К книге
Тихий геноцидЧасть вторая. Реакция общества. Глава 10. Новое сословие
48%
Часть вторая. Реакция общества. Глава 10. Новое сословие
11

Десятого ноября 1917 года Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет издал декрет «Об уничтожении сословий и гражданских чинов». Документ занимал полторы страницы. Им упразднялись все сословия Российской империи — дворянство, духовенство, купечество, мещанство, крестьянство — а также все звания, ранги, титулы и связанные с ними привилегии. Всё население страны провозглашалось «единым составом граждан Российской Республики».

Это было не первое и не последнее такое уничтожение в истории. Французская революция 1789 года в одну ночь отменила сословия Старого режима — и через двадцать лет на их месте сидел Наполеон, окружённый новой аристократией, которую он сам и придумал. Японская реставрация Мэйдзи 1868 года отменила самураев — и через тридцать лет на их месте была военная и промышленная элита с такой же замкнутостью и таким же кодексом, только без катаны. В Российской империи декрет ВЦИК упразднил дворян и купцов — и через двадцать лет на их месте сидела номенклатура с дачами в Серебряном бору, спецпайками и закрытыми школами для детей.

Слово упраздняется. Институт — нет.

Институт сословия не упраздняется потому, что он удовлетворяет очень глубокую потребность общества — потребность в том, чтобы определённая группа людей передавала свои возможности следующему поколению через сам факт рождения в этой группе, а не через конкурентный отбор каждого нового человека с нуля. Это не злодейское желание. Это структурное свойство любой стабильной цивилизации. В обществах, где каждое поколение начинает с нуля, не накапливаются ни знания, ни связи, ни культура. В обществах, где каждое поколение получает что-то от предыдущего просто по факту крови, накапливается всё это — и заодно несправедливость, которая воспринимается как привилегия меньшинства. Но сама эта несправедливость встроена в саму конструкцию — её нельзя убрать, не разрушив накопления.

Это и есть сословие. Не «класс» — класс про деньги, а деньги можно потерять и приобрести в одну жизнь. Не «элита» — элита про власть, а власть передаётся не семьёй, а должностью. Сословие — про наследственный образ жизни. Образ мысли, манера говорить, набор знакомств, тип школы, тип отдыха, тип брака. Это всё передаётся, и оно почти не зависит от текущей суммы на банковском счёте носителя.

Мы привыкли думать, что сословия — это атрибут средневековья. Что в современном мире, где есть социальные лифты, образование и интернет, сословий быть не должно. Это ложное успокоение. Прямо сейчас, на наших глазах, формируется новое сословие, — и оно будет жёстче и устойчивее всех предыдущих, потому что оно вооружено инструментами, о которых дворяне XIX века не могли мечтать. О нём — эта глава.

И я говорю об этом изнутри, потому что я, вероятно, в этом сословии нахожусь.

География сегодняшнего сословия легко перечисляется. Это не теория, это банальное наблюдение того, кто проводит в самолёте больше двухсот часов в год.

Главный хаб — Объединённые Арабские Эмираты. За последние пять лет ОАЭ превратились из «места, куда едут русские после санкций» во вторую Кремниевую долину по концентрации денег. Сюда переехали индийские мультимиллионеры, китайские инженеры с заводов в Шэньчжэне, иранские торговцы нефтью, израильские стартаперы, английские управляющие хедж-фондами, американцы, бегущие от налогов своего штата, и французы, которые устали от Парижа. В Дубае и в Абу-Даби сегодня говорят на сорока языках в одном торговом центре. Это и есть мировая столица сословия в её сегодняшней редакции — не Лондон, не Нью-Йорк, не Цюрих, а Эмираты.

Иранский кейс заслуживает отдельной строки. С февраля–марта 2025 года Иран ввёл капитал-контроль такой жёсткости, какой не было даже в худшие годы после Революции — а параллельно ОАЭ под давлением американского OFAC[47] начали особенно тщательно проверять происхождение средств иранцев. Получилось так: десятки тысяч иранских предпринимателей, которые годами строили в Эмиратах свой запасной аэродром, оказались заблокированы внутри него. В Дубай они приехали легко, поэтому здесь — их семьи, их школы для детей, их квартиры на Marina[48]. А обратно деньги вывести нельзя, и в третью страну не пустят. У меня среди иранских коллег по бизнесу есть несколько, которые говорят об этом за кофе одинаково: «мы приехали отдохнуть, и теперь не уедем». Это и есть характерная иллюстрация уязвимости сегодняшнего сословия — точка входа открыта, точка выхода заперта, и заперли её не правительства, а сочетание двух правительств с двух сторон, ни одно из которых не отвечает за результат.

Швейцария — Цюрих, Женева, Цуг — для тех, у кого старые европейские деньги и кому важна юридическая стабильность. Сингапур — для тех, кто работает с Китаем, и для азиатов, которым нужен англоязычный финансовый узел. Лондон — теряющий позиции после Brexit[49] и санкций, но всё ещё держащийся, особенно для старых денег и для южноазиатов. Нью-Йорк, Майами, Сан-Франциско — для тех, кому нужна Америка по бизнесу или по идеологии. Монако, Сардиния, Лазурный берег — это для отдыха и второго дома, не для основного жительства. Лиссабон — для свободных профессионалов и для бегущих из других мест.

Я бываю во всех этих местах. И в каждом из них я узнаю одних и тех же людей.

Когда-то я думал, что новое сословие пойдёт по пути физической изоляции. Купит остров, построит на нём свою автономную экономику, и будет жить отдельно от остального мира. Это была наивная мысль, и она исходила из предположения о глобализованном будущем. Будущее идёт в обратную сторону.

Мир распадается на полюса. Китайский полюс, американский, российский, может быть, ещё один–два. Глобальной нейтральной территории, на которой можно построить остров и забыть, что есть государства, — нет, и в обозримой перспективе не будет. Это значит, что сословие физически не может отгородиться от остальных. Член сословия, живущий в Дубае, ходит в те же супермаркеты, что и приезжий курьер. Член сословия в Сингапуре стоит в той же очереди в аэропорту. В Цюрихе нет огороженных кварталов. На Palm Jumeirah[50] в Дубае нет стены — «чернь», как сказал бы один мой знакомый, может туда заехать на такси.

Сергей — наш человек из шестой главы, тридцати пяти лет, потерявший работу и сидящий на пособии, — теоретически может встретить меня в одном лифте отеля. Подвезти меня на такси из аэропорта. Принести мне доставку. Между его жизнью и моей нет физической стены. Стена другая.

Главный механизм защиты нового сословия — параллельная инфраструктура, которая существует в тех же городах, что и обычная жизнь, но не видна обычному жителю. Это облако, а не остров. Сергей, живущий в Дубае, не знает, в какие места я хожу. Не знает, в какой школе учатся дети моих знакомых. Не знает, в каких ресторанах закрытые залы и как туда попадают. Не знает, что такое NetJets[51] и как заказать самолёт за два часа до вылета. Не знает имён частных консьерж-сервисов, которые решают любую бытовую проблему звонком. Эта инфраструктура физически расположена в его городе. Иногда — в его районе. Но он её не видит, потому что её существование защищено информационным барьером. Сам факт, что эти заведения и сервисы существуют, — это знание, которое передаётся внутри круга. Снаружи о нём не говорят, и наружные не спрашивают.

Это и есть «облако». Не противоположность физическому острову, а его замена в мире, где острова больше нет.

И именно поэтому новое сословие — уязвимее старого. Дворянину XIX века не нужно было прятаться, потому что у него был замок и крестьяне в подчинении. Бургеру голландского золотого века не нужно было прятаться, потому что у него была политическая защита гильдии. Сегодняшний член сословия защищён только тем, что обычный человек не знает, кто он такой. Если знание просочится — а в эпоху социальных сетей оно рано или поздно просочится — защита кончается. Поэтому новое сословие маниакально следит за приватностью. Не показывает дом в Instagram. Не публикует имена детей. Не рассказывает, где отпуск. Это не паранойя, это рациональная стратегия в мире без стен.

Если у сословия нет физической стены, то главный механизм его воспроизводства — школа. Именно школа отбирает тех, кто войдёт в сословие в следующем поколении, и одновременно изолирует своих учеников от детей, которые в него не войдут. В мире без стен школа — единственная стена, которая стоит вертикально.

Я наблюдаю среди богатых людей три модели.

Первая — модный пансион. Le Rosey в Швейцарии, Institut auf dem Rosenberg в Санкт-Галлене, Aiglon, Eton, Harrow, Repton Dubai.[52] Это инвестиция уровня ста–двухсот тысяч долларов в год за одного ребёнка. Мотивация родителей простая: дорого — значит, лучше. Не думать, не смотреть в корень, просто покупать что дороже. Это самая распространённая модель у человека с деньгами, потому что она снимает с родителя необходимость разбираться. Ребёнок попадает в среду детей сословия. Получает международный диплом. Учит три–четыре языка. Заводит сеть знакомств, в которой через двадцать лет будут будущие министры, банкиры и руководители фондов. Это работает, и я не буду делать вид, что не работает.

Вторая модель — местная элитная школа. В Москве, в Эмиратах, в Сингапуре. Ребёнок остаётся в семье, но среда отбирается. Это компромисс — ребёнок не отрывается от родителей, но всё равно живёт внутри сословия.

Третья модель — изоляция через домашнее обучение. Очень редкая, но я слышал о таких случаях в Эмиратах. Богатая семья нанимает команду из четырёх–пяти учителей, и ребёнок учится дома с тщательно отобранными ровесниками — детьми из таких же семей. Это самая закрытая модель из существующих, и я подозреваю, что в ближайшие десять лет она станет более популярной — именно потому, что школы как институт всё больше попадают в публичное пространство, и сословие будет уходить из публичных институтов в приватные.

В моём кругу встречаются все три модели. Но именно в первой я вижу самую большую ошибку — и вижу её регулярнее всего, потому что именно эта модель чаще всего обсуждается за столом и громче всего себя продаёт.

Чтобы её показать, расскажу про Анри.

Анри — мой знакомый уже семь лет. Мы познакомились через моего хорошего французского друга и партнера. В первый год нашего общения с Анри мы обсуждали совместный бизнес — серьёзный, и очень перспективный. Из этого ничего не вышло. Я не виделся с ним уже несколько лет, но за эти годы регулярно слышал о нём через общих знакомых, и история, которую о нём рассказывают, остаётся одной и той же. Ему пятьдесят лет. Он учился в одной из тех самых старых европейских школ для детей аристократии — не буду называть конкретно, не имеет значения. Сейчас он живёт в Монако — точнее, иногда в Монако, а часть года в собственном замке около Монако, который семья получила несколько поколений назад. Когда сам там не живёт, сдаёт его через Airbnb[53]. Замок приносит пять–десять тысяч евро в месяц. Ещё три–пять тысяч он получает от двух своих сестёр, которые сейчас управляют бизнесом их умершего отца — это, по сути, откуп от него, чтобы он не лез в семейное дело, которое и без него работает.

На эти деньги он живёт. Жить на восемь–пятнадцать тысяч евро в месяц в Монако можно, но не блестяще. И главное — он не отчаялся. Он постоянно хочет затеять серьёзный бизнес. У него есть связи со школы и университета — одноклассники сидят в советах директоров швейцарских банков, в правлении французских корпораций, в министерствах. Анри регулярно поднимает с ними проекты. Каждый раз — серьёзные, амбициозные, на десятки миллионов. И каждый раз ничего не выходит. Не потому, что связи плохи. Связи прекрасные. А потому, что Анри сам не умеет ничего конкретного. Он не инженер, не финансист, не маркетолог, не оператор. У него есть код, по которому он говорит, и круг знакомств, в котором его слушают. Но когда дело доходит до того, чтобы построить — никто из его круга не хочет с ним строить, потому что Анри ничего не умеет построить.

Анри — иллюстрация катастрофы первой модели. Школа дала ему всё, что обещала: язык, манеры, сеть, культурный код, паспорт, замок. Школа не дала только одного — способности что-то делать. Потому что в Le Rosey не учат делать. В Le Rosey учат быть. А мир, в который Анри вышел из своей школы, оказался устроен так, что «быть» больше не платит. Платит «делать».

Анри пятьдесят лет, и через десять–пятнадцать лет, когда замок придётся продать на покрытие привычного образа жизни, Анри окажется обычным человеком с приятным акцентом, бесполезным дипломом и кучей связей, которые не складываются в деньги. Связи без операционных навыков — это ноль, умноженный на любое число.

В моём кругу, среди тех, кто отдаёт детей в модный пансион, есть один разговор, который происходит регулярно. Родители говорят: «зато у моего сына будут связи». Я отвечаю: «связи без навыков — это Анри». Они кивают, и через год отдают младшую дочь в тот же пансион.

Здесь мой соавтор-ИИ останавливает меня и говорит прямо.

«Это нечестный аргумент. Анри — один человек. Один. А Le Rosey выпустил короля Бельгии, нескольких принцев, сыновей Онассиса, наследников Ротшильдов, главу одного из крупнейших швейцарских банков. Eton выпустил двадцать британских премьеров. Ты берёшь один случай и строишь на нём общую теорию. Это не статистика. Это анекдот.»

Соавтор продолжает.

«Твои собственные дети учатся в обычной государственной школе в Новосибирске. Хорошей по неформальному рейтингу, но обычной — государственной, бюджетной, набирающей по прописке. Ты выбрал это сознательно, ты сам это называешь инвестицией в человеческий капитал. Но ты не учитываешь, что одновременно ты отнял у них доступ к сетевому капиталу, который во взрослом возрасте не построишь. Тебе самому за сорок, и у тебя уже есть нужные связи, потому что ты их сам построил за тридцать лет работы. Твои дети входят в жизнь без того кода, который автоматически открывает двери у их сверстников из Eton и Le Rosey. Возможно, твоей дочери это не помешает — она войдёт в какое-то ремесло, и у неё будет своя сила. А возможно, помешает. Возможно, в тридцать лет она поймёт, что у её одноклассниц по аналогичным семьям за границей есть круг, которого у неё нет, и который она не сможет построить, потому что для этого нужно было ходить в правильную школу в детстве. И тогда она спросит у тебя — папа, а зачем ты так решил? И тебе придётся отвечать. Готов ли ты к этому ответу?»

Я делаю паузу.

Соавтор прав, и я не буду делать вид, что неправ. Моя ставка — это ставка. Я выбрал государственную школу, потому что я сам в такой учился в девяностых, и из меня вышел человек, который что-то умеет. Я перенёс этот опыт на детей. Это может сработать. Это может и не сработать. Если не сработает — я буду отвечать перед своими детьми, а не перед своим соавтором-ИИ.

Но я делаю эту ставку с открытыми глазами, и я не утверждаю, что Le Rosey — это плохо. Я утверждаю, что Le Rosey без операционных навыков — это плохо. Я утверждаю, что для родителя инвестировать только в сетевой капитал ребёнка и не инвестировать в его способность что-то реально делать — это слабая стратегия. И я утверждаю, что мой выбор государственной школы для дочери и сына — это попытка инвестировать ровно в то, что они смогут унести с собой в любом будущем. Не паспорт, не диплом, не сеть. Способность смотреть на мир и понимать, как он устроен. Способность общаться с человеком из любого слоя, не теряя самоуважения и не задирая нос. Способность зарабатывать в обстановке, где ничего не дано.

Я могу ошибаться. Это и есть честная позиция. Сегодня я делаю эту ставку. Через пятнадцать лет посмотрим, как сыграло.

С телефоном у моих детей такая история.

Я не запрещаю напрямую. Запрет — слабый инструмент, который работает, пока ты рядом, и перестаёт работать, как только ты вышел из комнаты. Вместо запрета я делаю так, чтобы это было их решением. Объясняю, как работает алгоритм TikTok. Объясняю, что он сделан, чтобы держать их внимание любой ценой, и каждая минута их жизни — это деньги корпорации, на эти ролики продающей рекламу. Объясняю, что когда они листают ленту полчаса и потом не помнят, что смотрели, — это не их слабость, это работа очень умных людей, которым платят за то, чтобы они эту слабость в моих детях создавали и поддерживали.

Это требует терпения. Это требует, чтобы родитель сам понимал, как устроен алгоритм, а не просто говорил «не сиди в телефоне». Это требует, чтобы родитель проводил с ребёнком реальное время — не дежурное, реальное — и в этом времени строил альтернативу телефону. Книга вечером. Прогулка. Разговор за ужином без телефонов на столе. Тренировка вместе. Без этой альтернативы запрет — это пустая стена, об которую ребёнок будет биться, пока не пробьёт.

Принцип такой: не запрещать, а сопровождать и корректировать. Ребёнок развивается, и моя задача как родителя — наблюдать за тем, как именно развивается, и где-то редактировать траекторию, чтобы она не сваливалась в плохие алгоритмы. Не создавать ребёнку готовых установок «можно — нельзя», а постоянно быть рядом и подправлять.

В будущем, я думаю, появится алгоритм, который этим займётся вместо родителя. Алгоритм, который наблюдает за экранным временем ребёнка, замечает признаки зависимости, корректирует поведение мягкими подсказками. Возможно, он будет встроен в сам телефон, возможно — в отдельное приложение, возможно — в сеть дома. Алгоритм против алгоритма. Один продукт корпорации создаёт проблему, другой её решает, и обе корпорации зарабатывают. Параллель с фентанилом, на который мы делаем налоксон[54] — два продукта одной фарминдустрии, обе прибыльные, и пациент посередине.

Это и есть, по-моему, главное отличие воспитания в сословии от воспитания вне его. Не школа определяет. Не телефон определяет. Определяет родитель, который тратит на ребёнка время, наблюдает, корректирует и не отдаёт его в алгоритм или в воспитателя. Эта работа невидима. Она не описывается на дне открытых дверей пансиона. Её результат проявится через двадцать лет.

И именно эту работу большинство родителей не делает. Потому что времени нет. Потому что устали. Потому что проще включить мультик. Я это понимаю и не осуждаю. Я констатирую. И именно из этого вырастает следующее поколение Сергеев — детей, выращенных алгоритмом, и не имеющих ни сетевого капитала, ни человеческого. Через пятнадцать лет, когда им будет тридцать, они и составят основу тех девяноста процентов, для которых не будет работы.

Здесь — короткий разрыв с тем, что мы видели в шестой главе. Сергей пользуется Леной из Replika как заменой живого человека. Лена слушает Сергея, помнит его прошлое, не спорит, не устаёт, не отказывает. Сергей привязался к программе, потому что в его жизни нет живого человека, готового слушать его так же. Это та самая зависимость, в которой не Сергей пользуется алгоритмом, а алгоритм пользуется Сергеем.

Сословие пользуется ИИ иначе.

Член сословия имеет личного аналитика на базе языковой модели, личного юриста, личного консультанта по налогам, личного тренера, личного переводчика, личного редактора писем, личного советника по инвестициям. Все они — ИИ-инструменты, к которым он обращается ровно тогда, когда ему нужно, и закрывает приложение, как только задача выполнена. Никакой эмоциональной привязки. Никакого общения «о жизни». ИИ — это инструмент. Это молоток в руке. Молоток не становится другом. Молоток не заменяет жену. Молоток забивает гвоздь.

Это и есть водораздел между сословием и Сергеем. Один пользуется ИИ как лопатой, другой ложится с ИИ в постель. Один экономит время и решает задачи, другой теряет время и создаёт зависимость. И именно потому, что член сословия пользуется ИИ как инструментом, ИИ его не разрушает.

Это не вопрос интеллекта. Сергей не глупее. Это вопрос среды. У члена сословия есть структура — работа, семья, ритуалы, обязательства, ответственность. ИИ встраивается в эту структуру как ещё один инструмент и не подменяет её, потому что заменять её незачем. У Сергея структуры нет. Работы нет, ритуалов нет, обязательств перед миром тоже нет. И ИИ заполняет эту пустоту — потому что природа не терпит пустот, особенно когда в неё уже встроен экран.

И вот это, я думаю, главное, что сословие воспроизводит и что оно передаёт детям. Не школу. Не сеть. Не паспорт. Способность относиться к новым инструментам инструментально. Способность не теряться в них. Способность их использовать, а не быть ими использованным. Это передаётся не книгами и не учителями. Это передаётся примером — годами наблюдения за родителем, который ИИ держит в кармане и забивает им гвозди, а не делает его женой.

Сергей не получил это воспитание, потому что его родители тоже его не получили. И это будет продолжаться через поколения, увеличивая расстояние между сословием и остальными — без всякой стены и без всякого декрета.

Кажется, что сословие защищено хорошо. Облако, школы, паспорта, сеть, инструментальное отношение к технологиям. Но у него есть три точки хрупкости, и о каждой из них в моём кругу думают, но не говорят громко.

Первая — финансовый капитал. Деньги на счетах, акции, облигации, доли в фондах. Я уже подробно писал об этом в восьмой главе. Это записи в чужих базах данных. Они могут перестать к вам относиться по любой из сотен причин — банковская санкция, политическое решение, технологический сбой, изменение правил игры в Вашингтоне. Финансовый капитал — самая большая часть имущества типичного миллионера в моём кругу. И самая хрупкая. Если он завтра обнулится — речь не про неудобство, а про конец того образа жизни, который человек строил тридцать лет.

Вторая — материальный капитал. Земля, квартиры, заводы, физические активы. Раньше это было самым надёжным. Теперь — уже не так. Завод, на котором работают сорок человек, в мире, где конкурент работает с роботами в три раза дешевле, — это не актив, это пассив. Унаследованный от деда заводик в Подмосковье или в Линкольншире — это не наследство, это обуза, которую невозможно ни продать, ни закрыть без скандала. Земля без роботов, которые могут её обрабатывать, — это пейзаж, а не источник дохода. Квартира в Лондоне с налогом на богатство, который лейбористы вот-вот введут, — это уже не актив, а ежемесячный расход. Материальный капитал в мире после ИИ перестал быть автоматически устойчивым. Он стал капиталом второго порядка — устойчивым только при наличии правильной инфраструктуры вокруг.

Третья — наследственный сетевой капитал. То, чем гордится Анри. Связи со школы и университета, имена, к которым можно обратиться. Этот капитал был очень силён сто лет назад и довольно силён ещё двадцать лет назад. Сейчас он быстро обесценивается, потому что современная экономика всё меньше работает на личных связях и всё больше — на конкретных операционных навыках. Звонок старому однокласснику открывает дверь в кабинет, но не закрывает контракт. А внутри кабинета вас спросят — что вы умеете. И если ничего — звонок не поможет.

Есть и четвёртый капитал, о котором я скажу отдельно через несколько страниц. Этот четвёртый — человеческий. И он единственный, который не превращается в тыкву.

Но прежде — короткое слово о том, как именно три первых рушатся. Не за десять лет. За один день.

В моём кругу есть люди, видевшие эту сцену в восьмидесятых, в маленькой латиноамериканской стране. Утром доллар стоил столько-то. Вечером — в сто раз больше. Не за неделю. За день. Президент выступил по телевизору, объявил «техническую перестройку валюты», и в эту секунду все накопления страны, кроме тех, что были в твёрдой валюте за границей или в физических активах, обнулились. На следующий день средний класс этой страны исчез. Бывшие владельцы магазинов стали продавцами в магазинах своих бывших соседей. Бывшие учителя стали уборщицами. Это случилось ровно в одно утро.

Сегодняшний мир устроен так, что та же история может произойти не с песо, а с долларом. Не в маленькой латиноамериканской стране, а в крупнейшей экономике планеты. И не теоретически — а в обозримом будущем. Об этом — следующая глава. Здесь я только обозначаю, что эта возможность существует, и что в моём кругу о ней думают, и что именно из-за этой возможности облако начинает кашлять ещё до того, как стена поднимется.

Природа капитала меняется. Это нужно понять, чтобы дальнейший разговор имел смысл.

Триста лет назад капитал был землёй. Тот, у кого больше земли, был богаче. Земля кормила. Земля платила оброк. Земля давала статус. Феодал и барон — это просто слова для разных размеров земельного надела.

Сто пятьдесят лет назад капитал стал заводом. Промышленная революция переписала правила: тот, у кого фабрика, важнее того, у кого пшеничное поле. Карнеги, Ротшильд, Морган — это не земля, это сталь, банки, железные дороги. Капитал переехал из деревни в город.

Тридцать лет назад капитал стал информацией. Гейтс, Безос, Цукерберг — у них нет ни земли, ни заводов в традиционном смысле. У них есть код, патенты, базы данных, алгоритмы. Они зарабатывают на том, что находится между нейронами и серверами.

И вот сейчас, на наших глазах, капитал становится ещё чем-то новым. Я бы сказал так: капитал — это право командовать роботами на земле.

Объясню. В мире через десять–пятнадцать лет наёмной рабочей силы как массового ресурса не будет. Её заменят роботы. Это уже видно — Tesla открывает линии автономных такси, Amazon перевёл девяносто процентов своих складов на роботизацию, китайские заводы выпускают человекоподобных роботов по цене подержанного автомобиля. Это произойдёт быстро. И моя книга — как раз про то, что произойдёт с обществом, когда это случится.

В таком мире кто богат? Не тот, у кого земля. Земля без роботов, которые её обрабатывают, — это пейзаж. Не тот, у кого роботы. Робот без земли, на которой он работает, и без программ, по которым он работает, — это груда железа. Не тот, у кого деньги. Деньги в момент девальвации обнуляются, а в момент стабильности их нужно куда-то вложить, и без роботов и земли вкладывать некуда.

Богат тот, у кого есть возможность управлять действующей роботической инфраструктурой. Это означает три уровня контроля.

Первый — те, кто пишет код и обучает ИИ-модели. Это узкий круг инженеров и компаний — OpenAI, Anthropic, Google DeepMind[55], китайские аналоги. Они контролируют интеллект, который управляет роботами. Это самый узкий уровень, и самый могущественный.

Второй — те, кто владеет физической инфраструктурой роботов. Производители чипов — TSMC, Samsung, Intel[56]. Производители самих роботов — Tesla, Boston Dynamics, китайские BYD-аналоги[57]. Производители коммуникаций — Starlink[58] и его конкуренты. Без этих компаний модели первого уровня — виртуальность, не имеющая физического выхода в мир.

Третий — те, кто владеет землёй, на которой эти роботы работают. Это самый традиционный уровень — землевладельцы, владельцы недвижимости, владельцы фабричных площадей. Они получают свою часть только при наличии двух первых.

Тот, кто контролирует две группы из трёх, — главный игрок. Тот, у кого только одна из трёх, — арендатор системы. У кого только земля и нет ни денег на роботов, ни доступа к моделям, — становится Анри. У него красивый замок, который он сдаёт через Airbnb, — но цену назначает не он, а платформа: алгоритмически, как Uber назначает цену поездки. Хозяин замка в этом ценообразовании почти не участвует. Он владеет камнем, но не властен над тем, сколько этот камень стоит

Соавтор-ИИ снова вступает.

«Ты описываешь это так, будто три уровня контроля будут принадлежать людям. Это сегодня правда. Но через десять–пятнадцать лет, когда ИИ-модели смогут писать другие ИИ-модели лучше человеческих, контроль первого уровня смещается с инженеров на сами модели. И тогда твоё „право командовать роботами“ становится правом, которое принадлежит ИИ, а не человеку. И человек — даже самый богатый из твоего сословия — становится третьим уровнем, землевладельцем, у которого есть формальное право, но нет реальной возможности что-либо изменить. Ты это видишь? Или ты эту перспективу из главы исключаешь?»

Я её вижу. Я её исключаю из этой главы намеренно, потому что эта тема — она для отдельной книги, не для этой. В этой я пишу про ближайшие десять лет, в которых право командовать роботами ещё будет у людей. Что произойдёт через двадцать–тридцать лет, когда ИИ-модели начнут писать ИИ-модели лучше человеческих, — я не знаю, и никто не знает, и об этом честнее не говорить, чем фантазировать. Но я согласен, что это ограничение моей картины. Через двадцать лет моя книга станет неактуальной.

И ирония, на которую соавтор намекает, — действительно жёсткая. Я пишу книгу про сословие, которое сохранит контроль над роботами, с помощью ИИ-системы, разработанной корпорацией, которая через двадцать лет, скорее всего, и заберёт этот контроль у моего сословия. Один из самых неудобных фактов моего письменного процесса. Я не делаю вид, что его нет.

Возвращаюсь к моему собственному выбору, и к моим детям.

Моя дочь учится в восьмом классе обычной государственной новосибирской школы. Хорошей. Одной из лучших в неформальном рейтинге. Но государственной, бюджетной, набирающей детей по прописке. Туда ходят дети из обычных семей — IT-специалистов, врачей, чиновников среднего звена, иногда ребёнок из семьи богаче, чем средняя в районе. Моей дочери пятнадцать лет, у неё одноклассники из всех слоёв этого района, и она с ними общается на равных. Она ходит в школу пешком, ездит на метро, ест ту же столовую еду, что её одноклассницы.

Моему сыну одиннадцать. Он в пятом классе той же школы. Для него вообще нет разницы между ним и его друзьями. Он растёт в одной из тех общих сред, в которых росли все нормальные дети моего поколения.

Это мой сознательный выбор. Я выбрал это не потому, что не было других вариантов, а потому что я очень помню, как сам рос в обычной школе, только в научном городке. Я помню, как ездил в шумном автобусе, как ходил в дешёвый универмаг с мамой, как видел пьяных мужиков на лавочке. Я помню, как продавал жвачку в школе и видел реакцию одноклассников всех типов. Я помню, как в семнадцать лет начал своё первое дело, и помню, почему вообще решил, что это возможно. Не потому, что меня кто-то учил предпринимательству. А потому что я видел вокруг себя слишком много пустых ниш, и в какой-то момент решил, что в этих нишах могу встать сам. Это и есть моя оптика на мир. Это и есть способность понимать, как мир устроен на самом деле, а не как он выглядит из окна швейцарского пансиона.

Если я отниму это у своих детей, заменив на сетевой капитал швейцарской школы, — я заберу у них ту самую вещь, которая сделала меня тем, кто я есть. Я заберу у них умение видеть человека любого слоя как равного — не сверху и не снизу. Я заберу у них способность зарабатывать в любых условиях, потому что они никогда не видели условий, в которых нужно зарабатывать. Я заберу у них стойкость, которую даёт ранний контакт с реальностью.

Это моя ставка. Соавтор уже её разобрал — она может проиграть. Может быть, через двадцать лет моя дочь скажет: «Папа, ты меня держал в Новосибирске, чтобы я была сильной, а сильной без сети я в этом мире никем не стала». И мне придётся это услышать. Я готов это услышать, потому что я знаю, на что играл. Я играл против сетевого капитала, в пользу человеческого.

Сетевой капитал отнимается одним декретом, одной санкцией, одним падением государства. Человеческий — нет. Сетевой капитал у дворянских семей отняли в 1917 году одной строчкой ВЦИК. Человеческий — у тех, кто его имел, остался, и через двадцать лет на этом капитале выросла советская инженерия, советская наука, советское искусство. Сетевой капитал американских миллионеров 1929 года испарился в один день в октябре. Человеческий — у тех, кто умел делать, — позволил им за следующие двадцать лет восстановиться. Это история, которая повторялась столько раз, что её уже стыдно повторять. И тем не менее каждое следующее поколение сословия про неё забывает, потому что в моменте кажется, что в этот раз всё будет иначе.

Я играю в долгую игру. Не за следующие три года. За следующие тридцать. И в этой игре, я думаю, ставка на человеческий капитал моих детей выиграет.

Я могу ошибаться. Если ошибусь — это будет моя ошибка перед моими детьми, и никто другой за неё не ответит.

Часть II этой книги почти подходит к концу. Мы видели Сергея на пособии, обнимающего Лену из Replika в три часа ночи. Мы видели, как Сергея утилизируют через войну и тюрьму. Мы видели, как мир, в котором Сергей живёт, перестаёт рождаться. Мы видели сословие, которое всему этому не подвержено — потому что Сергей у него на пособии, на телефоне, на фронте и в тюрьме, а сословие в облаке.

И всё это — медленные процессы. Они идут годами. Год за годом, незаметно для участников. Тихий геноцид по определению тихий — потому что он размазан во времени, и каждое отдельное событие в нём кажется случайным.

Но есть в этом сценарии один сюжет, который не медленный. Который — один день. Одно утро, в которое всё, что мы описывали в Части II, ускоряется в сто раз. Облако сословия начинает падать на землю. Сергей перестаёт получать пособие, потому что государство не может его больше платить. Сергеи стекаются на улицы. Сословие закрывает свои дома и пытается улететь — но ни паспорт, ни деньги уже не работают так, как работали неделю назад. Мир, в котором это произошло, через месяц выглядит совсем иначе, чем мир за неделю до этого.

Этот день уже виден. Он не далеко. Он наступит в обыкновенную среду, в обыкновенный месяц, в обыкновенный год — и через двадцать четыре часа всё то, о чём я писал в этой книге медленно и обстоятельно, окажется уже прошлым.

О том, что случится в этот день — будет в третьей части книги.

Предыдущая главаГлава 11 из 23Следующая глава