкарой капель. Напитанный влагой воздух разбух передержанным дрожжевым тестом и кисло пузырился, затрудняя дыхание. Старое тутовое дерево, давно уже не плодоносящее, но так и не срубленное, облетало последними глянцево-желтыми листьями. Ждали тетушку к полудню, но приехала она лишь к вечеру. Крытая повозка, неуверенно вкатившаяся в ворота, протяжно скрипела колесом. Парусинный верх, отяжелев от влаги, свисал между прутьями каркаса, и пассажирка вынуждена была сидеть, вобрав в плечи остроносую, в гладко уложенных волосах седую голову. Старомодная, давно и безвозвратно выгоревшая на южном солнце объемная шляпа лежала на коленях; украшавшее ее страусовое перо, когда-то пышное и белоснежное, пожелтело и вытерлось. Одета тетушка была во все черное, будто вдова, и вид имела соответствующий: торжественный и скорбный. Все ее имущество поместилось в громоздкий, обитый железом кофр. Вещи в нем были разложены в сводящем зубы незыблемом порядке, а на самом верху лежала большая, в кожаном переплете, с тусклыми латунными застежками и латунным же замком Библия. Пока тетушка располагалась в родительской спальне, хлопая дверцами, двигая полками и раскладывая вещи в пустых шкафах, Гуле нарезала хлеб и заваривала чай для промокшего насквозь кучера – смуглого чахоточного вида мужчины с ясными, цвета утреннего неба глазами и багровым шрамом почти во всю обритую голову. На вопрос, где он, бедолага, его заработал, тот тяжело вздохнул и заговорил на западноармянском. Гуле остановила его предупреждающим жестом и выпроводила из кухни заглянувшую туда Софию – в семье оберегали младших детей от страшных известий, приходивших из западной части Армении, почти полностью вырезанной и выселенной по решению османского правительства. Восточная часть, находящаяся в составе Российской империи, была наводнена несчастными изможденными беженцами. Невзирая на ухищрения взрослых, София знала достаточно о той чудовищной трагедии – собирала по крупицам из обрывков разговоров, особенно несдержанных, когда они случались между отцом и старшим братом, и из того, что сама наблюдала. Она очень хотела послушать рассказ кучера, но решила не спорить с Гуле при постороннем человеке. Покидая кухню, она вежливо с ним попрощалась. Кучер сидел, опершись локтями на колени, и, наклонив голову, осторожно водил пальцами по шву ужасающего шрама. Одежда, явно с чужого плеча, была ему велика. От промокшей насквозь чохи[5], которую Гуле заботливо развесила возле жарко затопленной дровяной печки, поднимался еле заметный пар. В горле у Софии заворочался колючий ком. Сбегав к себе, она вытряхнула из копилки несколько монет, следом заскочила в комнату старшего брата и вытащила из шкафа смену нижнего белья и две пары вязаных шерстяных носков. На кухню она заходить не стала, чтобы не смущать кучера, приоткрыла дверь, подозвала Гуле и сунула ей белье и монеты: «Отдай». Гуле повертела в руках нижнюю рубаху и штаны и вернула, велев сменить на что-нибудь попроще.
– Это белье стоит больших денег, господин Геворг заругает!
София отвела ее руку – отдай, я предупрежу брата. Гуле пожала плечами – как знаешь. И закрыла перед ее носом дверь.
За ужином София объявила, что подарила комплект белья кучеру. Геворг вздернул бровь, но ничего не ответил. Зато подала голос тетушка Азнив:
– Ты с ума сошла, отдавать дорогое белье оборванцу!
Оборванцу? София задохнулась от возмущения. Не найдясь что ответить, она с демонстративным стуком отложила вилку и принялась сердито наматывать на палец шелковую бахрому скатерти. Сидевшая по правую руку от нее нянечка, по своей обычной рассеянности пропустившая мимо ушей разговор, с безмятежным видом потянулась за хлебом. Тетушка сопроводила ее жест колючим взглядом и недовольно поджала губы. Назавтра нянечке было отказано от общего стола.
Часы пробили семь, заполнив нависшую над столом звенящую тишину протяжным хриплым дребезжанием. Чтобы разрядить обстановку, отец принялся расспрашивать сестру о том, как обстоят дела в их родном Дилижане. Та охотно и обстоятельно отвечала, рассказывая о двоюродном брате, совсем недавно получившем повышение по службе, о племянниках, которых определили по военной части, отдав в Тифлисское пехотное юнкерское училище, о постоянно растущих ценах и опасной обстановке во всем уезде, где резня в Османской империи подстегнула новую волну напряжения между мусульманским и христианским населением, из-за чего здесь и там возникали стычки, грозившие перерасти в большое противостояние. София не вслушивалась в ее слова – она перебирала изящные кисточки бахромы и сердилась на всех: на отца, решившего перевезти к ним свою надменную сестру, на нянечку, с удовольствием подбирающую хлебной корочкой остатки жаркого с тарелки, на снующую между кухней и столовой Гуле, ловко сменяющую тарелки и подливающую в стаканы свой фирменный компот на сушеных сливах и апельсиновых корках… Девушке было решительно непонятно, как ее близкие смеют играть в обычную жизнь, когда на мамином стуле сидит почти чужая женщина, которую София за всю свою жизнь видела пару раз! Она разложила свои унылые вещи в шкафах, где раньше висели мамины платья, и водрузила свои тупоносые башмаки на полочках, где раньше стояли ее изящные ботиночки и туфельки. Пахла она не розовой водой, а скучным раствором мыльного корня, в котором приходящая прачка кипятила постельное белье! И лицо ее – сухое, резкое, плотно обтянутое пергаментной кожей – лишено было того живого света, который исходил от людей любящих и близких, тех, к кому хочется прикасаться и кого хочется обнимать!
Уход мамы обернулся для семьи чудовищным ударом. То был несчастный случай – споткнувшись, она не удержалась на ногах, упала, ударившись виском о край комода. Когда София прибежала на крики домработницы, было уже поздно – мама не дышала. На ее отпевание пришел чуть ли не весь городок, и в церкви негде было яблоку упасть, но толпа не утешила Софию, а наоборот – раздражала, ведь в неподдельном участии людей она видела не сожаление, а праздное любопытство и плохо скрываемое чувство облегчения оттого, что в этот раз беда обошла их стороной… Скорбь, разочарование, гнев, бессилие, злость и каменное, неподвластное всякому утешению горе наполняли ее целиком, не позволяя вздохнуть. Хотелось кричать, и топать ногами, и, как деревенские плакальщицы, расцарапывать себе лицо ногтями, но делать это было нельзя, и София беззвучно плакала, склонив голову и роняя на исхоженный пол старой церкви слезы, удивляясь тому, что они прозрачны. «А должны быть кровавыми», – шептала она, кусая губы. Понадобилось немало времени, чтобы семья если не смирилась, то хотя бы приняла ту действительность, где отсутствие красивой, преданной и жизнелюбивой молодой женщины превратилось в необратимую, горестную данность. Жить с этим было невыносимо, а с приездом тетушки Азнив, не сомневалась София, и вовсе станет невозможно.
Отец подлил себе вина и принялся набивать трубку табаком. София, оторвавшись от бахромы, искоса глянула на него и впервые увидела, как он осунулся и постарел за последние месяцы. На крупном и открытом его лице выступили морщины, померкли живые глаза, темные вьющиеся волосы убелила тусклая седина. От прежней его молодцеватости почти не осталось следа: будучи на двенадцать лет старше жены, он всегда при ней бодрился и старался не опираться на трость, без которой ему сложно было ходить – давало о себе знать ранение, полученное в столкновении с курдскими вооруженными отрядами на берегу Куры. К участию в боевых действиях приговорены были все мужчины Армении, способные держать оружие, и даже Геворг с Давидом, которым едва перевалило за двадцать, успели повоевать. Земля Южного Кавказа, будучи ареной бесконечных войн и столкновений между Персией, Оттоманской Портой и царской Россией, была пропитана кровью и слезами местного разномастного населения, по несчастью оказавшегося заложником той геополитической ловушки, которую ему уготовили огромные, неповоротливые и безжалостные империи.
София погладила отца по руке. Тот не повернул к ней головы, но подставил под ее ладонь свою и ласково покачал, будто убаюкивая. Она узнала этот жест – так всегда делала мама, когда пыталась помириться с ним после ссоры. Размолвки у родителей случались редко и всегда заканчивались одинаково – мама подходила к отцу и брала его за руку. Он целовал ее в волосы и ворчал: ты когда-нибудь доведешь меня до сердечного приступа! Она парировала: вот и не подначивай меня! И баюкала в своей ладони его ладонь.
Последняя серьезная размолвка между родителями случилась из-за того, что мама предложила отдать Софию в Бакинскую женскую гимназию святой Нины. Отцу эта идея совсем не понравилась, и отнюдь не из-за предстоящих расходов. На бедность семья владельца трех лесопилок и небольшой, но вполне успешной мебельной фабрики пожаловаться не могла, хотя и внушительного богатства не имела. Анастас, будучи человеком глубоко религиозным и придерживающимся патриархальных взглядов на жизнь, с детства приучал детей к труду. Мальчиков он забирал с собой на работу, едва им исполнялось шесть лет. Обучал всему: управлению, счету, торговле, умению говорить и договариваться, борьбе, стрельбе, верховой езде, охоте. Не скупился на их образование, потому что твердо верил, что будущее за интеллигенцией. С десяти лет мальчики отправлялись в Тифлисскую армянскую семинарию, по окончании которой предполагалось их дальнейшее обучение – юридическое или же медицинское. Разговоров о военной карьере в семье никогда не возникало – оба родителя предопределили для своих сыновей гражданские профессии. Правда, Геворг продолжать обучение после семинарии наотрез отказался, но с таким энтузиазмом взялся за семейное дело, что отец быстро утешился: не хочет, и не надо, младшие мальчики поступят в университет. А старший будет преумножать богатство семьи.
С Софией же Анастас стоял насмерть – никаких гимназий!
– И не пытайся меня переубедить! – отметал он раз за разом увещевания жены. – Девочек не грамоте нужно обучать, а готовить к семейной жизни. Весь круг их обязанностей должен замыкаться на заботах о семье и доме!
Мама расстраивалась, но виду не подавала – в отличие от взрывного и темпераментного мужа, она ухищрялась сохранять хладнокровие и умела отстаивать свое мнение.
– Дорогой, что плохого в том, что София поучится грамоте? Гимназия святой Нины – прекрасное место для девушек из хороших семей, дочери моей сестры Анелии учатся там. София могла бы жить у них, и ты бы не переживал за нее… Если вдруг тебя беспокоит расстояние, давай отдадим ее в гимназию святой Рипсимэ в Эривани. Это намного ближе, чем Тифлис или Баку!
Спокойный голос жены всегда действовал на Анастаса отрезвляюще.
– Можешь объяснить, зачем ей это? – сменил он сердитый тон на мирный.
– Ты же сам мне зачитывал слова Микаэла Налбандяна[6] о том, что женщина должна обучать своих детей народному языку и взрастить в их сердцах национальное чувство. Мне так запали в душу его слова, что я запомнила их наизусть: «Мать детей – мать семьи, но мать семьи – мать нации». Что плохого в том, что София станет одной из таких армянских женщин? Ты хотя бы представляешь, как это унизительно – не уметь писать и читать?
Но Анастас был непреклонен – хоть режьте меня, а Софию я никуда не отправлю. В итоге было принято соломоново решение – дать дочери домашнее образование. Искать учителя не было никакой надобности – выбор сразу пал на Давида, бывшего сокурсника Геворга, который к тому времени почти стал членом семейства Маркарян. Тронутый проявленным доверием, юноша рьяно взялся за дело и за неполных три года обучил Софию счету, письму, пению и нотной грамоте, а также языкам – русскому, французскому и персидскому. Последним, правда, она владела слабо, но разговор поддержать могла. Что касается родного армянского, ученица, к вящей радости Давида, умудрилась даже превзойти собственного учителя, о чем он не преминул с гордостью сообщить ее родителям.
Визита учителя София ждала с замиранием сердца – с первого дня знакомства у молодых людей завязались трогательные отношения, из предупредительно-робких постепенно выросшие в глубокое, но тщательно оберегаемое от посторонних чувство. Давид Тер-Минасян был единственным ребенком в семье священника деревенского прихода. Рано осиротевший – отец умер от чахотки, когда Давиду едва исполнилось пять, – он вырос под неустанной опекой глубоко травмированной потерей близкого человека матери, женщины замкнутой и пугливой, но бесконечно преданной своим родным. Поклявшись над гробом мужа нести по нему траур до конца жизни, она посвятила себя сыну и сделала все возможное, чтобы обеспечить ему хорошее образование. Давид не вспомнил бы хоть одного дня, когда мать, известная в округе ткачиха ковров, сидела бы без дела: если она не ткала, то мыла шерсть, выбивала ее деревянным прутом, вычесывала кардой и пряла – скрип колеса прялки въелся в его память наряду с другими привычными бытовыми звуками – и совершенно не раздражал. Работая не разгибая спины, мать ткала на домашнем станке традиционные армянские ковры и карпеты[7], красила пряжу, вязала циновки из тростника и корзины из ивовых прутьев и даже пекла на заказ хлеб, если какая-нибудь из соседок приболевала.
Сэкономленные по грошу деньги ушли на обучение сына в Нерсесянской семинарии. Учеба для детей из малоимущих семей была бесплатной, а вот содержание полностью ложилось на плечи родни, и матери приходилось экономить даже на самом необходимом, чтобы выкроить деньги на нужды сына. В семинарии Давид познакомился со старшим братом Софии, Геворгом. За годы учебы юноши стали друзьями не разлей вода. Прекрасно воспитанный, вежливый и предупредительный молодой человек произвел на родителей Геворга благоприятное впечатление, и его приняли как родного. Больше всех радовался Анастас, который приобрел в лице Давида отличного партнера по игре в шахматы – его собственный старший сын предпочитал нарды, чем донельзя расстраивал отца, большого любителя головоломок и обладателя серьезной коллекции тематических книг, украшением которой было руководство по шахматной игре за авторством Жана Дюфрена. Объединив под одной обложкой партии, сыгранные на турнирах в Нюрнберге, Будапеште и Берлине, Дюфрен подробно их разбирал, объясняя каждую комбинацию. И если Давид гостил у друга, они с Анастасом разыгрывали какую-нибудь партию из дюфреновского руководства, стараясь разнообразить ее новыми интересными решениями.
Поэтому, когда в семье встал вопрос о преподавателе для Софии, никакие другие кандидатуры не рассматривались – выбор сразу пал на Давида. Ко всему прочему это дало бы ему возможность подзаработать – его работа в местной почтово-телеграфной конторе приносила совершенно незначительный доход, и, если бы не ковры, которые ткала мать, семье пришлось бы очень туго.
Романтические отношения между Софией и Давидом возникли не сразу – сначала это была почти родственная привязанность, возникающая между людьми с одинаковым уровнем сострадания и отношением к миру. Но спустя время по тому, как стала заливаться румянцем и отводить глаза София, сталкиваясь взглядом с объясняющим грамматические правила армянского языка Давидом, и по тому, как предательски обрывался его голос, когда юноша склонялся над ее опрятной, без досадных чернильных пятен, тетрадью, чтобы похвалить за старание, становилось ясно, что безобидная привязанность давно переросла в совсем иное чувство. И хотя молодые люди продолжали играть роли прилежной ученицы и вежливого преподавателя, но искрящееся счастье, незримое, однако абсолютно осязаемое, витало между ними и наполняло души обоих безграничной радостью. Для Софии Давид сочетал в себе все те качества, которыми одаривает природа настоящих мужчин. Он был умен, галантен, красив и несомненно храбр, он был ровно таким, каким был ее старший брат, которого она любила беззаветно. В вечерних молитвах она непременно благодарила Бога за то, что он свел Геворга с Давидом в семинарии и подружил их. И что одарил Давида шахматным талантом, чем подкупил сердце ее отца. Несомненно, Давид ниспослан ей судьбой, думала она, притворяясь, что внимательно слушает объяснение разницы между совершенным прошедшим временем и плюсквамперфектом. На уроке математики она с неохотой раскрывала потрепанный томик арифметического сборника Малинина и скрепя сердце бралась за ненавистную задачу. И надолго замирала, глядя невидящими глазами в набившие оскомину цифры.
«Купецъ получилъ партiю сахару по 6 руб. пудъ; затѣмъ ему была доставлена другая партiя по 8 руб. пудъ; весь сахаръ онъ продалъ за 1769 руб., при чемъ, получая барыша по 1 руб. за пудъ, имѣлъ на всемъ товарѣ 225 руб. прибыли. Сколько сахару было въ каждой партiи?» – не дождавшись от Софии решения, принимался зачитывать вслух задачу Давид.
«Да какая, к черту, разница, сколько сахару было в каждой партии», – думала она и еле сдерживала улыбку, представляя, каким бы стало лицо ее учителя, если бы она посмела чертыхнуться вслух.
Через несколько дней вернулся довольный поездкой Анастас. Следом приехали из Тифлиса сыновья, и дома сразу стало тесно и радостно от сутолоки и звонких голосов. Никому о случившемся ни София, ни тетушка рассказывать не стали. Обе ощущали свою вину за разыгравшуюся в тот день безобразную сцену, но по-разному себя вели. Упрямая София, спрятавшая Библию набожной тетушки и доведшая ее грубостью до белого каления, извиняться не стала, но обещала не прикасаться больше к ее вещам при условии, что та прекратит заставлять ее читать Священное Писание. Тетушка же, расстроенная не столько очередной выходкой племянницы, сколько ее непочтительным отношением к Богу – виданное ли это дело, обзывать его бессердечным чурбаном за то, что он забрал ее мать, – извинилась.
«Не могу понять, что со мной стряслось. В глазах потемнело, и я перестала что-либо соображать», – сокрушенно повторяла она, теребя в костлявых пальцах нательный серебряный крестик, который носила не под одеждой, а навыпуск, аккуратно заправляя за ворот застегнутого на все пуговицы шерстяного платья. Испещренное мелкими морщинками ее лицо побледнело и осунулось, под глазами пролегли темные круги – результат пролитых слез. София верила в ее переживания, но не испытывала к ней ни малейшего сочувствия, потому что не сомневалась: тетушке не стыдно за то, что она подняла на нее руку. Единственное, за что ей было обидно, – что она подвела доверие Бога. Холодная и несгибаемая, привыкшая всю жизнь держать себя в ежовых рукавицах, Азнив считала собственную истерику не чем иным, как дьявольским искушением, перед которым она не смогла устоять.
Отказавшись от обеда и попросив Гуле заварить успокаивающего настоя, она дождалась возвращения Софии лишь затем, чтобы извиниться. И, спрятав за вуалью шляпки заплаканное лицо, ушла в церковь, откуда вернулась поздно вечером, изнеможенная от молитв и долгого стояния на коленях. С Софией она больше не заговаривала вплоть до возвращения брата и лишь за ужином, назвав ее деточкой, попросила передать соль. София передала.
– Какие-то вы притихшие, – заподозрил неладное Анастас, переводя взгляд с сестры на дочь.
София впервые обрадовалась, что тетушка Азнив отказала нянечке в праве сидеть за столом. Будучи бесхитростным созданием, та одним лишь взглядом подтвердила бы подозрения Анастаса. Чтобы развеять сомнения отца, София улыбнулась и, навесив на лицо беспечное выражение, подняла на него прозрачные глаза.
– Все хорошо, папочка, мы просто устали. Расскажи лучше, как тебе Александрополь.
Шла Страстная неделя, отличающаяся от других недель поста не только строжайшим воздержанием, но и предпраздничной уборкой и хлопотами, и досадный инцидент был отодвинут на задворки памяти – до более подходящих времен. София собиралась вернуться к нему позже и, покрутив в голове так и эдак, сделать для себя какие-то несомненно важные выводы. Говорить с кем-либо о произошедшем она не могла – братья с отцом пребывали в неведении, а нянечку и Гуле она втягивать в эту историю не хотела, чтобы не давать тетушке повода потом срываться на них. Она достаточно хорошо успела ее изучить, чтобы не сомневаться: ей точно не понравятся пересуды за спиной. Гуле сама предприняла попытку затеять разговор за покраской яиц – София всегда с удовольствием помогала ей, расписывая крашенную луковой шелухой скорлупу в традиционный армянский узор, но наткнулась на глухое молчание. По выражению смуглого миловидного лица Гуле было видно, что это ее задело, но София знала, что, в отличие от злопамятной тетушки, она обиды держать не станет.
Отношения с тетушкой Азнив так и остались натянутыми, в том числе из-за гадкого чувства сопричастности: София отдавала себе отчет, что спровоцировала ее намеренно, чтобы, выведя на скандал, указать ей на место. Она не собиралась мириться с присутствием другой женщины в доме, где единственным греющим сердцем всегда была мама. Тетушка была полной ее противоположностью и раздражала своей баснословной скупостью и непробиваемой темнотой: кругозор ее, представлявший собой нагромождение унылых условностей и предубеждений, был до того узок и однообразен, что туда не проникал дневной свет. Да и вся она – высохшая, отстраненная и непроницаемая – смахивала на затянутый густой паутиной кокон, где, не успев преобразиться, умерла личинка. Однажды она и вовсе умудрилась довести Софию до бешенства как бы невзначай брошенной фразой о возможной женитьбе Анастаса.
– Ты ведь еще молод, зачем ставить на себе крест? Жизнь долгая, а одиночество – тяжкое бремя. Ты, наверное, даже не представляешь, до чего тяжкое.
София понимала, что, будучи старой девой, тетушка говорила о вещах, которые ей самой причинили немало страданий, но еле сдержалась, чтобы не затопать ногами и не закричать. Мысль о том, что отец может полюбить кого-то еще, была настоящей пыткой. Им никто, решительно никто не нужен, даже тетушка в их доме совершенно лишняя, так что пусть она складывает свои невыносимые вещи в свой невыносимый кофр и уезжает обратно в свой Дилижан! София, наверное, не сдержалась бы и брякнула какую-нибудь грубость, но отец опередил ее – оборвав на полуслове сестру, он попросил ее не продолжать. Уязвленная его холодным тоном, Азнив осеклась и замерла с открытым ртом. София со злорадством подумала, что было бы здорово, чтобы ей в глотку прямо сейчас залетела здоровенная муха. А еще лучше, чтобы это была пчела. Чтобы она ужалила ее в язык, и тот бы распух и заполнил все пространство ее рта, не давая произнести больше ни слова. Додумав эту мысль до конца, София виновато вздохнула: ей самой не нравилась ее злость. И мама бы не одобрила. Она всегда говорила, что ненависть – самое недостойное и в то же время самое несложное чувство.
– Чтобы любить, сострадать или сопереживать, нужно трудиться, и в первую очередь – душой. Это те качества, которые наполняют жизнь смыслом, даруют ощущение уместности и востребованности. Ненависть же дается с такой легкостью, дочка! Именно потому, что она не требует никаких усилий. Ты ведь понимаешь, что я имею в виду?
– Да, – кивала не очень уверенно София. Задержав дыхание, она наблюдала, как мама снимает пенку с сиропа для варенья. Проваренные и отжатые розовые лепестки лежали в большом медном тазу, горячий пар, поднимающийся от них, наполнил кухню тягучим и немного вяжущим ароматом. Открытые нараспашку окна не помогали от жары – уходящий сентябрь решил включить летнее солнце и звучал монотонным стрекотом цикад, навевая дрему. Гуле чистила свежий шиповник – нужно было разрезать каждую ягоду, осторожно выскрести семена, оставив кожицу и мякоть. На этом ее обязанности заканчивались – к варке розового варенья мама ее не подпускала. Готовила сама, строго придерживаясь семейного рецепта, добавляя для кислинки не сушеные кизиловые корки, а пару горстей очищенного шиповника. Варенье получалось в меру сладким и нестерпимо вкусным – ничего вкуснее София не знала.
– Так вот, – продолжила мама, отложив серебряное ситечко, которым собирала с сиропа пенку. – Ненависть не требует никакой душевной работы, но она делает непоправимое – стирает, словно резинкой, все качества, что делают нас людьми. Она обесчеловечивает нас. Я понятно объясняю, дочка?
– Да, да, – с нетерпением соглашалась слушающая вполуха София. Настало время священнодействия – сейчас мама будет пробовать сироп на готовность. Для этого нужно в стакан с холодной водой капнуть сиропом. Если капля упадет на дно, не теряя формы, значит, пора добавлять розовые лепестки и почти сразу же убирать варенье с огня.
– Ребенку десять лет! Много ли она поймет! – подала голос Гуле. – Я, к примеру, ничего не поняла.
Рассмеявшись, мама прижала к себе Софию и, зарывшись носом в пушистые ее волосы, вдохнула их цветочный аромат.
– Гуле права, не будем о ненависти. Ты же у меня создана для любви. Да, моя девочка?
– Да, мамочка.
София не собиралась рассказывать Давиду о конфликте с тетушкой, но на первом же уроке проговорилась. Это случилось непроизвольно, просто потому, что она соскучилась по нему – за время пасхальных каникул они виделись лишь однажды, мельком, когда он заглянул ненадолго, чтобы передать подарок – пышный, украшенный хрусткой сахарной глазурью катнаунц[8]. Тетушка, принимая выпечку, сдержанно поблагодарила и отложила ее в сторону, не разворачивая. Спросила, как здоровье матери – она в последнее время хворала и не выходила из дому. Давид заверил, что ей стало лучше и что она вскорости полностью поправится. От приглашения выпить чаю вежливо отказался и сразу же откланялся – у них с Геворгом были свои дела. София знала, что эти дела связаны с подпольным сообществом западников, которое они организовали вместе с другими выпускниками семинарии. Движение против самодержавия в просвещенном армянском обществе возникло еще со времен восстания декабристов, но если раньше оно было почти кулуарным, то после императорского указа о конфискации церковного имущества и закрытии армянских школ приобрело массовый характер. Поднятое католикосом Мкртичем Хримяном восстание не стихало почти два года и в конце концов вынудило императора Николая Второго отменить свой указ. Однако победа не успокоила армян – недоверие к метрополии росло с каждым днем. Следствием этого недовольства и стало возникновение многочисленных тайных обществ, от крайне националистических до либерально-демократических, пытающихся сформулировать ту общественную и политическую повестку, вокруг которой можно было бы объединить народ. Идея о независимой республике и поиске союзников в Европе как единственной возможности сохранить себя со временем превратилась в самую востребованную. Поскольку за подобное вольнодумие можно было угодить в Сибирь, сведения о членах обществ тщательно оберегались. О существовании пары тайных кружков в родном городке Софии – Берде – свидетельствовали лишь стопки листовок с воззваниями, которые иногда можно было обнаружить в людных местах – у церковной ограды, на постоялом дворе или же на мейдане, где располагался рынок. Если жандармам не удавалось перехватить эти листовки, они мгновенно расходились по городку. Бегло ознакомившись с содержанием, люди сразу же пускали их на растопку – хранение запрещенной литературы грозило арестом.
София ничего не знала о тайном обществе, в котором состояли Геворг с Давидом, но и с расспросами не лезла, потому что не сомневалась, что они ничего не расскажут. Особенно несговорчивым был брат: он вырос в сдержанного и хмурого молодого человека и в душу к себе никого не пускал. После смерти мамы он и вовсе ушел в себя, замкнувшись в угрюмом молчании. Изредка обсуждал с отцом политическую обстановку в стране и мире, но без былого задора, будто бы для проформы. Он был самым неприступным из детей Анастаса – даже ребенком редко плакал и совсем не жаловался, нянечка иногда шутила, что у него не обычное сердце, а высеченное из скалы. Ему это, кажется, льстило, по крайней мере, он не возражал – каменное так каменное, значит, пуля не возьмет.
Давид за две недели пасхальных каникул сильно изменился – коротко постригся, распрощавшись со своими длинными, ниспадавшими почти до плеч вьющимися волосами, и отпустил бородку. Лицо его, красивое и открытое, приобрело незнакомые доселе резковатые черты. Взгляд, ранее казавшийся чуть рассеянным, теперь смотрел прямо и сосредоточенно, линия скул заострилась и вкупе с высоченным лбом и широкими бровями прибавила его облику мужественности и внутренней силы. Выглядел он теперь совсем взрослым, и София поймала себя на том, что стесняется поднять на него глаза. Ее смущал его новый облик, он как будто подчеркивал ощутимую – в семь лет – разницу в возрасте и увеличивал дистанцию между ними. Но радость от того, что она наконец-то снова видит его, переборола смущение. И когда Давид предложил написать эссе на вольную тему, София, впервые выйдя за рамки установленных между ними трогательно-почтительных отношений, решила уточнить у него полушутя, насколько вольной или даже фривольной может быть выбранная тема.
– На ваше усмотрение, – бросил он, не отрываясь от книги, которую принес с собой и намеревался читать, пока она работает.
София сердито прикусила губу – в его голосе ей почудилось безразличие. Навесив на лицо каменное выражение, она макнула перо в чернила.
– Тогда я напишу о том, как это унизительно, когда тебя волокут по полу за косу, – выпалила она и неожиданно для себя расплакалась.
Он в мгновение ока оказался рядом. Налил воды – сделайте хотя бы пару глотков, ориорд София, уверяю, вам сразу станет легче. Я сейчас сбегаю за помощью…
София схватила его за руку – не надо никого звать! Заикаясь и досадуя на себя за слабость, но не в силах остановиться, она принялась рассказывать сквозь льющиеся потоком слезы, как нагрубила тетушке, обозвав ее старой девой и, возможно, еще каргой, как упала – вы же знаете, Гуле натирает полы до зеркального блеска, невозможно не поскользнуться, – как тетушка пыталась помочь ей подняться, но она мало того что увернулась, так еще выкрикнула что-то гадкое, а потом еще и про Бога добавила, обозвав его бесчувственным чурбаном, и тогда лицо тетушки исказилось от злости, и она схватила ее за косу и поволокла в чулан.
– Я ведь не глупая, парон[9] Давид, я понимаю, что тетушка не виновата в том, что мамы больше нет, никто не виноват… Каждый раз, когда я думаю об этом, в памяти всплывает тот несчастный извозчик, который привез к нам тетушку. До сих пор перед глазами чудовищный шрам, тянущийся через его голову… Будто хотели расколоть арбуз, но потом бросили… Не стали добивать, понимаете, не потому, что пожалели, а потому, что решили, что он и так умрет. Мертвый ведь никому ничего не сделает, он всем уже проиграл – таковы правила смерти. И мама тоже проиграла, хотя выглядела словно живая, и, если бы не струйка крови, вытекшая из уха, можно было бы подумать, что она спит. Но она умерла, и этого не исправить, этого уже никогда, никогда не изменить! Мама проиграла, и у меня такое ощущение, что вместе с ней проиграла и я…
Очнувшись, София поняла, что продолжает сжимать запястье Давида. Она виновато разжала пальцы – простите за фамильярность, я не хотела… Он бережно промокнул платком ей лицо, а потом наклонился и коснулся ее лба губами. И тогда она вскочила, обвила его шею руками и, зарывшись лицом в воротник его рубашки, выдохнула: «Я, кажется, люблю вас, парон Давид». И сквозь оглушительный стук собственного сердца услышала его охрипший от волнения голос: «И я вас люблю, ориорд София, больше всего на свете люблю».
В доме существовало негласное правило: никто в комнату Софии во время уроков не заглядывает, чтоб не отвлекать ее от занятий. Но тетушка, устанавливающая везде свои порядки, решила и здесь поступить по-своему. Зайдя без стука к племяннице и застав совершенно безобидную сцену – София с Давидом стояли у окна и, держась за руки, наблюдали грозу, – она ледяным голосом потребовала, чтобы Давид немедленно ушел. Попытки Софии защитить своего возлюбленного она проигнорировала – поговорим, когда останемся одни. Давид вынужден был, извинившись, откланяться. Дождавшись, когда он выйдет, тетушка подняла на Софию торжествующий взгляд и бросила с плохо скрываемым триумфом: «А с тобой, пожалуй, будет разговаривать отец!» И вышла, плотно притворив за собой дверь. Софию обожгло ее презрительным тоном. Выскочив из комнаты, она крикнула в удаляющуюся спину тетушки, что не позволит обращаться с собой словно с преступницей, тем более что ничего плохого она не сделала.
– А вот вы, тетушка, поступили гадко! – задыхалась от чувства несправедливости и унижения она. – Вы не должны были входить в мою комнату без стука! Никто вам не давал права распоряжаться в доме, будто вы – единственная его хозяйка!
Азнив остановилась, но оборачиваться не стала и с подчеркнутым безразличием бросила через плечо:
– Ты ведь тоже не имела права без спросу заходить в мою комнату и тем более брать и прятать мои вещи!
– Но это было давно! Я обещала больше не поступать так и сдержала свое слово. А вы… А вы… Вы что, решили отомстить мне?
– Думай как хочешь. – И Азнив пошла дальше, держа на плоском животе сплетенные в замок костлявые пальцы. Она имела привычку сцеплять при ходьбе ладони и держать немного растопыренными локти, словно брезговала прикасаться ими к собственному телу. София представила ее вздернутые брови и сжатый в ниточку рот и затопала ногами – ненавижу, ненавижу!
Из-за угла высунулась испуганная Гуле, спросила одними губами – что случилось? Но София махнула рукой – уходи, я не хочу никого видеть! Развернувшись на пятках, она влетела в комнату, кинулась с разбега на кровать и разрыдалась в голос. «Мама бы этого не допустила, мама бы этого не позволила», – приговаривала она, захлебываясь горючими слезами. Она не боялась разговора с отцом, потому что не сомневалась, что сумеет все ему объяснить, в конце концов, ничего предосудительного они с Давидом не сделали. Но при мысли, с какой бесцеремонностью с ними обошлись и как их унизили друг перед другом, ее окатывало ледяной волной стыда и ненависти. Этому нужно положить конец, с нее хватит, она не намерена более этого терпеть! Как только отец вернется с работы, она поговорит с ним и потребует, чтобы тетушка уехала. София уже достаточно взрослая, чтобы самой справляться с заботами по дому!
Азнив меж тем времени даром не теряла. Велев Гуле вызвать извозчика, она укатила на фабрику. Перебирала всю дорогу четки, не поднимая глаз даже тогда, когда кучер притормаживал, чтобы разогнать окриками стайку преградивших им путь бедно одетых заигравшихся детей. Игнорируя приветствия работников, она сразу же прошла в кабинет брата и, несказанно обрадовавшись, что застала там еще и Геворга, рассказала им о случившемся. По ее словам, она заглянула к Софии намеренно, потому что давно подозревала о романтических отношениях между молодыми людьми. «Нужно быть совсем слепым, чтобы не замечать влюбленных взглядов, которые они бросают друг на друга!» – не преминула она упрекнуть Анастаса. Тот нахмурился, но ничего не ответил.
Подстегнутая его молчанием, Азнив продолжила:
– Войдя, каюсь, без стука – но поверьте, другой возможности застигнуть их врасплох у меня не было, – я обнаружила их в непозволительной, порочащей честь Софии позе… – Она умолкла с таким убитым видом, будто сообщила о тяжелой болезни близкого человека.
В кабинете повисла каменная тишина. Анастас сидел, уронив перед собой руки, и рассматривал их с таким пристрастием, будто намеревался обнаружить в них что-то новое. Геворг же, скрипнув челюстями, вперил в Азнив почерневший взгляд:
– Что порочащего было в… этой позе?
Азнив будто ждала этого вопроса. Она откинулась на спинку стула и сложила на груди руки.
– Я бы не хотела унижать нас подробностями. Достаточно сказать, что в некоторых странах за такое вызывают на дуэль!
Геворг выскочил из кабинета, оглушительно хлопнув дверью.
Если бы они с Давидом разминулись, судьба молодых людей сложилась бы иначе. В конце концов, Геворг не первый год знал своего друга и отлично понимал, что на предательство тот не способен. Как все взрывные люди, он легко воспламенялся, но следом быстро остывал и, тщательно все обдумав, приходил к верному выводу. Однако в этот раз времени на размышления у него не было. Столкнувшись с Давидом на проходной – тот как раз спешил на фабрику, чтобы заверить Анастаса, что ничего предосудительного они с Софией себе не позволяли, – Геворг не дал ему даже рта раскрыть и, обозвав подлецом, ударил кулаком в лицо. Завязалась безобразная драка, которую никто не посмел разнять. Давид, будучи крупнее и физически сильнее своего друга, безуспешно пытался остановить его, но, получив чувствительный удар в челюсть, не сдержался и ответил, не рассчитав силы. Геворг упал, подвернув под себя руку, ударился плечом, чертыхнулся. Давид попытался его поднять, но тот оттолкнул его протянутую руку и отчетливо, по слогам, выплюнул ему в лицо: «Поди прочь, нищеброд».
Он отлично знал, как сильно его этим ранит. Давид, получивший образование благодаря каторжному труду матери, как-то признался, что цель его жизни – выбраться в люди и сделать так, чтобы она ни в чем больше не нуждалась.
– Другого способа отблагодарить ее я не знаю.
Тогда Геворг горячо поддержал своего друга, сейчас же, чтобы унизить, задел за самое больное.
К оправданиям Софии никто в тот вечер прислушиваться не стал, все были заняты ее старшим братом, для которого падение обернулось вывихом. Вправленное и крепко перебинтованное плечо ныло и причиняло массу неудобств, первые несколько дней Геворгу даже приходилось спать сидя в кресле, обложившись мягкими подушками: при попытке лечь плечо пронизывала острая боль. Тетушка сновала вокруг, то поднося чашку с успокаивающим настоем, то выспрашивая, что велеть Гуле приготовить на обед. Несколько раз она пробовала заговорить с племянницей, но та ее упорно игнорировала. Анастас на все попытки дочери обсудить случившееся отвечал неизменным «пока не время». Из дома Софию не выпускали – на этом настоял Геворг, и никто, учитывая его состояние, перечить не посмел. София демонстративно заперлась у себя в комнате и отказывалась выходить даже к ужину. Гуле носила ей еду, а потом уносила ее почти нетронутой, причитая во всеуслышание, что, если так и дальше пойдет, девочка наложит на себя руки.
Через пару дней Анастас постучался в комнату дочери. София приоткрыла дверь и спросила охрипшим от плача голосом:
– Неужели я заслуживаю такого к себе отношения?
– Может, впустишь меня?
София посторонилась.
Анастас привлек ее к себе, бережно обнял, погладил по волосам.
– Конечно не заслуживаешь.
– Что тетушка вам сказала? – осмелев, спросила София.
– Это неважно, важно, что скажешь ты.
София обиженно шмыгнула носом.
– Мы с Давидом признались друг другу в любви, но разве это преступление – любить? Мы даже не прикасались друг к другу, один невинный поцелуй в лоб – это все, что было между нами. Ну и пару раз держались за руки, когда делали перерывы между занятиями. Неужели это такое большое преступление?
Анастас сел к письменному столу боком, отодвинул стопку исписанных тетрадей дочери, зачем-то откинул крышку чернильницы, нечаянно испачкал пальцы. София протянула ему платок, но он покачал головой – лучше полей мне. Она полила ему из кувшина, он сполоснул руки, снова сел, побарабанил пальцами по столешнице – напряженной, неровной дробью. Наконец заговорил:
– Я всегда был против того, чтобы ты училась. Потому что не сомневался, что знание для женщины – ненужное и непосильное бремя. Оно отвлекает от обязанностей, которые предназначены ей свыше. Но твоя мама не сдавалась. Она спорила со мной и доказывала, что я неправ. Она меня убедила, что образование для девочки не менее важно, чем умение вести хозяйство. Я поверил ей. И тебе поверил.
София слушала, едва дыша.
– Мама ведь не умела читать – твой дед, как и я, был против женского образования. Она научилась чтению и письму сама, по учебникам Геворга. – Голос Анастаса потеплел. – Помню, она уже была беременна тобой, и ее постоянно клонило в сон. Сядет читать – и заснет над книжкой. Так и училась, клюя носом. Смешная была, трогательная.
Анастас улыбнулся – растерянно, совсем по-детски. София устроилась возле его ног на полу, положила голову ему на колени. Он принялся машинально гладить ее по волосам.
– Дело в том, дочка, что в мужском мире свои негласные правила, которые нельзя нарушать. Давид должен был попросить моего согласия, чтобы ухаживать за тобой. Но он этого не сделал, оскорбив тем самым и меня, и твоего брата, которого он называл другом.
София резко выпрямилась.
– Это я ему запретила говорить! Я попросила, чтобы он подождал… Я боялась – вдруг вы рассердитесь! Я думала – наступит лето, и мы вам все расскажем и попросим благословения… Я хотела…
Анастас остановил ее.
– Неважно, чего хочет женщина. Важно, как себя ведет мужчина. Давид повел себя не по-мужски. Не уверен, что смогу когда-либо снова ему доверять.
София запереливалась глазами.
– То есть Давиду вы доверять не можете, а тетушке Азнив, которая оболгала нас, – можете.
– Она моя сестра.
– А я ваша дочь!
– Вот и не забывай об этом!
И Анастас поднялся со стула, давая понять, что разговор окончен.
На душе скребли кошки, но Давид старался этого не показывать. В крохотном кабинете, расположенном за залом почтового отделения, он занимался своей обычной работой – регистрировал корреспонденцию. Нужно было занести каждое письмо в «почтовый протокол» – специальную книгу учета. Кроме номера и адресата, в непременном порядке следовало указать вес письма и сумму полученных страховых денег. Работа была кропотливая, но не особо сложная и не занимала много времени – бумажная переписка не пользовалась популярностью среди жителей провинции. Весточки обычно передавались оказией, чаще всего – через возничих, управляющих гужевыми повозками. Это давало возможность сэкономить на почтовых выплатах – возничие брали за свою услугу сущую мелочь: пару грошей, краюху хлеба или же вовсе ограничивались несколькими щепотями табака. Потому львиная доля корреспонденции, учет которой вел Давид, представляла собой официальную переписку разных государственных учреждений.
Почтово-телеграфная контора находилась на первом этаже неуютного, пропахшего дымом дровяной печи приземистого сооружения. Располагалось оно в самом центре Берда и выходило мутными окнами на оживленную, запруженную торговыми телегами и повозками улицу. Через дорогу темнело двухэтажное строение постоялого двора с пристройкой-стойлом и шумной харчевней, где в любое время года было не протолкнуться. Вечерами там звучала музыка: пронзительный крик зурны и тихое бормотание доола, слившись с голосами разгоряченных вином посетителей, висели в воздухе душным облаком. Иногда случались драки, почти все – из-за национальных разногласий. Заканчивались они всегда одинаково: дерущихся разнимали и, навесив тумаков, выдворяли на улицу.
Пару раз в месяц Давид заглядывал в харчевню, чтобы пообедать чем-нибудь недорогим и сытным: густой фасолевой похлебкой со свиными шкварками или же яичницей с сыром и помидорами. В остальные дни он обходился взятым из дому стандартным набором продуктов: хлеб, брынза, отварная картофелина, пара ломтиков ветчины.
Ужинал он всегда с матерью – она терпеливо его ждала, накрыв стол, и не прикасалась к еде, пока он первым за нее не возьмется. Ели в тишине, неспешно скребя ложкой по дну тарелки и передавая друг другу солонку – мать всегда недокладывала соль.
Давид называл ее по имени – Саломэ. Так завелось с раннего детства, когда он только-только учился говорить и едва произносил несколько несложных слов: пить, дай, хочу, мама, папа. Обратив однажды внимание, как отец обращается к матери, он замер, ошеломленный красотой звучания ее имени, а потом произнес без запинки – Саломэ. И никогда больше не называл ее мамой, всякий раз раздражаясь, когда кто-нибудь просил это сделать. Отца он совсем не помнил, и, если бы не висящая над комодом желтоватая фотокарточка в простой рамке, где тот стоял, прикрыв рукой наперсный крест, и растерянно глядел в объектив, сливаясь цветом рясы с черным фоном, Давид бы в своем воображении рисовал его совсем другим – высоким и дородным, с уверенными и неприступными чертами сурового лица. С фотографии же на него смотрел худощавый невысокий мужчина, тонкокостный и изящный, с мечтательным и чуть ли не детским выражением больших темных глаз. Мать уверяла, что Давид очень похож на отца, но он этого сходства не замечал.
О Софии он тосковал до боли. На следующий день после драки предпринял еще одну попытку исправить ситуацию и пошел снова на фабрику, чтобы поговорить с Анастасом. Однако на фабрику его не пустили и попросили незамедлительно уйти, вручив сложенный вчетверо лист бумаги, где Анастас сухо уведомлял, что Давиду отказано от его дома. Также ему передали месячную оплату за занятия – семь целковых, почему-то мелкими монетами. Давида больше всего задел не высокомерный тон записки и даже не то, что монеты бесцеремонно высыпали на стойку проходной горочкой, хотя у него и в мыслях не было просить денег. Его даже не задело, что сторож, выйдя из-за стойки, сопровождал его до ворот, желая убедиться, что он покинул фабрику. Оскорбило Давида то, что записка была не запечатана и каждый мог ознакомиться с ее содержанием. Взбешенный этим демонстративным унижением, он ушел, отказавшись забрать деньги, и поклялся себе, что не переступит больше порога дома Анастаса.
Однако разрыв с семьей Софии не подразумевал отказа от нее: Давид любил ее всем сердцем и не представлял своей жизни без нее. Возможности связаться с ней у него не было, поэтому он терпеливо ждал – если София его действительно любит, а он не сомневался в ее чувствах, она найдет способ дать о себе знать. И она это сделала спустя несколько мучительных недель. В тот день Давид, закончив заполнять почтовый протокол, оставил его раскрытым на столе, давая чернилам просохнуть, а сам выглянул в зал отделения, чтобы узнать, есть ли новые письма. В ту же минуту тяжелая входная дверь почтовой конторы отворилась, под звон колокольчика впуская в помещение закутанную в платок женщину, силуэт которой показался ему смутно знакомым. Приглядевшись, он узнал Гуле. Заприметив Давида, она заспешила к нему, на ходу роясь в корзинке, с которой обычно ходила за продуктами. Он приоткрыл дверь в свой кабинет и посторонился, пропуская ее вперед. В другое время она бы запротивилась – виданное ли это дело, чтобы господа уступали дорогу прислуге, – но сейчас не стала. Удостоверившись, что дверь закрыта, она вытащила из корзины крохотный перетянутый шелковой лентой конверт.
– Завтра утром загляну за ответом, – заскороговорила она, обводя смущенным взглядом его лицо. И пояснила: – София просила внимательно вас рассмотреть, чтобы рассказать, как вы выглядите. Скажу, что выглядите вы хорошо, чтобы она не расстраивалась. Но на самом деле вы сильно похудели, парон Давид, вон, даже щеки ввалились. И шея торчит из ворота, словно пестик из ступки!
Давид не смог сдержать улыбки.
– Спасибо за сочувствие, милая Гуле. И за весточку спасибо. Приходите завтра за ответом.
В конверте обнаружилась открытка с весенней картинкой и исписанный прилежным почерком Софии надушенный листок бумаги. Кинув на открытку беглый взгляд, Давид углубился в чтение.
«Здравствуй, сердце мое Давид.
Надеюсь, ты не забыл свою бедную Софию и любишь ее пуще прежнего.
У меня было достаточно времени, чтобы обдумать все и понять, что жизни своей без тебя я не представляю. Да, я пыталась подчиниться требованию отца и брата и забыть тебя, за что буду ругать себя до последних своих дней. Я виновата перед тобой, моя любовь, и прошу великодушно меня простить. Богом клянусь, что никогда больше не отрекусь от тебя. Я всегда буду рядом и всегда буду на твоей стороне.
Мы должны уехать, милый мой Давид. Мы должны бежать и где-нибудь тайно обвенчаться. Тогда моему отцу ничего не останется, как смириться со свершившимся. Со временем, я уверена, все перемелется и забудется.
Дай знать, если ты согласен, и мы обдумаем, как организовать наш побег.
Обнимаю тебя всем своим истосковавшимся сердцем.
Любящая тебя София».
Пришлось очень постараться, чтобы не выдать своего волнения. К счастью, отец с тетушкой затеяли разговор о прошлом и, поглощенные своими воспоминаниями, особого внимания на Софию не обращали. Наконец спустя целую невыносимую вечность задвигались, ознаменовав окончание ужина, тяжелые стулья и зашуршали по поверхности ковра приглушенные тугим шерстяным ворсом шаги. София с облегчением выдохнула и, пожелав всем спокойной ночи, направилась в свою комнату. Переодевшись в дорожное, она легла в постель, подоткнув одеяло со всех сторон таким образом, чтобы нянечка не заподозрила неладное. Та всегда заглядывала к ней, чтобы благословить сон – ритуал, заведенный с детских времен и доставлявший обеим большую радость. Сегодня София ждала нянечкиного прихода с особым нетерпением – не хотелось заставлять Давида долго ждать. Узелок с вещами она затолкала под кровать, туда же сунула сверток с несколькими кусками щедро посыпанного сахарным песком сали[10]. Ехать предстояло почти до рассвета, уснуть в подпрыгивающей на дорожных колдобинах повозке Софии вряд ли бы удалось, а при вечной тряске, от которой ее мутило, помогало лишь сладкое. В комнате было темно – она предусмотрительно задула свечи, оставив гореть лишь крохотную масляную лампу. Низко висящий круг луны, заглянув в окно, долго шарил по полу и, дотянувшись-таки до книжного шкафа, водил по корешкам книг пальцем. София прислушалась – не идет ли кто, выбралась из кровати, сдернула с полки томик с «Кентервильским привидением» и сунула в узелок с вещами. Забралась снова в постель, завернулась в одеяло, глубоко вдохнула и выдохнула, унимая сердцебиение.
Когда наконец скрипнула дверь, она, зарывшись поглубже в подушку, прошептала притворно сонным голосом:
– Долго ты сегодня, я почти уснула.
Нянечка села на край кровати, чтобы прочитать молитву.
– Ты почему не расплела косы? Давай я тебе помогу.
– Ничего, пусть так. Иначе сон уйдет.
– Ну, как хочешь.
София зажмурилась и вдруг ощутила, как сильно устала – давало о себе знать нервное напряжение последних дней. Веки отяжелели, будто наполнились свинцом, запершило в горле, заныли ладони: они всегда ныли, когда она сильно уставала или болела, и тогда ей сложно было удержать что-либо в руках, пальцы сами разжимались, отказываясь подчиняться. Под монотонное звучание молитвы она неожиданно для себя провалилась в недолгий и тягучий сон, но сразу же проснулась, когда нянечка поцеловала ее.
– Пусть Бог оберегает тебя, моя девочка, – прошептала она своим чуть надтреснутым глуховатым голосом.
– Спасибо, моя родная.
Нянечка со вздохом поднялась, пошла к двери, что-то бормоча себе под нос. Обернулась на пороге, покачала головой.
– Может, все-таки расплетешь косы? Ведь не дадут нормально выспаться.
– Хорошо, расплету, – покладисто отозвалась София. Она чуть приподняла голову с подушки, попыталась поймать взгляд нянечки. Но лицо ее сливалось с темнотой, единственное, что возможно было разглядеть, – нечеткий силуэт ее кругленького тела.
Едва стихли шаги за дверью, София сбросила с себя одеяло. Масляную лампу, которую нянечка загасила перед выходом из комнаты, заново зажигать не стала – света от луны было достаточно, чтобы не потеряться в пространстве. Она заправила одеяло и накинула сверху покрывало, тщательно расправив все складки. Приоткрыла форточку, прислушалась к голосу совы-сплюшки. Нянечка называла ее печальной птицей, потому что зов ее, тоскливый и безрадостный, всегда рвал душу.
– Будто предал кого-то, – приговаривала она.
«Сплю-ю-ю, сплю-ю-ю», – звала сплюшка сквозь рассеянную лунным светом ночную мглу. У Софии сжалось сердце – ведь шаг, на который она решилась, можно было истолковать именно как предательство. Она знала, что навлечет позор на семью, но поступить по-другому не могла. Оставив на видном месте записку, где просила не беспокоиться и обещала очень скоро дать о себе знать, она вытащила из-под кровати узелок и, переобувшись в ботиночки, бесшумно выскользнула за порог.
Большую часть дороги София проспала, положив голову на плечо Давида. Он обнимал ее одной рукой, другой же заботливо поправлял сюртук, которым ее накрыл. Невзирая на начало мая, ночи оставались прохладными: земля после необычно долгой зимы прогревалась медленно и неохотно.
Несколько раз София просыпалась, и в тот короткий миг между сном и явью, который необходим человеку для перехода из одной реальности в другую, на ее лице отображалась вся гамма противоречивых чувств – от страха и замешательства до облегчения и радостного восторга.
– Неужели все это на самом деле происходит? – шептала она, отвечая робким поцелуем на поцелуй Давида. Потом или молчала, или же говорила что-то необязательное – о погоде, о том, что намеренно взяла мало вещей – мы ведь всего пару дней побудем в деревне Ахум, верно? Потом вернемся и помиримся с моей семьей. Отщипывала крохотные кусочки от сали, ела сама и протягивала Давиду – но тот всякий раз отказывался, поясняя, что не любит перекусывать в дороге.
– А я должна, иначе меня укачает, – отвечала она расстроенным голосом, будто извиняясь за то, что вынуждена есть. Зато обрадовалась, как ребенок, когда кучер с благодарностью принял угощение: «Скажите, вкусно, у нашей Гуле самый вкусный в мире сали!» Кучер подтвердил: «Так и есть, ориорд, вкуснее сали я не ел. Ну, может, только тот, что пекла моя мать – она совсем чуть подсаливала начинку, и от этого она казалась странноватой, все-таки не привыкли мы мешать сладкое с соленым, но ей-богу, была не менее вкусной!» Говорил он не оборачиваясь и старался по возможности не встречаться взглядом с молодыми, не из-за почтительности, а потому, что понимал, что именно происходит, и не одобрял этого. Но и неодобрения своего не выказывал: его долг – сделать свою работу и получить деньги, остальное его не касается. Давида поведение кучера раздражало, но он хранил молчание. София тоже не подавала виду, может, потому, что не подозревала об отношении кучера, а может, не придавала ему значения. Наевшись и наговорившись, она снова засыпала, приобняв своего возлюбленного и трогательно прижавшись щекой к его плечу, он же поправлял на ней сползающий сюртук и чутко прислушивался к звукам темноты. На ночные поездки люди решались крайне редко – всегда была опасность нападения разбойничающих в округе гачагов[11], промышляющих грабежом и похищениями ради выкупа. Заряженное ружье лежало рядом на сиденье, и Давид почти не снимал с него руки. Кучер был основательно экипирован: грудь его крест-накрест обтягивал патронташ, на поясе болтался кинжал, стертая рукоять которого свидетельствовала о том, что без дела он редко оставался. Под пассажирским сиденьем лежал топор – Давид был уведомлен о его наличии сразу же, как пришел договариваться о поездке. Кучера нужно было выбрать не только опытного, но и крепкого, готового постоять за себя и за пассажиров. Таковой нашелся, но за тройную плату. Помимо запрошенной безбожной цены, он настоял на том, чтобы самому выбрать день: возничие отлично знали, что после всякого громкого ограбления гачаги уходят высоко в горы, чтобы затаиться от полиции, потому приблизительно понимали, когда лучше предпринимать ночные поездки. Дождавшись очередного разбойного нападения, кучер сразу же дал знать:
«Сегодня отправляемся в путь. И погода как раз наконец прояснилась, небо будет чистым и звездным, не заблудимся».
Низкорослый гнедой, немолодой, но крепкий и жилистый, катил двуколку по размытой недавними дождями и еще не схватившейся колее, луна со звездами отражались в лужах, остро пахло чуть подмерзшей землей и конским потом, а еще – горьковатым табаком: кучер безостановочно курил, скручивая козьи ножки наработанным годами движением пальцев.
Давид напряженно вглядывался в ночь, гоня от себя роившиеся в голове неудобные мысли. Их было так много, что они своим копошением причиняли ему почти физическую боль. Дни до отъезда пролетели в предвкушении счастливых перемен. О плане побега знала только верная Гуле, через которую они с Софией держали связь. Давид даже матери ничего не стал говорить, не потому, что не доверял, а из суеверия: вдруг сболтнет – и задуманное сорвется. Он только предупредил, что будет отсутствовать пару дней, объяснив это необходимостью съездить в Дилижан по работе. Отпросился в почтовой конторе, сославшись на нездоровье. Отпустили его неохотно, предупредив, что за три дня отсутствия удержат недельную зарплату. Он согласился. Ему казалось, что он все учел и сделал правильно, и он даже гордился собой – как ладно ему удалось все устроить. Теперь же, очутившись со спящей Софией под куполом ночного неба, на безлюдной опасной дороге, Давид страдал от стыда и раздражения. Он сердился на себя за горячность, за то, что поддался порыву, когда нужно было все взвесить и обдумать. За то, что увез Софию из благополучного дома, где ее любили, в неизвестность. Вдруг ее отец не захочет больше иметь с ними дела? Ведь своим побегом они нанесли ему смертельное оскорбление. Он презирал себя за унизительную надежду, что все обойдется, и ругал безответственным глупцом – надо же было умудриться к двадцати двум годам научиться соображать не головой, а сердцем! Обнимая любимую, он клялся сделать все, чтобы она не пожалела о решении, ответственность за которое полностью ложилась на его плечи. «Спрос всегда с мужчины, так заведено веками, так будет в веках», – думал он, не отнимая руки от заряженного ружья и вглядываясь в ночь.
Остановиться они должны были в доме священника Ахумского прихода тера Ованеса, с которым отец Давида учился в одной духовной семинарии. Это был единственный человек, которому Давид мог довериться. Теру Ованесу затея молодых не понравилась, о чем он сообщил без обиняков еще в тот день, когда Давид приехал к нему с просьбой о помощи.
– Венчать я вас без разрешения Анастаса не стану: не дело девушке идти под венец без благословения отца. Но и в поддержке отказывать не стану – в добрую память о твоем отце. Потому вот какое у меня для вас решение: можете пожить у меня, а я попробую все наладить. Будете ночевать врозь, Софии постелем в комнате моих девочек, а тебе – на тахте в гостиной. Я бы, конечно, взялся заранее поговорить с Анастасом, пока вы не наворотили делов, но ты ведь не согласишься!
Священник умолк, давая Давиду время поразмыслить – вдруг он все-таки передумает. Но тот покачал головой:
– Если Анастас узнает, что мы вопреки его воле не разорвали отношений, он сделает все, чтобы разлучить нас навсегда. Я бы сам, положа руку на сердце, такого не простил.
– Не простил бы, а поступаешь, – неодобрительно цокнул языком тер Ованес.
Давид нахмурился. Меж бровей легла едва заметная косая складка, которую священник сразу распознал – ровно так хмурился отец юноши, когда раздражался. Он примирительно похлопал Давида по плечу:
– Ладно, приезжайте, там разберемся.
В Ахум добрались на рассвете. Невзирая на раннее время, в деревне уже кипела жизнь – хозяйки, задав корм домашней птице, доили коров и коз, чтобы выпустить их в стадо. Кто-то возвращался с родника, неся на плече тяжеленный медный кувшин, кто-то спешил к реке – с корзиной предназначенного для стирки белья. Над крышами домов струился печной дым, разнося запахи нехитрого деревенского завтрака: подсушенный хлеб, заваренный на горных травах чай, мед, вареные яйца, молодая, остро пахнущая жизнью огородная зелень, вызревающий в глиняных горшочках сыр с сушеным тимьяном.
Появление крытой двуколки в крохотной – на сорок дворов – деревне не оставило никого равнодушным: люди вытягивали шеи, чтобы разглядеть, кто приехал. Окончательно проснувшаяся София сидела, сникнув плечами и опустив голову. Нежное и светящееся ее личико побледнело, уголки губ опустились. Она тщательно затянула концы платка, который повязала на русский манер – узлом под подбородком, – сцепила в замок пальцы, но сразу же расцепила и стала нервно перебирать ими. Поймала взгляд возлюбленного, задрожала губами.
– Мне страшно…
Давид решил пошутить, чтобы приободрить ее:
– Значит, в глухой ночи на безлюдной дороге тебе не было страшно, а теперь страшно?
Она не улыбнулась и не отвела глаз. Отозвалась эхом:
– А теперь страшно.
Он накрыл ее руку своей.
– Я поклялся, что все будет хорошо. И сдержу свое слово.
Она сплела пальцы с его пальцами, глубоко вздохнула и наконец улыбнулась:
– Раз обещал, значит, так и будет.
Жена тера Ованеса встретила гостей вежливо, но холодно, всем своим видом показывая, что происходящее ей не по душе. Сообщив, что до завтрака придется подождать, она сопроводила их в крохотную, бедно обставленную гостиную. Забрала у Софии узелок с вещами, отнесла в комнату дочерей, стараясь ступать как можно тише, чтоб не разбудить их. Но предосторожность была излишней – поднятые шумом въезжающей во двор двуколки, девочки успели одеться и даже заправить достаточно узкую кровать, на которой спали вдвоем, оставив без внимания стоящий в углу комнаты деревянный топчан. На предложение матери перебраться кому-нибудь туда дочери отвечали отказом – нам интереснее спать вместе. «Почему?» – «Потому что тогда нам снятся одинаковые сны!» Мать не спорила – пусть поступают как хотят.
Обычно застеленный пледом и декоративными подушками, топчан теперь был тщательно убран под спальное место: шерстяной матрас, высокая подушка, простеганное, заправленное в тщательно накрахмаленный пододеяльник тяжелое одеяло. Девочки заранее были предупреждены, что в их комнате будет ночевать гостья, а на резонный вопрос, почему нельзя ей постелить в гостиной, получили ответ, что там будет ночевать ее жених.
– Жених? А папа их обвенчает? – заблестели они глазами.
– Возможно, и обвенчает.
Выпросив у матери разрешения, девочки вышли поздороваться с гостями. Стоявший спиной к двери Давид не сразу их заметил, а вот София увидела сразу. Приветливо улыбнувшись, она помахала им рукой. Старшая помахала ей в ответ и смело переступила порог комнаты, а вот младшая, заробев, вцепилась обеими руками в подол материнского платья и глянула вверх:
– Какая красивая!
– Красивая, да, – согласилась мать.
Свет раннего утра – пока еще бережный, не перегретый солнцем – ложился на Софию мягкими мазками, бережно проявляя линии ее удивительного, будто иконописного лица: высокий лоб, большие и ясные, глубокого фиалкового оттенка глаза, длинноватый, но идеальной лепки нос, красивая линия губ. Заплетенные в косы ее щедрые каштановые волосы отливали едва заметной, будто бы нанесенной художником в самый последний миг рыжиной, которая была заметна только на солнце или же в свете зажженной свечи. Гладкая кожа дышала той нежной персиковостью, что свойственна юным, едва начавшим наливаться женственным очарованием девушкам. Весь облик Софии – прозрачный и хрупкий, будто сотканный из воздуха, но в то же время вполне уже земной, упругий, чутко настроенный на звучание неподвластных разуму инстинктов, – говорил о том, что она созрела для новой, взрослой жизни.
В комнату вошел тер Ованес, сообщил, что отправил с возничим записку Анастасу.
– Теперь остается ждать его приезда. Не волнуйтесь, я все улажу, – успокоил он своих гостей и поднял на жену круглые пуговичные глаза – рослая и дородная, она была почти в два раза шире своего супруга и возвышалась над ним на целую голову. – Мариам-джан, пора бы нам позавтракать, а? Иначе придется утреню на голодный желудок служить.
Жена, подозвав дочерей, заторопилась на кухню. София пошла за ними, чтобы предложить помощь. Проходя мимо священника, схватила его руку и прижалась к ней губами:
– Простите, святой отец, что мы втянули вас в эту историю.
– Деточка, на то я и священник, чтобы помогать. Иди. И передай Мариам, чтобы не пересаливала яичницу. В прошлый раз мне пришлось целое ведро воды выпить. Чуть не лопнул.
София хихикнула – передам.
Кухня была маленькой и бестолково продуманной – стоящая посередине помещения дровяная печь забирала большую часть пространства. Сквозь мутные крохотные окна едва пробивался утренний свет. Горела масляная лампа, освещая скромную мебель – старый буфет, скрипучий посудный ларь, столешницу в царапинах и темных отметинах – ее не особо берегли и ставили прямо на нее снятые с печи казаны и сковородки. Земляной, вытертый тяжелыми деревенскими башмаками пол был чисто выметен. Между печкой и столом тянулся изрядно потертый лоскут домотканого паласа, узор которого невозможно было распознать. София вспомнила изящный рисунок дорогого ковра, покрывающего дубовый, натертый пчелиным воском пол ее комнаты, опустила глаза. О бедности она знала понаслышке и теперь, сравнивая обстановку дома деревенского священника со своей собственной комнатой, испытывала странное чувство, которому сама не смогла бы дать точного определения. Это было ощущение горечи, несправедливости, сожаления и одновременно – стыдной радости оттого, что ей повезло больше, чем этим девочкам и их рано постаревшей матери, ловко управляющейся своими большими натруженными руками с постылым домашним трудом.
От предложенной помощи жена тера Ованеса сухо отказалась, но и выпроваживать Софию не стала, махнула в направлении низенькой деревянной лавки – можешь посидеть там.
– Только подложи под себя подушку, поди, к жесткому ты непривычная, – не без ехидства добавила она.
София проглотила застрявший в горле ком раздражения. Опустилась на голую лавку, сложила на коленях руки. Она предполагала, что может столкнуться с неодобрительным к себе отношением, но надеялась, что оно будет не таким неприкрытым. Спорить с женой священника она бы не стала, потому что отчасти понимала ее: в патриархальном обществе, где женщину с младых ногтей учили покорности, представить, что она может воспротивиться воле отца и сбежать с возлюбленным, было невозможно. Редкие случаи неповиновения подвергались остракизму и заканчивались одинаково печально – строптивую беглянку возвращали домой и, если двум семьям не удавалось договориться, ее навсегда разлучали с молодым человеком. Замуж бедняжка в таких случаях уже не выходила – кто же решится взять в жены опорочившую себя девушку, – и всю оставшуюся жизнь посвящала служению родным. София знала о нескольких таких случаях, один из которых закончился настоящей трагедией: доведенная попреками родни до крайнего отчаяния, девушка наложила на себя руки, повесившись в чулане. Ее похоронили не на кладбище, а на отшибе, без креста и ограды, и сразу же забыли о ней. Через пару лет могильный холмик зарос травой, а потом и вовсе исчез, унеся с собой память о бедняжке, посмевшей воспротивиться законам общества.
София думала об этом, наливаясь обидой. Невзирая на юный возраст, она понимала о себе все: знала и излишнюю порывистость собственных решений, и необдуманность поступков, и экзальтированное, необъяснимое для окружающих стремление к свободе. Нянечка недавно даже бросила ей в сердцах, что она никогда не сталкивалась с настоящими испытаниями, потому и ставит свои желания выше чувств окружающих. Этим она сильно задела Софию. «Неужели потеря матери – недостаточное испытание?» – собиралась она тогда возразить нянечке, но не стала, потому что не хотела спорить и причинять ей боль.
«И все же причинила», – подумала она, представляя испуг старой женщины, не обнаружившей ее утром в комнате. Об отце и старшем брате старалась не думать, чтобы совсем не падать духом.
Меж тем на кухне кипела работа: Мариам нарезала рыхлыми ломтями хлеб, а девочки, стараясь не обжечься, раскладывали его на жестяной поверхности затопленной печи. Хлеб моментально схватывался и румянился, наполняя кухню кисло-солоноватым ароматом опары. Почти закипал чайник – из облупленного носика уже потянулась кисейная струйка пара. В толстодонной сковороде, исходя ореховым ароматом, зашипело топленое масло. Мариам кинула туда волокнистый сыр и, пока тот растапливался, разбила в глиняную миску несколько яиц, выбирая их по одному из плетеной корзинки.
– Тер Ованес просил передать, чтобы вы не сильно солили, – встрепенулась София. Мариам недовольно подобрала губы, но смолчала. Распустив желтки вилкой, она принялась взбивать яйца в пышную пену. Голова ее, большая и круглая, сидела на неповоротливой шее, словно капуста на грядке. Платье давило в плечах и подмышках, коротковатые рукава были закатаны до локтей. Знававший лучшие времена фартук истерся по краям до марлевой прозрачности. В душе Софии шевельнулась жалость – жена священника была одета даже хуже, чем Гуле. И выглядела намного ее старше, хотя они явно были одного возраста. Она разгладила свое платье таким образом, чтобы подол прикрывал ее дорогие кожаные ботиночки, заправила под рукав золотой, искусной персидской работы браслет.
– Простите, я не хотела вас обидеть, – прошептала виновато она.
Мариам бросила на нее косой взгляд, промолчала. Вылила на сыр яичную смесь, быстро подрумянила с одной стороны, перевернула, поддев деревянной лопаточкой, и сразу сняла с огня. Пожевав губами, нехотя кивнула на буфет:
– Открой верхнюю дверцу, там тарелки и чашки. Сколько нас человек? Шесть? Одной тарелки будет не хватать. Ничего, я поем из сковороды. Расставь посуду на столе, а я пока разолью чай. Справишься? Ну вот и поглядим, как справишься.
Закат расчеркал небо суетливым полетом вернувшихся с зимовья деревенских ласточек и бубнил под нос недовольным голосом горной речки: холодная и пенная, она без устали вымывала с берегов лежалый зимний хлам – ошметки прошлогодних листьев, лохмотья рыжего мха, прогнившую кислую падалицу, почерневшие ветви деревьев, мертвые тела рыб – и несла к желтой Куре. Драли глотки в вечернем самовлюбленном переклике пестрые петухи, трещали в ответ цесарки, вздыхало вернувшееся с пастбища усталое стадо, подставив отяжелевшее вымя хозяйкам.
С пригорка Ахум был виден словно на ладони. Там и сям робко зеленели сады, занимался замысловатой вязью виноградник. Среди низкорослых каменных домов возвышался шпиль церкви с воздушной ротондой звонницы и одиноко висящим под куполом медным колоколом. София с Давидом зачарованно наблюдали, как меркнет в выпуклом боке того колокола уходящий свет.
Погулять их пустили ненадолго, снарядив в провожатые старшую девочку. Мариам строго велела ей не спускать с молодых глаз.
– Ходи между ними и не позволяй прикасаться друг к другу, – инструктировала она дочь, помогая ей застегнуть разномастные пуговицы жакета. Одна из пуговиц болталась на единственной нитке, Мариам оторвала ее и убрала в карман – хорошо, что увидела, иначе бы потерялась. Потом пришью.
– Почему не давать им прикасаться? – шмыгнула носом дочь.
– Поженятся – пусть хоть приклеивают рукава одежды и ходят неразлучной парочкой. А до замужества – ни-ни!
Девочка слушала мать, распахнув от удивления крохотный узкогубый рот, в больших глазах плескалось непонимание, выпуклый лоб морщился, сдвигая к переносице белесые, почти невидимые бровки. Мариам легонько щелкнула ее по носу:
– Ты, главное, делай, как я говорю. Вырастешь – поймешь.
Гости ждали свою маленькую надзирательницу во дворе. Давид взял ее за одну ладошку, за другую взяла София.
– Вот так и будем ходить, – заверили они Мариам.
Та пожала плечами, но лицом не оттаяла. Смотрела из-под белесых, как у дочери, бровей, вперив в бока большие руки. Потом медленно повернулась и ушла в дом, со скрипом затворив за собой тяжеленную, покореженную от влаги дверь.
Как только мать скрылась из виду, девочка подпрыгнула и повисла на руках Софии и Давида, подобрав к животу колени.
– А покачать меня можете?
– Можем!
– А догнать меня слабо? Предупреждаю, я быстро бегаю, даже соседскую собаку обгоняю!
Она трещала без умолку всю дорогу, рассказывая нехитрые детские новости, но, дойдя до края деревни, внезапно заскучала и разом выдернула запотевшие ладошки – я домой, к маме.
– Почему?
– Серьезные вы какие-то, и поговорить с вами не о чем!
– Уж так и не о чем! Куда ты пойдешь? Не заругает мама, что бросила нас?
– Не-а! Вы, главное, не опаздывайте, погуляйте чуть – и домой!
Она махнула ладошкой:
– Вон в ту сторону идите, не заблудитесь.
– Хорошо. Передай маме, чтоб не волновалась, мы скоро будем.
– Ладно!
Отбежала, но сразу же вернулась и, навесив на личико заговорщицкую мину, шепотом поинтересовалась – а в щечку целоваться будете?
София рассмеялась и погладила ее по кудрявой золотистой головке:
– Ну, может, разочек будем.
Сидели на поваленном дубе, иногда переглядывались, обмениваясь мимолетными, быстро гаснущими улыбками. Было легко и тягостно на душе: сердце заволакивало страхом, но одновременно не покидало чувство облегчения – самое сложное позади, осталось дождаться развязки.
Вечер наступал стремительно, с натиском – еще не погас последний луч солнца, а небосвод уже обсыпало тусклым звездным первоцветом. В лесу сгустилась темнота, повеяло сырым духом земли. Завела свой привычный зов сова-сплюшка: сплю-ю-ю, сплю-ю-ю…
София придвинулась к Давиду, положила голову ему на плечо, нашарила руку. Ладонь его, большая и теплая, мгновенно согрела ее и наполнила душу надеждой.
– Все ведь будет хорошо, моя любовь?
– Несомненно.
Он нашел ее губы, принялся целовать, но не как прежде – целомудренными нежными касаниями, – а требовательно и жадно, со всей горячностью своего молодого и сильного тела. София прижалась к нему крепче, обжигаясь собственным сбивчивым дыханием. Он схватил ее в охапку, поднял рывком и усадил себе на колени, она сжала его лицо ладонями, принялась целовать исступленно и жарко, ощущая во рту горчащий табачный вкус его слюны. Расстегнула верхние пуговицы платья, позволяя ему проникнуть в прорезь. Он нашарил ее грудь, крепко сжал, впиваясь пальцами в сладкую мякоть ее тела, она охнула и отстранилась – больно, больно! – он перепуганно отдернул руку – прости, я нечаянно, я не знал! Она, застеснявшись собственной смелости, наспех принялась застегивать пуговички, путаясь дрожащими пальцами в петлях.
– Грудь почти всегда неприятно ноет, а перед женскими днями и вовсе болит.
– У тебя женские дни?
– Должны уже скоро быть.
Он бережно прижал ее к себе, зарылся носом ей в пазуху, защекотал дыханием, она поежилась, хихикнула.
– Это самый счастливый день моей жизни.
– И моей.
Над деревней разнесся хриплый гул колокола, возвещая конец вечерни. Из церкви потекла тонкая струйка прихожан. Прощаясь, они расходились по нитяным улочкам, проложенным неровными стежками между домами. София поднялась, отряхнула юбку, поманила Давида рукой.
– Пошли, тер Ованес скоро вернется. И Мариам небось злится – мы все-таки умудрились вырваться из-под ее контроля.
Она вздохнула, представляя угрюмое, насупленное лицо жены священника. Подумала без злости, но и без сочувствия: «Так, наверное, и помрет, не познав настоящей радости».
София вертелась под тяжелым душным одеялом, перекладывая туго набитую гусиным пером подушку так и эдак, пробуя найти удобное положение для головы. Низ живота тянуло, неприятно ломило спину. Она просунула руку под ночную рубашку, осторожно коснулась кончиками пальцев горящих огнем сосков, скривилась – ныло так, будто грудь окатили кипятком. Завозившись затылком по бугристой подушке и не найдя удобного положения, раздраженно повернулась на бок. Топчан протяжно заскрипел, и она испуганно замерла, прислушиваясь к дыханию девочек. Но они спали крепким детским сном, разметав по подушкам влажные, пахнущие живым теплом локоны. Старшая вздыхала сквозь сон и бормотала невнятное, младшая же дышала совсем бесшумно, свернувшись калачиком на самом краю кровати. Тень от ее свешенной руки, подсвеченная жидким лунным светом, тянулась прозрачной веточкой по стене.
Бесполезно проворочавшись, София с раздражением поднялась с постели. Нужно было сходить за водой – мучила жажда. Однако дверь не поддалась – Мариам заперла ее на ключ. Подергав за ручку и убедившись, что не выйти, София сначала издала сдавленный смешок, но сразу же вспыхнула, словно спичка. «За кого она меня держит? – зашипела она, кусая губы. – Или она думает, что может остановить меня, заперев? Дура деревенская!»
Наспех одевшись, она распахнула окно и, просунувшись боком, попыталась выбраться наружу. Затрещала юбка, зацепившись за торчащий в хлипкой оконной раме гвоздь. София дернула подол, безжалостно разрывая ткань.
Забыв о жажде, она мерила шагами крохотный двор – от птичника до коровника, от провисших ступенек невысокого деревянного крыльца до забора и обратно к огороду, который она изрядно истоптала, выбираясь наружу. Гнев постепенно стихал, уступая место тоскливому и вязкому унынию – на сердце было тревожно и муторно. «Надо выпить воды, чтобы немного успокоиться», – подумала она, но упрямо не шла в дом, будто что-то держало ее снаружи. Край горизонта стремительно светлел, прокладывая тропинку восходу. Чирикнул и сразу же умолк первый жаворонок, следом проснулся второй, третий. Спустя пару минут победное птичье многоголосье звучало над деревней неумолкаемым гомоном. Завозилась в коровниках пропахшая навозом, залежалой опилочной подстилкой и парным молоком жизнь, заскрипели половицы под ногами проснувшихся хозяев.
Распахнулась дверь – это заспанная Мариам выходила во двор, чтобы подоить корову. Лицо ее, отекшее от сна, напоминало большой, плохо пропекшийся блин, на щеке остался след от подушки. Она на ходу заплетала свои длинные, с серебристой проседью волосы, чтобы, закрутив в тугой узел косу, закрепить ее на затылке. Увидев Софию, она остановилась и, выпустив хвост недосплетенной косы, закинула ее за спину.
– Как ты тут оказалась? – После сна ее голос звучал неожиданно звонко и чисто, почти по-девичьи.
София напустила на лицо безвинное выражение:
– Да вот, не спалось, вышла погулять!
– Хорошо погуляла?
– Превосходно!
Сообразив, что продолжение разговора может привести к перепалке, Мариам решила его оборвать. Обошла упрямо торчащую столбом на ее пути Софию и направилась к коровнику.
– Сейчас подою корову, а потом заштопаю подол твоего платья, смотри, как разодрала, – бросила она через плечо.
София собиралась съязвить в ответ, но не успела – ее перебила приближающаяся дробь лошадиных копыт. Она вытянула шею, пытаясь разглядеть, что происходит за забором. Через минуту, протяжно скрипя рессорами, к калитке подъехала та самая двуколка, которая привезла их с Давидом в Ахум. Натягивая на ходу сюртук, на дорогу выпрыгнул Геворг. Завертелся, пытаясь попасть в рукав. Лицо его казалось совершенно бесстрастным, но губы сводила мелкая дрожь: София отлично знала за братом эту особенность – рот всегда выдавал его гнев. Мелькнувшую в голове мысль, что нужно предупредить Давида, она отмела, благоразумно решив принять первый удар на себя. Пошла навстречу брату, выставив вперед ладони, намереваясь его остановить. Заскороговорила:
– Это было мое решение, так что если хочешь что-то сказать – говори мне. Весь спрос с меня, слышишь, Геворг!
Краем глаза она видела, как обеспокоенная Мариам идет обратно, подобрав подол платья. Скрипнула за спиной дверь, и София взмолилась, чтобы это был тер Ованес, но, судя по тому, как исказилось лицо Геворга, на веранду вышел Давид. Она попыталась задержать его, вцепилась ему в локоть, но он увернулся и со всей накопившейся злостью пихнул ее в грудь. Софии показалось, что рука брата прошла через нее. Девушка отлетела в сторону, хватая ртом воздух, которого почти не стало. Пространство странным образом изогнулось, поменяв привычное местами; падая, она видела, как брат, перелетев через ступеньки, хватает Давида за ворот и заталкивает в дом. Последнее, о чем она успела подумать, перед тем как потерять сознание, – это его толком не успевшее восстановиться плечо. «Ему сейчас, наверное, очень больно», – прошептала она и закатила глаза.
Очнулась София уже в комнате девочек. Увидев склоненное над ней встревоженное лицо Мариам, виновато заоправдывалась:
– Когда плохо сплю, донимает головокружение.
Она попыталась подняться, но Мариам не дала ей этого сделать:
– Полежи немного.
– А где…
– В гостиной. Ованес говорит с ними. Не переживай, он все уладит.
София слабо улыбнулась.
– Я хотела спросить, где девочки.
Мариам потеплела лицом.
– Отослала к соседке. Они ничего не видели. Сейчас заварю тебе мяты. Лежи, не вставай.
Дождавшись, когда она выйдет из комнаты, София осторожно приподнялась. Поморщилась, ощутив влагу между ног. Вытащила из-под топчана собранный в дорогу узелок, нашла там прокладки – Гуле мастерила их сама, шила из медицинского бинта продолговатый конверт, который набивала ватой и чисто вымытой и просушенной трухой сена. Приведя себя в порядок, София медленно пошла из комнаты, чуть расставив в стороны для равновесия руки. Пройдя крохотный коридор, замерла у двери в гостиную, прислушиваясь к мирному жужжанию голоса тера Ованеса. Там ее и застала Мариам, несущая на полувытянутых руках поднос с дымящейся кружкой мятного чая и тарелкой с бутербродом. При виде скрюченной у замочной скважины Софии большое и круглое ее лицо вытянулось, а белесые брови сморщились у переносицы, собирая в складки кожу лба.
– Ты хотя бы изредка поступаешь, как тебе велят? – беззлобно зашептала она, пытаясь боком оттеснить Софию от двери.
Та приложила палец к губам – дай послушать. Мариам сунула ей тарелку: хотя бы поешь!
София безропотно вцепилась зубами в бутерброд. С блаженством ощутила вкус сливочного масла и сыровяленой домашней ветчины, кивнула Мариам – спасибо, вкусно. Та хмыкнула и, пожав плечом, ушла обратно на кухню. София оглядела ее большую, рыхлую фигуру придирчивым взглядом, подумала, что никогда не позволит себе расплыться в такую квашню, сразу же засовестила себя – как не стыдно быть такой высокомерной! Снова прижалась ухом к двери, напрягла слух, но безуспешно – негромкую речь тера Ованеса невозможно было разобрать.
Она почти доела бутерброд, когда заскрипели, шумно отодвигаясь, стулья, завздыхали под тяжелыми шагами выцветшие половицы. Едва успела отпрянуть от двери, как та распахнулась. Первым вышел тер Ованес, надевая круглую митру – спешил на утреннюю службу. Увидев Софию, дожевывающую бутерброд, кхекнул, но замечания делать за то, что подслушивала, не стал. Подозвал ее жестом, приложил к голове легкую и сухую, словно осенний лист, ладонь, прочитал короткую молитву, заглатывая в спешке окончания слов. Направился к выходу, не попрощавшись. Следом показался хмурый Геворг. Глаза его, обычно неравномерно карие – тут и там радужка отливала желтоватыми крапушками, – теперь казались совсем черными. По скуле растекся багровый, стремительно темнеющий синяк. Он коротко бросил: «Собирайся, едем домой», – и тоже направился к выходу. Последним вышел бледный, спавший с лица Давид. София кинулась к нему, обвила руками, прижалась щекой к его груди. Он поцеловал ее в лоб, бережно погладил по спине.
– Как себя чувствуешь? Ничего не болит? Ты напугала нас. – Голос его звучал словно из подпола – глухо и придавленно.
– Это был всего-навсего дурацкий обморок. Я плохо спала. Как поговорили? Что решили? – сыпала она словами, шаря глазами по его лицу. Прикоснулась к царапине над припухшей губой – болит?
– Особой драки не было, ты потеряла сознание и отвлекла внимание на себя, – успокоил он ее. И продолжил с улыбкой, так шедшей его красивому лицу: – Тер Ованес убедил твоего брата, и твоя семья не будет препятствовать нашему венчанию. Возвращаемся.
Внутри Софии взорвался огромный, переливающийся золотом огненный шар, опалив ее целиком – от кончиков пальцев до макушки. Она подпрыгнула, и повисла на шее своего возлюбленного, и, не в силах сдержать радость, звонко рассмеялась.
– Я знала, я знала, что так и будет! – задыхаясь от счастья, приговаривала она, покрывая его лицо поцелуями.
С порога раздался колючий голос Геворга:
– Долго вас ждать? Время не терпит!
Часть дороги проехали в молчании – Геворг демонстративно смотрел в сторону, игнорируя попытки Софии заговорить. Давид настоял на том, чтобы брат с сестрой сели в коляску, сам же расположился рядом с кучером, на козлах. Места было мало, и, чтобы не свалиться во время тряски, он держался правой рукой за край сиденья. Когда двуколка подскакивала на ухабах, они с кучером одинаково подпрыгивали или кренились то в одну, то в другую сторону. При других обстоятельствах Софию эта синхронность бы позабавила, но сейчас она не спускала глаз со спины возлюбленного, непроизвольно охая каждый раз, когда двуколку подбрасывало слишком сильно.
Солнце лениво катилось по небосводу, согревая обступивший дорогу с обеих сторон лес, пестро голосили птицы, умудряясь сложить в ладную мелодию разномастные свои мотивы, ветер стряхивал на путников капли влаги.
Кучер закурил, не выпуская вожжей, привычным движением скатав козью ножку. Давид достал из нагрудного кармана пачку дешевых папирос, протянул Геворгу:
– Будешь?
Тот коротко дернул головой – у меня свои. Вытащил глянцевую коробочку душистых одесских папирос «Сальве», выудил одну щелчком, чиркнул спичкой. София подумала, что, если бы проводили чемпионат мира по занудству, ее брат завоевал бы кубок задолго до завершения соревнований. Вспомнила, как мама, подшучивая над его вечной надменной мрачностью, подходила и, привстав на цыпочки, легонько приподнимала пальцами уголки его губ – ну же, улыбнись! Он не сердился и не отстранялся, но и выражения не менял. Так и стоял, подставив ее рукам свое нервное, по-своему красивое, хищное и остроскулое лицо. София только сейчас, наблюдая искоса за нарочито медленными движениями брата, догадалась, что не отстранялся он не из-за того, что не хотел спорить с мамой, а потому, что любил, когда она к нему прикасалась.
Когда выпущенное братом облачко табачного дыма растворилось в воздухе, София отвела взгляд. По ладони запрыгал солнечный зайчик, отраженный от плоской и крохотной, словно ручное зеркальце, лужи. София раскрыла мешочек с сухофруктами, который положила с собой Мариам, выудила тоненькую, сушенную до пергаментной желтизны яблочную дольку, пожевала. Следом съела кусочек инжира – в засушенном виде он был даже слаще свежего. Перебила приторный привкус во рту парочкой кизиловых ягод, гримасничая от кислинки. Хотела убрать мешочек обратно в узелок с вещами, но не стала – пусть пока побудет рядом, вдруг снова замутит.
Поколебавшись, дернула брата за рукав сюртука:
– Долго будешь молчать?
Тот даже не повернул в ее сторону головы.
– Можешь молчать до посинения, но на один мой вопрос ты обязан ответить. Почему не приехал папа? Тер Ованес просил, чтобы приехал именно он.
Геворг сердито пощелкал пальцами. Затянулся, выдохнул очередное облачко дыма.
– Не смог, – бросил куда-то в пространство. Софию задел его безразличный тон, но она решила не поддаваться. Продолжила расспрашивать:
– Не захотел или не смог?
Брат впервые за всю дорогу посмотрел на нее, и ее напугала каменная отстраненность его взгляда.
– Прихватило сердце, еще утром, сразу после того, как… – Он запнулся о край фразы, снова замолчал.
София крепко сжала кулаки, ощущая, как ногти впиваются в нежную кожу ладоней.
– Ему из-за меня стало плохо? – задыхаясь, проговорила она, осознавая, что не стоит задавать этого вопроса, но не в силах остановиться.
Лицо брата перечеркнула судорога злости, губы снова мелко задрожали. Он отшвырнул недокуренную папиросу, откинулся на спинку сиденья и выпалил с ледяным безразличием, чеканя каждое слово:
– А ты как думаешь? Слег с сердечным приступом, до сих пор находится под наблюдением врача. Так что знай: если с ним случится непоправимое – это будет на твоей совести.
О том, что случилось следом, София вспоминала потом, спустя долгие недели, собирая начисто стертые из головы кусочки мозаики в ужасную, словно вязкий и дурной сон, картину. В первое же время, когда болью выжгло все, чем жило сердце, память оставила лишь несколько смазанных вспышек: вот она, уязвленная презрительным отношением брата, кидается на него с кулаками, а он пытается отпихнуть ее, не произнося ни звука, и их молчаливая возня какое-то время остается незамеченной. Вот двуколка резко затормаживает, и кучер удивленно смотрит назад, отороченный шерстяной тесьмой свалявшийся ворот его чухи задрался, прикрыв нижнюю половину лица, и он мотает головой, чтобы высвободить из-под одежды длинную густую бороду. Вот Давид, не понимающий, что происходит, старается вытащить ее из коляски, она же кричит, и отбивается, и тянется к Геворгу, чтобы вцепиться в его лицо ногтями. Брат же зло хохочет и обзывает ее припадочной. Вот брат с Давидом катятся по земле, и кучер пытается их разнять, хватая за плечи то одного, то другого, бессмысленно повторяя: «Господа, ну господа, ну господа». Вот Давид почти что скрутил Геворга, и София с облегчением думает, что драка закончилась, но внезапно рука брата, криво взметнувшись в воздухе, делает короткое резкое движение, и она не сразу понимает, почему Давид, всхлипнув, поворачивается на бок, хватая ртом тугой неподатливый воздух. Кучер же, мгновенно все поняв, резко выпрямляется, роняет вдоль тела руки и пятится назад, по-птичьи задирая ноги, будто боясь вляпаться в грязь. Остановившись, он смотрит куда-то в сторону, скривив желтозубый рот, и, издав короткий приглушенный рык, затихает. Давид же сгребает и сгребает в большую свою горячую ладонь нежный пух травы, и скребет пальцами по земле, будто ищет в ней что-то, что спрятал раньше, и сучит пятками, выводя страшную предсмертную дробь. И внезапно затихает, оборвав вдох на самой середине, и смотрит ввысь стекленеющими, враз обесточенными зрачками. София опускается на колени, просовывает руку ему под спину, нашаривает фигурную рукоять и на ощупь ее узнает – это подарок отца Геворгу, искусной работы нож из дамасской стали, она много раз держала его в руках, не решаясь вытащить из кожаных ножен. Брат очень ценил подарок и всегда носил в голенище сапога. Надо бы вернуть ему нож, думает София, иначе он расстроится.
Она с усилием выдергивает окровавленный нож и, не оборачиваясь, протягивает стоящему над ними каменным истуканом брату – на, возьми. Не дождавшись ответа, она роняет нож, поворачивает Давида на бок и рассматривает густую лужу крови, вытекшую из раны. «Надо же, как ее много, – говорит она. – Почему так много крови?»
Над ухом раздается объятый ужасом голос брата: «Я сам не понял, как это случилось, я просто хотел его остановить», – но она его не слышит. Она бережно укладывает Давида на спину, так, чтобы ему было удобно лежать, откидывает волосы с его высокого мраморного лба, пачкая любимое лицо стремительно чернеющей кровью, целует в губы, тяжело поднимается и идет мимо брата, мимо перепуганного кучера, мимо мирно прядущего ушами усталого, остро пахнущего потом коня, мимо высокого кривого дуба, сквозь обширную крону которого небо просеивает дневной свет, мимо разросшегося до чудовищных размеров колючего куста ежевики, мимо поваленной орешины, мимо сухого мочала прошлогоднего чертополоха, мимо трухлявого, обмотанного бахромой мха пня, через узкий, в две ладони, резвый ручей, за огромный, в ржавых отметинах лишайника серебристый валун. Геворг, вытащив из портмоне несколько купюр, протягивает кучеру. «Отвези их домой. Передай отцу, что я очень жалею и прошу, чтоб не переживал – я не пропаду». Он ищет глазами сестру и не находит, но не сомневается, что она вернется, она ведь не бросит Давида одного. В душе его беспросветная тьма, она переполняет его изнутри, словно тухлая жижа, давит на ребра и сердце, поднимается холодной волной к горлу, сводя его судорогой. Он забирает из повозки ружье и уходит, бросив кучеру: «Уложи его на сиденье». Кучер смотрит какое-то время ему вслед, потом, перекрестившись, подходит к Давиду, присаживается на корточки и прикрывает ему веки.
В дверь осторожно поскреблись. Азнив закрыла Евангелие, оставив между страниц указательный палец. Откинулась на спинку кресла, дождалась второго стука и лишь тогда отозвалась:
– Да?
В проеме возникло встревоженное лицо Гуле. За последние недели оно сильно осунулось, под глазами пролегли круги. Яркий цветастый платок, которым она непременно покрывала волосы, теперь заменял темный, с запястий исчезли весело позвякивавшие при ходьбе нарядные медные браслеты, поверх деревенского шерстяного платья был повязан не светлый, а пепельно-черный траурный фартук.
Войдя в комнату, Гуле замерла у порога, по-детски беспомощно вобрав в плечи маленькую голову.
– Там… Саломэ, – сдавленным голосом выговорила она, теребя пуговичку на рукаве платья.
– Какая Саломэ?
– Мать… Давида.
От невозмутимости Азнив не осталось и следа: она смешалась, завозилась, пытаясь подняться.
– Я сейчас приду, а ты пока предложи ей чаю. Иди.
Гуле замотала головой.
– Она отказалась заходить в дом. Осталась во дворе.
Азнив подняла брови.
– Во дворе? Хм. Ладно.
Саломэ стояла у ворот и, сложив на груди руки, терпеливо ждала. Горе изменило ее до неузнаваемости – лицо потемнело и скукожилось, глаза из-под набрякших и воспаленных от бесконечных слез век смотрели рассеянно и сквозь, уголки губ согнулись подковой, плечи сникли. Невзирая на погожий день, она чудовищно мерзла и, чтоб как-то справиться с мучительным ознобом, куталась в шерстяной жакет. Волосы, обычно гладко зачесанные назад и сплетенные в тугую косу, теперь были небрежно заколоты на затылке, и майский ветер лениво перебирал враз поседевшие безжизненные пряди.
Азнив замерла на верхней ступеньке лестницы, всем телом ощутив силу боли, исходящую от Саломэ. Казалось – она находится в центре огромной ледяной воронки, края которой, разверзнув свои страшные лопасти, медленно вращаются, вовлекая и уничтожая все живое вокруг. Задохнувшись от подступившей к горлу дурноты, Азнив пошатнулась и прислонилась к каменным перилам, выронила Евангелие, которое так и держала, заложив пальцем страницу. Когда книга, отскакивая от ступеней и кувыркаясь, упала на землю и осталась лежать, Саломэ подняла свои мерклые глаза и приоткрыла замкнутый с той самой минуты, когда ее настигла весть о смерти сына, рот. И исторгла из себя вязкое и черное, темнее самой беспросветной ночи, проклятие. Каждое слово того проклятия проросло из самой ее груди и, добравшись до горла, застряло там потусторонним существом, непрестанно шевелясь в тесноте и расцарапывая когтями нежную гортань. И теперь, наконец найдя выход, эти твари изверглись из нее, сея морозящий душу ужас. Приняв всю силу удара на себя, Азнив пошатнулась, опрокинулась на спину и осталась лежать на каменном полу веранды, раскинув руки, прерывисто втягивая вспухшими ноздрями отравленный болотной гнилью воздух.