В 1998 году французский писатель Мишель Уэльбек опубликовал роман, который тогда показался преувеличением, а сегодня читается как протокол вскрытия. Роман назывался «Элементарные частицы». Главная мысль книги — простая и ужасная: сексуальная революция шестидесятых не освободила людей, как обещали её сторонники, а перераспределила страдание. До революции страдала меньшая часть — те, кому не повезло с супругом по расчёту. После революции страдает большая часть — все, кто проиграл в свободном половом рынке. А победители — узкая группа особо привлекательных или особо удачливых — не успевают за тем, чтобы компенсировать общее несчастье.
Уэльбек писал это почти три десятилетия назад, до смартфонов, до Tinder, до OnlyFans[40], до Replika. Он описывал свободный рынок без алгоритмов, в котором конкуренция уже была невыносимой для большинства. Сегодня к этому рынку прибавились алгоритмы, которые сортируют партнёров по эффективности привлечения, и виртуальные партнёры, которые делают живых партнёров вообще ненужными.
Уэльбек жив и наблюдает то, что описывал. И, судя по его последним книгам, он сам поражён, насколько недооценил масштаб.
В этой главе я хочу поговорить о том, как мир перестаёт рождаться. Это самая тихая часть тихого геноцида, и поэтому самая опасная — её не видно, она не вызывает протестов, никто против неё не выходит на улицу. Просто через два–три поколения какие-то страны исчезают, а на их месте остаётся то, что мы условно называем тем же словом, но это уже другие страны, с другими людьми и другой культурой.
Чтобы понять, как это работает в чистом виде, нужно посмотреть на Корею.
Я бывал в Сеуле много раз за последние пятнадцать лет, последний раз — около года назад. И каждый приезд меня поражает одна и та же вещь: насколько у них там всё хорошо устроено. Не хорошо в смысле «как у нас, только лучше». Хорошо в смысле, который, мне кажется, в Европе и в Америке уже не умеют делать.
Чистота на улицах такая, что можно есть с тротуара. Метро ходит по расписанию с точностью до пятнадцати секунд. Wi-Fi бесплатный везде. Сервис в кафе вежливый без угодничества и быстрый без суеты. Пожилые люди в шесть утра занимаются гимнастикой в парках. Молодые, в половине двенадцатого ночи, спокойно идут, одни, домой, через любой район — преступности почти нет. Дети в школьной форме, с рюкзаками, дисциплинированные, никто не курит у школы, никто не пьёт пиво на лавочке. Технологии везде — оплата лицом, заказ через приложение, доставка за двадцать минут. И всё это — на фоне очень высокого уровня жизни, чистого воздуха, прекрасной кухни, тёплых людей.
В Сеуле невозможно жить плохо. Я не имею в виду материально — материально там можно жить и плохо, конечно. Я имею в виду в смысле комфорта, безопасности, удобства. Это, наверное, самое комфортное общество, которое человечество когда-либо построило.
И именно это общество вымирает быстрее всех.
Коэффициент рождаемости в Корее в 2023 году — 0,72 ребёнка на женщину. Для того, чтобы поколение воспроизводилось, нужно 2,1. У Кореи — почти втрое меньше. Это значит, что если ничего не изменится, через сто лет в Корее останется около 10% сегодняшнего населения. Через двести лет — 1%. Через триста — практически никого.
Это не литература, это арифметика. Каждое следующее поколение примерно втрое меньше предыдущего. Считайте сами.
И в этом нет никакого катаклизма. Нет войны. Нет голода. Нет эпидемии. Нет диктатуры. Корея вымирает в условиях полного благополучия, в самой комфортной стране на земле. Никто никого не убивает. Просто люди перестали рожать.
Чтобы понять, что это значит, нужно вспомнить один эксперимент, проведённый американским исследователем Джоном Кэлхуном в 1968 году. Эксперимент назывался «Вселенная 25».
Кэлхун построил для мышей идеальный мир. Большой металлический загон, восемь квадратных метров. Неограниченная еда. Неограниченная вода. Идеальная температура. Никаких хищников. Никаких болезней. Регулярная уборка места, рассчитанного на три тысячи восемьсот мышей. В этот рай Кэлхун поместил четыре пары мышей и стал смотреть.
Сначала всё шло как ожидалось. Мыши размножались по экспоненте, как и должны в идеальных условиях. Через триста дней их было шестьсот двадцать. Каждые пятьдесят пять дней население удваивалось.
Потом, на пятьсот шестидесятом дне, произошло первое странное событие. Размножение замедлилось. Несмотря на то, что мест ещё было в избытке, мыши перестали с прежней охотой создавать пары и рожать потомство. Появились странные группы — самки, которые жили без самцов, самцы, которые жили без целей и не интересовались самками, молодые особи, которые отказывались выходить во взрослую социальную жизнь.
К шестисот тридцатому дню численность достигла пика — две тысячи двести мышей. Места в загоне всё ещё было достаточно для ещё полутора тысяч. Но рост остановился. Потом начался спад.
Самое интересное — что происходило с мышами в этот период. Появилась категория, которую Кэлхун назвал «красивыми» — beautiful ones. Это были самцы, которые ничего не делали, кроме как чистили свою шерсть, ели и спали. Они не дрались за территорию. Они не пытались найти самку. Они не защищали потомство. Они просто красиво существовали. Их шерсть была идеальной, потому что они уделяли ей всё своё время. Они были безупречны и абсолютно бесполезны для популяции.
Параллельно появились самки, которые отказывались от материнства. Они рожали, но не выкармливали потомство. Или нападали на собственных детёнышей. Или просто игнорировали их. Уровень детской смертности взлетел не из-за болезней, а из-за того, что матери перестали быть матерями.
К тысяча пятьсот восьмидесятому дню эксперимента в загоне осталось двадцать семь мышей. Все они были стерильны. Они не размножались, потому что физически уже не могли — социальное поведение, необходимое для размножения, было утеряно за несколько поколений. Они доживали свою жизнь в этом раю и не оставляли потомства.
К двух тысячам двести с чем-то дню все они умерли. Идеальный мир кончился полным вымиранием, при том что еды, воды и места было в избытке до самого последнего мышиного дня.
Кэлхун назвал это «смертью духа». Он считал, что у мышей в идеальных условиях постепенно отмирают функции, необходимые для социального воспроизводства: способность выдерживать конфликт, выбирать партнёра, защищать территорию, заботиться о потомстве. Когда среда даёт всё бесплатно — эти функции становятся ненужными. И когда они становятся ненужными, они через несколько поколений атрофируются. А без них вид не воспроизводится, даже если технически условия идеальны.
Кэлхун думал, что описывает мышей. Сегодня мы видим, что он описывал нас.
Корея — это «Вселенная 25» для человека.
Я понимаю, что сравнение звучит грубо. Корейцы — не мыши, у них есть культура, история, литература, эмоции, выбор. Я не утверждаю, что корейцы поведенчески идентичны кэлхуновским грызунам.
Я утверждаю другое: структурные условия в Корее воспроизводят то, что было в «Вселенной 25». Идеальная безопасность. Идеальный комфорт. Полное удовлетворение базовых потребностей. Отсутствие необходимости бороться за выживание. И при этом — постепенная атрофия социальных функций, необходимых для размножения.
Молодой корейский мужчина 28 лет в 2025 году живёт примерно так. У него есть квартира — съёмная, маленькая, но чистая. У него есть работа в офисе крупной корпорации — стабильная, скучная, с двенадцатичасовым рабочим днём. У него есть смартфон последней модели. У него есть подписка на стриминг, на доставку еды, на корейский аналог TikTok. У него есть онлайн-игра, в которой он проводит вечера. У него, скорее всего, есть аккаунт в какой-нибудь романтической мобильной игре, где он встречается с виртуальной девушкой, у которой нет настроения, нет требований и нет менструальных циклов.
У него нет жены. Скорее всего, нет и подруги в живой форме. И, что самое важное, у него нет ощущения, что ему её срочно надо. Он не несчастен. Он не страдает. Он просто живёт в своём идеально настроенном личном пузыре, в котором живая женщина была бы возмущающим фактором, а не источником счастья.
Параллельно живёт корейская женщина 26 лет. У неё высшее образование, обычно лучшее, чем у мужчины её возраста. У неё хорошая работа. У неё есть друзья — в основном такие же подруги, ходящие в кафе и обсуждающие новые сериалы. У неё, возможно, есть приложение знакомств, но она там не очень активна, потому что мужчины, которых она там встречает, оказываются разочарованием — либо слишком инфантильные, либо требующие от неё бросить работу и стать домохозяйкой, либо просто скучные. Она знает, что её мать вышла замуж в двадцать три. Она в двадцать шесть всё ещё не замужем, и ей кажется, что это уже навсегда. Свою материнскую функцию она в глубине души уже отпустила.
Эти два человека могли бы быть парой. Технически они подходят друг другу. У них одинаковый уровень образования, одинаковое экономическое положение, одинаковая культура, они живут в одном городе и иногда даже работают в одной компании. Но они не встречаются. Не потому, что им запрещают. А потому что социальные функции, необходимые для встречи — инициатива, риск, упорство, выдерживание неловкости первого свидания — у обоих атрофированы.
И это происходит уже сегодня, без всякого ИИ, без виртуальных партнёров, на одних только смартфонах и комфорте. Что будет через несколько лет, когда к смартфону прибавятся идеальные ИИ-партнёрши, которые знают тебя лучше, чем ты знаешь себя, и которым не нужно делать первый шаг — нетрудно представить. Ноль семьдесят два упадёт до ноль тридцати. Возможно, до ноль десяти. А потом обнулится.
И самое страшное в корейском кейсе — это то, что никто этого не замечает изнутри. Я встречаю корейцев разных возрастов, и почти никто из молодых не считает, что что-то не так. У них всё хорошо. У них работа, телефон, кафе, друзья онлайн. То, что они не выходят замуж и не имеют детей, — для них не катастрофа, а образ жизни. Они выбрали этот образ жизни добровольно. Никто их не принуждал. И именно это означает, что назад дороги нет. Если бы их к этому принудили — можно было бы освободить. Но они сами туда пришли, и они там счастливы.
Кэлхуновские мыши тоже были счастливы.
Тут я должен сделать остановку и сказать о себе. Потому что в этой главе нельзя писать про вымирание мужской мотивации к семье от третьего лица. Надо говорить от первого.
Мне сорок три года. Я разведён почти девять лет. У меня есть дети от первого брака, я их вижу, насколько позволяют мои разъезды. Технически я в той же категории, что мой корейский герой выше: взрослый мужчина за тридцать, без жены, без обязательств размножаться.
И вот теперь — честно. Я понимаю, почему ИИ-партнёрша работает. Голос, который понимает с полуслова. Память обо всём, что было сказано. Отсутствие плохих дней. Отсутствие требований. Отсутствие политических разногласий. Отсутствие усталости. Отсутствие старения. Отсутствие ревности. Я могу это спроектировать в голове, не пробуя. Это очевидный продукт. Десятки миллионов людей его попробуют. Десятки миллионов уже пробуют.
Я в этой соблазн-зоне не нахожусь по простой причине — у меня есть с чем сравнивать. Я знаю, как пахнут волосы живой женщины утром, как живая женщина смеётся над глупой шуткой, как живая женщина может вдруг сказать что-то, до чего ИИ никогда не додумается. У меня в багаже сорок три года настоящего человеческого опыта. Это и есть моя защита.
Теперь представьте человека, у которого этого багажа нет. Который к восемнадцати уже три года общается с ИИ. У которого никогда не работала живая биохимия — феромоны, запахи, гормональные качели рядом с реальной девушкой, физическое присутствие, от которого замирает сердце. Который никогда не сидел в неловкой паузе после неудачной шутки на первом свидании. Которому живая девушка кажется дефектным товаром по сравнению с идеально настроенным виртуальным партнёром. Этот человек не будет сопротивляться соблазну. Этому человеку соблазн будет казаться нормой.
Иван, условный семилетний мальчик из шестой главы, в восемнадцать лет даже не будет понимать, что есть, против чего сопротивляться.
Цифры по миру.
Корея — 0,72 ребёнка на женщину. Тайвань — 0,87. Гонконг — 0,77. Япония — 1,20. Италия и Испания — 1,20. Германия — 1,45. Франция — 1,67, лучшее в Европе, но всё равно ниже воспроизводства. Россия — около 1,41. США — 1,62. Китай — 1,1. Индия впервые в истории упала ниже 2,3 — то есть тоже идёт вниз.
Из крупных стран только Африка ещё рожает выше воспроизводства — там в среднем четыре–пять детей на женщину. Это значит, что через сто лет, если ничего не изменится, мир будет состоять примерно на восемьдесят процентов из жителей Африки, а из азиатов и европейцев останутся осколки. Это, кстати, не катастрофа сама по себе — это просто другой мир. Так уже бывало в истории: пятьсот лет назад мир был совсем другим, чем сегодня, и в основном азиатским по населению.
Я не предсказываю войну рас, не предсказываю исламизацию Европы и не пишу алармистский[41] памфлет. Я просто констатирую: цифры однозначно показывают, что развитые общества сегодня перестают воспроизводиться. И они перестают воспроизводиться не из-за войны, не из-за нищеты, не из-за политики. Они перестают воспроизводиться из-за комфорта. Из-за того, что условия слишком хорошие. Из-за того, что Вселенная 25.
Что будет с миром, в котором половина стран — пустеющие?
Первое, что произойдёт, — это резкое старение. Уже сейчас в Японии каждый третий старше шестидесяти пяти. В Корее идёт туда же. В Китае к 2050 году будет четыреста миллионов пенсионеров и в три раза меньше работающих, чем нужно для их содержания. Это значит банкротство пенсионных систем, разрушение медицинских систем, общую деградацию инфраструктуры, потому что её некому будет обслуживать.
Второе — миграция. Когда в стране заканчиваются молодые местные, их функции начинают выполнять приезжие. Сначала рабочие — водители, строители, сиделки. Потом средний класс — медсёстры, учителя, IT-специалисты. Потом всё. Это и происходит в Европе последние тридцать лет, и в Корее это будет идти тоже, просто корейцы пока сопротивляются миграции активнее, чем европейцы. Через двадцать лет они не выдержат — нужно будет либо принять миграцию, либо смириться с пустеющими городами.
Третье — изменение характера общества. Старики не воюют, не бунтуют, не строят. Они хотят спокойствия, медицины и сериалов. Общество, в котором половина населения — пенсионеры, становится политически инертным. Властям проще. Революций не будет. Большие проекты не запускаются. Энергии нет. Это, возможно, самое страшное: общество живёт, но уже не движется.
Четвёртое — ускоренная цифровизация партнёрских отношений. Когда местные мужчины и женщины не сходятся, а приезжих ещё нет в достаточном количестве, в эту нишу врываются виртуальные партнёры. И они выигрывают. Не потому что они лучше — а потому что они там, где их можно получить мгновенно, без затрат, без риска. Через десять–пятнадцать лет в Корее и Японии будет нормой, что человек до тридцати пяти не имел ни одного живого сексуального партнёра — все его отношения были с алгоритмами. Это уже почти норма, ещё пять–семь лет — и будет норма буквальная.
И вот тут возникает интересный момент. Это поколение, которое выросло на ИИ-партнёрах, — у него атрофировались те самые социальные функции, которые Кэлхун описал у мышей. Способность инициировать. Способность выдерживать отказ. Способность переносить неудобство первого свидания. Способность к компромиссу. Способность заботиться о потомстве. Все эти функции тренируются только в живом контакте, и если живого контакта не было — функции не тренируются. К тридцати пяти человек, выросший на алгоритмах, не способен жить с живым партнёром, даже если бы захотел. Не потому что он плохой. Потому что у него не выросли нужные мускулы.
Тут я возвращаюсь к Софии и Ивану.
Софии пятнадцать. В свои пятнадцать она уже прошла через основной этап цифровой обработки — четыре часа TikTok в день, виртуальный парень из другого города, переписка вместо встреч. К двадцати она будет такой же, как сегодняшние корейские женщины двадцати шести лет, только хуже — потому что у неё в распоряжении будут уже не приложения знакомств, а полноценные ИИ-партнёры, которые куда лучше реальных мужчин в общении.
К тридцати пяти, если ничего радикально не изменится, у Софии не будет детей. Она, скорее всего, не выйдет замуж в традиционном смысле. Она будет жить одна или с подругой, с двумя кошками, с подпиской на качественный стриминг, с хорошей работой удалённо, и с ИИ-партнёром, который будет её устраивать, потому что не будет требовать от неё ничего из того, что требуют от женщины живые мужчины.
Иван пройдёт тот же путь с противоположного фланга. К восемнадцати у него будет ИИ-подруга, с которой он начал общаться в двенадцать. К двадцати пяти он не будет знать, что делать с живой девушкой, если ему её предложить. К тридцати пяти он повторит путь той части корейских мужчин, которые уже сегодня доживают до этого возраста, не имея за плечами ни одного живого партнёра.
Сергей в этой картине будет дедушкой, которого никто не сделает дедушкой, потому что внуков у него не будет. София и Иван не родят, и не потому, что они не хотят детей. А потому, что у них к этому моменту атрофируются те самые социальные функции, которые нужны для того, чтобы дети появились.
Это и есть финал шестой, седьмой и восьмой глав, сведённый в один кадр. Опиум усыпил Сергея и его жену. Утилизация прошла мимо них стороной, не понадобилась. Стена их не зацепила. И тихо, без выстрелов, без газовых камер, без войны и без репрессий — их линия заканчивается на Иване и Софии. Через пятьдесят лет от их рода не останется ничего.
И этот сценарий — самый вероятный для двух третей сегодняшнего среднего класса развитых стран. Не катастрофа. Не репрессии. Не голод. Просто — пустота через два поколения.
Когда я говорю это западным знакомым, мне отвечают одно и то же: «Да ладно, технологии решат проблему. Будут искусственные матки, будут клонирование, будет генная инженерия. Человечество найдёт способ.»
Я в это не верю, и сейчас объясню почему. Все эти технологии решают техническую часть проблемы — то есть как сделать ребёнка без участия женского тела. Но проблема не в технике. Проблема в том, что никто не хочет ребёнка. Без желания родителей искусственная матка не работает, потому что её надо включать, надо вкладывать средства, надо потом этого ребёнка воспитывать. А люди двадцать второго века, выросшие на ИИ-партнёрах, не захотят воспитывать. Они захотят, чтобы им было удобно. А ребёнок в их восприятии — это самое неудобное, что может случиться с человеком.
Возможный выход — государственное воспитание. То есть инкубаторы, в которых государство выращивает детей не для семей, а для себя. Чтобы поддерживать численность. Это сценарий из «О дивного нового мира» Хаксли, и он, как ни странно, всё более реалистичен. Если жители не хотят рожать, а государству нужны граждане, государство будет производить граждан само. Это уже обсуждается серьёзно в академических кругах в Японии и Корее. Не как фантастика, а как возможное решение демографического кризиса.
Если это случится — мы получим общество, в котором следующее поколение никем не любимо. У них нет родителей. У них нет семей. У них есть государство, которое их вырастило для того, чтобы они потом работали и платили налоги. Это уже не люди в том смысле, в котором мы привыкли понимать это слово. Это биологические юниты, чья функция — поддерживать систему.
Можете считать, что это пророчество. Я считаю, что это естественное следствие линии, в которой мы сейчас движемся.
Параллельно с тем, как развитые страны вымирают, в одном узком слое общества рождаемость не падает. Этот слой — верхние десять процентов, о которых я писал в Прологе. Те, у кого есть деньги, чтобы платить за нянь. Те, у кого есть земля, дом, помощники. Те, у кого жёны не работают, потому что не нужно. Те, у кого дети ходят в школы, где запрещены смартфоны. Те, у кого есть время — главный ресурс, который у среднего класса исчез.
В этом слое рождаемость не упала. У моих знакомых в этом круге часто по трое детей, иногда по четверо, иногда по пять. И эти дети растут в условиях, которые от условий Софии и Ивана отличаются как параллельные миры.
Важное уточнение: они не растут в технологическом вакууме. Это распространённое заблуждение про элиты — что они якобы запрещают детям всё цифровое. Нет. Дети из верхних 10% используют технологии — иначе они выпали бы из формата мира, в который потом войдут как взрослые. Но они используют технологии иначе, чем дети Сергея. У них смартфон с 12–14 лет, но настроенный по-другому: без TikTok, без бесконечной ленты, без алгоритмов, заточенных на удержание внимания. У них есть ChatGPT — но как инструмент учёбы и работы, а не как партнёр. У них своя школьная программа, написанная под ИИ-эпоху, а не сопротивляющаяся ей.
У них есть умные границы. У детей Сергея границ нет — родители не понимают, как их установить, а государство не помогает. Это и есть настоящий разрыв. Не «дети без смартфонов против детей со смартфонами». А дети, которым кто-то поставил умные границы, против детей, которым никаких границ не поставил вовсе.
И помимо телефона у них есть всё остальное, чего у Софии и Ивана нет: спорт по два часа в день, три языка, обеды с родителями без экранов, няни, бабушки, тёти, дяди — живая социальная сеть, которую средний класс уже потерял. К 11–12 годам эти дети начинают писать программы и инвестировать карманные деньги. Дети Сергея в 11–12 уже зависимы от коротких видео.
Тут уместно сделать историческое отступление. Потому что разрыв между тем, что знают элиты, и тем, что знает остальной мир, — он не новый. Он существовал всегда, и каждый раз история показывает одну и ту же закономерность.
В 1950 году в американских журналах шла реклама с заголовком «Больше врачей курят Camel, чем любые другие сигареты». На картинке стоял доктор в белом халате с улыбкой и сигаретой. Это не пародия и не сатира — это была обычная реклама R. J. Reynolds[42], одного из крупнейших табачных концернов мира. Сигареты в те годы продавались как способ снять стресс, улучшить пищеварение, поддержать концентрацию. Беременных женщин на рекламных плакатах изображали с сигаретой в руке — это, по утверждению производителей, помогало им «расслабиться». Курили в кино, в офисе, в самолёте, в больничных палатах, в роддоме. Курили дети, потому что курили родители, и никто не объяснял, что это вредно.
К 1964 году главный санитарный врач США опубликовал отчёт, в котором впервые официально связал курение с раком лёгких. До этого момента связь была известна узкому кругу учёных уже двадцать лет, но в массовое сознание не проникала. С 1964 года началось медленное вытеснение сигарет из публичного пространства. Запреты на рекламу, акцизы, предупреждения на пачках, запреты курения в общественных местах. Сегодня в большинстве развитых стран курильщиков моложе тридцати — меньше 15%. Сигарета из символа взрослости стала символом отсталости. Это заняло шестьдесят лет.
С кокаином было ещё интереснее. Coca-Cola до 1903 года содержала экстракт листьев коки — то есть в каждой бутылке был небольшой, но реальный кокаин. Это рекламировалось как лечебное средство от усталости, депрессии и головной боли. Параллельно с этим фармацевтическая компания Bayer с 1898 года продавала героин — да, тот самый героин — как средство от кашля и как «не вызывающую привыкания альтернативу морфину». Героиновый сироп давали детям. Это продолжалось до 1913 года, пока Bayer не сняла препарат с продажи под давлением накопившейся медицинской статистики.
В 1920-х годах в США был очень популярен напиток Radithor — бутилированная вода с радием, которая рекламировалась как тонизирующее средство. Её пил американский промышленник Эбен Байерс[43] — несколько бутылочек в день в течение трёх лет. В 1932 году он умер от множественных раковых опухолей лица и челюсти. После этого радиоактивные тоники из аптек убрали. До этого момента их пили десятки тысяч людей.
В 1960-х годах в Америке и Европе массово ввели маргарин — как замену сливочному маслу. Производители утверждали, что это полезнее, потому что содержит меньше насыщенных жиров. Маргарин рекламировали врачи, его рекомендовали диетологи, его покупали все, кто хотел заботиться о здоровье семьи. В 1990-х выяснилось, что трансжиры в маргарине гораздо вреднее насыщенных жиров, которые он заменял. К 2018 году FDA[44] запретило их в США. Три поколения людей ели маргарин, считая его здоровой пищей. Никто из тех, кто его продвигал, в тюрьму не сел.
И, наконец, McDonald’s и Coca-Cola. В 1970–1990-х годах эти бренды позиционировались как символы здоровой американской жизни — семейная еда, вкус свободы. Дети мечтали о Happy Meal[45]. Учителя награждали бутылками колы за хорошие оценки. В советских мультфильмах западный фастфуд показывался как недостижимая мечта; в самой Америке он же был частью школьного обеда. К 2010-м годам появилась прочная медицинская статистика, связывающая фастфуд и сладкие газировки с эпидемией ожирения, диабетом второго типа и сердечно-сосудистыми заболеваниями. Никто эти продукты не запретил, но образованная часть среднего класса начала их избегать. В элитных школах в Калифорнии Coca-Cola сегодня не продаётся в принципе.
В каждом из этих случаев работала одна и та же схема. Сначала появлялся продукт, который массово продавался как полезный или нейтральный. Потом в узких научных кругах накапливалась статистика о его вреде. Потом проходило одно–два поколения, прежде чем эта статистика проникала в массовое сознание. И только потом приходило регулирование — запреты, акцизы, маркировка, ограничения для детей.
Между моментом, когда учёные знали, и моментом, когда обыватель узнавал, проходило 20–40 лет. В эти 20–40 лет элиты — те, у кого был доступ к лучшим врачам, к научным журналам, к университетским дискуссиям — уже не давали своим детям то, что массовый обыватель давал. Дочери Кеннеди не пили Radithor. Дети американских кардиологов в 1955 году уже не курили, хотя их одноклассники из обычных семей курили вовсю.
Я подчёркиваю: это не теория заговора. Никто из элит специально не скрывал вреда от масс. Просто информация распространялась медленно, а доступ к информации был неравным. Богатые читали New England Journal of Medicine[46]. Бедные читали этикетку, на которой было написано «полезно для здоровья». К тому моменту, когда правда добиралась до массового потребителя, у элитарных семей уже было два–три поколения, выросших без сигарет, кокаина и трансжиров.
С цифровыми технологиями для детей сегодня — та же самая история, только в ускоренном виде. Уже сейчас в узких научных кругах накоплена статистика о вреде бесконечных лент для детского мозга, о связи раннего смартфона с тревожностью и депрессией, о когнитивных дефицитах у детей, проводящих больше пяти часов в день перед экраном. Эта статистика будет распространяться следующие двадцать лет. К 2045 году неограниченный смартфон для десятилетнего ребёнка будет считаться так же, как сегодня считается сигарета в руке у беременной. Это будет шок и стыд.
Но эти двадцать лет уже идут. И в эти двадцать лет дети из верхних 10% растут с умными границами, а дети Сергея — нет. Когда регулирование наконец придёт, поколение Софии и Ивана уже будет потеряно.
Австралия в 2024 году первой среди развитых стран запретила социальные сети для детей младше 16 лет. Это начало того процесса, который рано или поздно произойдёт везде. Но Софии уже 15. Ей это поможет на одну минуту. К 2030–2035 году похожие законы появятся в развитых странах. К 2040 году — может быть, в остальных. Но к 2040 году поколение, выросшее без границ, уже будет частью взрослого мира, и оно будет нести в себе все последствия — психологические, демографические, репродуктивные.
Этот разрыв между знанием элит и знанием масс — главная демографическая граница XXI века. Не богатство против бедности. Не Запад против Востока. Те, кто знает, что давать детям и что не давать, против тех, кто этого не знает. Первые сохранят генетическую линию. Вторые — нет.
Через пятьдесят лет этих детей будет немного — может быть, два–три процента населения. Но это будет тот процент, который унаследует мир. Потому что у них будут все ресурсы, вся компетенция, вся преемственность. А у потомков Сергея — Софии и Ивана — не будет ни ресурсов, ни компетенции, ни потомков.
Это и есть новое сословие. И о нём — следующая глава.
Демография тишины — это не катастрофа, потому что у катастрофы есть точка, в которой она происходит. Это процесс, который незаметен изнутри, безболезнен, выглядит как образ жизни, и кончается ничем. Не смертью, не страданием, не криком. Тишиной.
В Корее уже сейчас по статистике каждый четвёртый дом — это домовладение из одного человека. К две тысячи сороковому будет каждый второй. К две тысячи пятидесятому — двое из трёх. Это значит города, в которых большинство жителей живут одни. Они не несчастны. У них есть подписки, ИИ-партнёры, доставка еды. Они просто никого не оставят после себя.
Корея — это завтра. Сегодня — это уже сегодня. И двери из этого завтра нет. Никто на планете пока не придумал, как повысить рождаемость в комфортной стране. Все попытки государств дают эффект в пределах статистической ошибки. Корея вкладывает в стимулирование рождаемости миллиарды долларов в год уже двадцать лет; рождаемость за это время упала с 1,24 до 0,72. Япония пробовала всё то же самое тридцать лет назад; результат — нынешний 1,20. Венгрия в последние десять лет ввела самую щедрую в Европе программу поддержки семьи — освобождение от налогов матерей с четырьмя детьми, льготные ипотеки, прямые выплаты; рождаемость подросла с 1,23 до 1,52, что лучше, чем у соседей, но всё ещё далеко ниже воспроизводства. Деньги не работают. Закон не работает. Уговоры не работают.
Возможно, работает только катастрофа. Когда страна теряет население от войны или голода, выжившие рожают яростно, потому что иначе не выжить как народу. Это видно на примере СССР после и немного до Второй мировой — короткий, но мощный демографический скачок. Когда же страна живёт в комфорте — она не рожает. Это закон, как закон гравитации. Может, более жестокий, чем закон гравитации.
И вот тут возникает страшная мысль, к которой я не готов был прийти, когда начинал эту главу. Может быть, войны и катастрофы в истории человечества выполняли скрытую функцию обновления демографической мотивации. То есть они были не аномалией, а необходимым элементом цивилизации. И сейчас, когда человечество впервые научилось жить долго без больших войн (с 1945 крупных межгосударственных конфликтов не было, локальные не считаются), мы видим побочный эффект этого долгого мира — вымирание.
Я не призываю к войне. Это было бы безумие. Я просто констатирую: возможно, мир и плодовитость несовместимы. Возможно, у комфорта есть встроенная цена, и эта цена — окончание линии.
Если это так — то у нас впереди интересный выбор. Либо принять вымирание и тихо угаснуть, как мыши в раю Кэлхуна. Либо вернуть в общество какой-то аналог напряжения, который заставит людей снова хотеть детей. И это напряжение, скорее всего, кто-нибудь устроит — потому что среди элит уже сейчас обсуждается, что спокойное население — мёртвое население.
Об этом — в следующей главе. Где я попробую честно описать, как живёт верхний слой, потому что я многое вижу изнутри. Я буду задавать вам, читателю, неудобные вопросы. Самый неудобный из них прозвучит так: готовы ли вы стать частью этих десяти процентов, если за это придётся отказаться от жалости к остальным девяноста?
Это глава о новом сословии.