Чтобы понять, что произойдёт с миром, когда у миллиардов людей разом отнимут работу, надо посмотреть туда, где это уже было.
Не везде. Один раз. В одной отдельно взятой стране. Ровно за год до моего десятого дня рождения.
Советский Союз кончился в декабре девяносто первого. Я не запомнил эту дату, потому что её никто в моём окружении не отмечал — ни как праздник, ни как трагедию. У взрослых были другие заботы. Заводы стояли, зарплаты не платили, в магазинах кончилось то, в чём не было дефицита даже при Брежневе.
То, что я тогда видел и не понимал, теперь могу описать одной фразой: у трехсот миллионов человек в один день забрали ответ на вопрос «кто я». Кем были люди в Советском Союзе? Не по паспорту — по существу. Инженер закрытого института. Учёный в Академии. Учитель. Военный. Шахтёр. Директор стройуправления. Все эти роли держались на одном — на том, что страна большая, страна работает, страна делает что-то нужное, и каждый из них в этом большом деле занимает своё место. Зарплата была побочным продуктом. Главное было — место. В девяносто первом место исчезло. Институт перестали финансировать. Завод остановили. Армию сократили. Учителю стали платить раз в полгода. Шахтёр стал не нужен, потому что потребление угля сократилось. Директор стройуправления оказался директором развалин. Зарплата исчезла вместе с местом. Но место исчезло сильнее.
И вот тогда, в девяносто первом–девяносто пятом, на территории, которую я часто вижу из самолёта в виде огней под крылом, проходил эксперимент, который никто тогда не сформулировал как эксперимент. Что бывает, когда у двухсот пятидесяти миллионов человек одновременно отнимают идентичность. Не работу — идентичность. Работу можно как-то заменить. Идентичность нечем.
Это и есть лаборатория, в которую я хочу вас свозить, прежде чем мы пойдём дальше.
Я вырос в Академгородке, под Новосибирском. Это был особенный город — построенный с нуля в шестидесятые годы как город учёных. Там были институты ядерной физики, генетики, математики, биологии. На сорок тысяч жителей приходилось больше докторов наук, чем в столицах большинства стран мира. Это была страна в стране — узкая, замкнутая, на свой манер счастливая.
В девяностых эта страна обвалилась первой и сильнее всех.
Летом я жил на даче. У всех в Академгородке были дачи — маленькие участки в шесть соток, выделенные институтами своим сотрудникам ещё в советское время. До девяностых дача была отдыхом — выходные, шашлык, грядки скорее ради удовольствия. После девяносто первого дача стала продовольствием.
Я помню всех соседей. Один — доктор физико-математических наук, специалист по плазме. Второй — заведующий лабораторией в институте химии. Третий — генетик, работавший когда-то с известными именами, чьи фамилии теперь пишут в учебниках. Все они летом окучивали картошку. Все, втроём, бок о бок, сгорбившись над грядкой, в трико и резиновых сапогах, обсуждали какой сорт капусты лучше переносит сибирскую зиму в погребе. Зимой эти трое доктора наук жили на том, что вырастили летом.
Параллельно, в это же время, в новой стране появилась новая профессия — челнок. Челнок — это человек, который покупал в Турции или в Эмиратах одежду, в чемоданах привозил её в Россию и продавал на рынке. Никакого образования для этого не требовалось. Никакого ума, кроме умения торговаться и не дать себя обмануть на таможне. Челнок зарабатывал в двадцать–тридцать раз больше, чем доктор наук. Это не преувеличение, это стандартный коэффициент того времени.
Мои соседи по даче — те, кто открыл нам генетический код, кто построил ядерные реакторы, кто разработал материалы, которые сегодня применяются в космосе, — копали картошку, чтобы зимой не голодать. А люди, чья квалификация заключалась в умении самостоятельно купить чемодан футболок в Стамбуле, ездили на машинах, о которых мои соседи никогда не мечтали.
Это и есть точная картинка того, что бывает, когда экономика рушит привычную иерархию ценности. Ни «социальную справедливость», ни «равенство возможностей», а буквальную, физическую иерархию: кто чего стоит на рынке, который вчера ещё не существовал и появился внезапно, по неведомым правилам.
Через десять лет похожее — но в гораздо большем масштабе и с куда более тяжёлыми последствиями — произойдёт со всеми нами. Только теперь иерархию переломит не распад страны. Её переломит ИИ.
Параллельно с дачами и челноками шла другая история, без которой картина девяностых неполна.
У моего отца был знакомый. Назовём его, скажем, делец — это слово хорошо подходит к эпохе. Делец приходил в Институт Академии наук — настоящий, с лабораториями, чистыми комнатами, дорогим оборудованием — и покупал у учёных микросхемы. Не обычные. Те, что разрабатывались для оборонки, для спутников, для систем, которые тогда были на мировом уровне или близко к нему.
Стоимость производства одной такой микросхемы — тысячи долларов в ценах девяностых. Делец платил за неё десять.
А потом увозил эти микросхемы куда-то на юг, где их в кустарных кислотных ваннах выжигали на драгоценные металлы. В каждой микросхеме — сколько-то микрограммов золота, платины, палладия. Драгметаллы продавались в Европу за реальные деньги. Делец стал миллионером. А учёные накормили семьи на месяц вперёд.
Я тогда был ребёнком и не понимал. Сейчас, оглядываясь, понимаю: вся страна в эти пять–семь лет работала именно по этой формуле. То, что строилось десятилетиями ценой огромных жертв и таланта, — выжигалось в кислоте на копейки. Один человек на этом становился богатым. Миллионы — теряли всё.
И самое страшное — это не было воровством в обычном смысле. Никто никого не грабил с пистолетом. Все сделки были добровольными. Учёный сам приносил микросхему. Делец сам платил наличными. Государство, которое могло бы это запретить, само было занято — оно тоже что-то выжигало, только в бóльших масштабах: нефть, металл, оружие, целые заводы. Каждый делал то же самое, что делец, в меру своего доступа к запасу.
В моей собственной семье у брата отца, переехавшего в Германию, оказались связи и хватка, чтобы превращать дыры в системе в большие деньги. Что именно он возил туда и обратно — отец мне не рассказывал и я не спрашивал. Я не знаю, гордиться этим или нет. Скорее всего, ни то, ни другое. Без таких дядей половина нашего поколения не выжила бы. С такими дядями страна не имела шансов на нормальное развитие. Обе фразы правда одновременно. Это и есть девяностые.
Мне было лет десять, когда отец привёз домой из своей сделки с дядей телевизор Sony и видеомагнитофон. Я никогда не забуду, как мы их распаковывали. Цвет картинки на этом телевизоре был такой, какого я никогда не видел в своей жизни — никаких советских телевизоров с зеленоватыми лицами дикторов рядом не стояло. Это была другая планета.
А стоил этот телевизор, телевизор и видеомагнитофон вместе, как однокомнатная квартира в Академгородке.
Теперь оцените картинку. Слева — три доктора наук на грядке с картошкой. Посередине — челнок с чемоданами. Справа — наш дом с японским телевизором, оплаченным схемами в Германии. И всё это происходит одновременно, в одном городе, в одной стране, среди соседей, которые здороваются друг с другом по утрам.
Это и есть распавшаяся идентичность.
Параллельно с этим, на улицах того же Академгородка, происходила своя история, которая теперь, спустя тридцать лет, даже неловко вспоминать.
В девяностых в моду вошли бандиты. Не как уголовные элементы, а как герои. По телевизору шли сериалы, где симпатичные, харизматичные, остроумные молодые люди в кожаных куртках вершили правосудие там, где не справлялось государство. В жизни происходило то же самое. Бандит в нашем дворе, крепкий парень двадцати пяти лет на хорошей машине, был фигурой, к которой подходили за советом. Милиционер, толкавший по тротуару алкаша, был фигурой, над которой смеялись. Их так и называли: мусора. Слово синоним отброса. Это не я сейчас формулирую, это было обиходное слово.
Сейчас, оглядываясь, я понимаю, почему так получилось. В бандиты в девяностых шли пассионарии[3] — те, у кого энергии было на десятерых, и кто не мог сидеть и ждать, пока государство снова начнёт платить зарплату. В милицию шли те, у кого энергии не хватало даже на бандита. Не все, конечно. Были честные офицеры, ловившие настоящих злодеев. Но большинству рядового состава хватало только того, чтобы носить форму и брать мелкие взятки на дорогах. Лучших людей десятилетия страна сама, своими руками, своей бедностью и своей бесхозностью выпихнула из закона в его противоположность.
Тут я скажу прямо, потому что это важно. Я об этом сожалею.
Это была катастрофа. Не сразу видимая, но катастрофа большего масштаба, чем закрытые заводы. Страна, которая вчера производила учёных, инженеров, врачей и писателей, стала за пять лет производить челноков, рэкетиров и людей, у которых единственным культурным ориентиром был сериал про обаятельного разбойника. Лучшая энергия поколения ушла в самые тёмные русла. Часть этого поколения погибла в бандитских разборках. Часть оказалась в тюрьме. Часть, самая везучая, к двухтысячным успела легализоваться и стать бизнесменами, депутатами, чиновниками. Из этих построилась нынешняя элита. Многие до сих пор не сняли с себя той кожаной куртки.
Эти десять лет страна теряла не материал. Материал был. Страна теряла человеческий тип — того, кто строит, лечит, учит, исследует. И вырастила вместо него другого, у которого единственный навык — крутиться. Это совсем не то же самое. Вот это я и хочу, чтобы вы запомнили из этой главы.
Когда люди — особенно западные люди — слышат про девяностые в России, они думают про экономический кризис. Про инфляцию, про дефолт девяносто восьмого, про падение ВВП. Это всё было, но это не главное. Главное было в другом.
В девяностых в России проводился эксперимент, который раньше нигде в таком масштабе не проводился. У огромной страны с огромным человеческим капиталом — учёные, инженеры, военные, врачи, преподаватели — за несколько лет отняли всю систему, в которой их идентичность имела смысл. Не отняли еду. Еду они кое-как добывали — на даче, у родственников в деревне. Отняли смысл их быть теми, кем они были.
Так вот, я говорю вам, как очевидец, люди это пережили. Большинство — да. Те самые соседи на даче — пережили. Многие сегодня живы, кто-то даже вернулся в науку в нулевых–десятых, когда государству снова стало это нужно.
Но пережили они это не потому, что были крепче нынешних европейцев или американцев. Пережили потому, что им было что вспоминать про бедность. В Советском Союзе никто не жил богато. Дом на даче с печкой, погреб с картошкой, одежда от старшего брата — это было нормой ещё за двадцать лет до распада. Когда настали девяностые, эти люди не падали в бедность с большой высоты. Они уже стояли близко к земле. Им просто стало чуть хуже, чем было. И они умели быть бедными, у них были навыки, переданные родителями, переданные родителям от деревенских бабушек — как сохранить картошку до весны, как варить суп из ничего, как чинить вещь вместо того, чтобы её выкинуть.
Этих навыков нет у современного среднего класса в Германии, во Франции, в Калифорнии, в Мадриде. Их нет у людей, которые с рождения покупают сапоги в магазине и знают только, как их потом выбросить. Их нет у людей, которые не понимают, что капусту можно держать в погребе шесть месяцев, потому что они никогда не видели погреба. Их нет у людей, у которых нет родственников в деревне.
Когда наступит мир, в котором ИИ заберёт работу у миллиардов, эти миллиарды окажутся в положении моих соседей-докторов наук на даче — только без дачи. Без огорода. Без бабушки, у которой в голове рецепт супа из крапивы. Без навыка беречь, чинить, сохранять.
И именно поэтому я считаю, что Запад этот переход не переживёт так, как пережили мы. У советских людей был жирок выживания, накопленный за семьдесят лет общей бедности. У современного западного среднего класса жирок другого рода — жирок потребления, накопленный за восемьдесят лет общего благополучия. Этот жирок плохо горит.
Так что, когда вы будете читать про оптимистичные прогнозы транзита к экономике без работы — про переобучение, про базовый доход, про новую эпоху досуга, — вспомните трёх докторов наук на грядке с картошкой. И спросите себя — а у вас есть грядка?
И есть ли у вас бабушка, которая помнит, как её копать?
В этой главе мы посмотрели, как идентичность рассыпается медленно. У советских людей это заняло несколько лет. У них было время, чтобы отрастить ракушку. У моих соседей-учёных было лето, чтобы посадить картошку, и зима, чтобы её съесть, и опять лето, и опять зима, и так пока не привыкнешь.
В мире, в который мы все идём, времени не будет. Сегодня Сергей менеджер, а завтра в его компании внедрили ИИ. От увольнения до отчаяния — три месяца. От отчаяния до бутылки — ещё три. От бутылки до развода — полгода. К концу первого года человек, у которого в начале года было всё, оказывается в положении, из которого мои советские друзья выкарабкивались десятилетие.
Но это будет не один Сергей. Это будут сотни миллионов Сергеев. И вот что произойдёт с обществом, в котором сотни миллионов Сергеев одновременно проходят через эти двенадцать месяцев, я попробую описать в следующих главах.
Сначала про то, кем Сергей попытается стать. И почему у большинства не получится.