Насколько известно, лишь единожды Леонардо в своих научных записях упоминает о собственном детстве. Рассуждая о полетах хищных птиц, он вдруг прерывается и воспроизводит воспоминание ранних детских лет: «Чудилось, будто мне сызмальства предназначено было увлекаться хищными птицами, ибо припоминаю, что, когда еще лежал я в колыбели, прилетел ко мне коршун, раскрыл мне своим хвостом рот и много раз ударил меня хвостом по губам»[88].
Перед нами детское воспоминание в высшей степени странного свойства – как по содержанию, так и по возрасту, к которому оно относится. Разумеется, вполне возможно сохранять воспоминания о том времени, когда ты был грудным ребенком, пускай такое воспоминание ни в каком случае не может считаться надежным. Однако утверждение Леонардо – будто коршун раскрыл своим хвостом рот ребенку – звучит столь неправдоподобно и даже сказочно, что напрашивается иное предположение, разом разрешающее все затруднения. Сцена с коршуном – не воспоминание Леонардо, а фантазия, им придуманная и перенесенная в детство[89].
Детские воспоминания нередко характеризуются именно таким происхождением; в отличие от осознанных воспоминаний зрелого возраста, они не соотносятся с конкретными переживаниями и не воспроизводятся позднее, а как бы воскресают уже впоследствии, когда детство закончилось, причем изменяются, искажаются, приспосабливаются к позднейшим впечатлениям, и потому, вообще говоря, их затруднительно строго отделить от фантазий. Пожалуй, наилучшим способом составить себе ясное понятие об их природе будет тот, каким древние народы когда-то принимались за написание своей истории. Пока народ мал и слаб, никто и не помышлял браться за историю: люди обрабатывали землю, сражались за свое существование с соседями, старались отнять у тех их владения и обогатиться. Это пора героев, а не историков. Затем началась новая эпоха, пора осознания: люди ощутили себя богатыми и могучими, у них появилась потребность узнать, откуда они произошли и как стали теми, кем являются ныне. Историография, ранее заключавшаяся в фиксации текущих событий, начала обращаться к прошлому, собирать легенды и предания, истолковывать пережитки старины исходя из современных обычаев и нравов и создавать таким образом описание древних времен. Эта ранняя история по необходимости была, скорее, отражением мнений и желаний настоящего, а не истинным изображением прошлого, поскольку многое успело исчезнуть из памяти народа, прочее исказилось, а иные следы прошлого получили превратное объяснение для соответствия современным воззрениям. Кроме того, историю писали не ради объективной любознательности, но из желания воздействовать на современников, ободрить их и воодушевить, показать им отражение в зеркале. Сознательные воспоминания индивидуума о событиях зрелого возраста сопоставимы во всех отношениях с первой разновидностью исторического описания (с хроникой текущей жизни. – Ред.), тогда как воспоминания о детстве, если учитывать их происхождение и степень надежности, соотносятся с ранней историей какого-либо народа, составленной поздно и тенденциозно[90].
Следовательно, если рассказ Леонардо о коршуне, навещавшем его в колыбели, есть позднейшая фантазия, то можно допустить, что едва ли стоит уделять ей внимание. Достаточно привести в качестве ее объяснения намерение художника – о чем сам он говорит прямо – вывести увлеченность полетом из предопределения судьбы. Однако недооценка этой истории будет такой же несправедливостью, как если бы мы легкомысленно отбросили все предания, традиции и толкования из ранней истории какого-либо народа. Несмотря на все искажения и превратные суждения, они все-таки отображают подлинное прошлое; они суть то, что народ вычленяет из давнего опыта под воздействием мотивов, некогда могущественных и ощущаемых поныне. Если бы удалось через познание всех задействованных сил устранить многочисленные искажения, мы легко сумели бы за этим легендарным материалом различить историческую истину. То же самое верно для воспоминаний детства и фантазий индивидуумов. Собственное представление о памятных событиях детства вовсе не лишено эмоциональной окраски; обыкновенно обрывки воспоминаний, самому человеку непонятные, скрывают бесценные свидетельства важнейших этапов духовного развития[91]. Сегодня, благодаря психоаналитической технике, мы располагаем превосходными средствами для выявления сокровенного, и потому можно попытаться заполнить пробелы в биографии Леонардо, используя его детские фантазии. Если даже мы не достигнем при этом достаточной степени достоверности, то вполне сможем утешить себя тем, что множеству других исследований жизни этого великого и загадочного человека суждена ничуть не лучшая участь.
Изучая пристальным взором психоаналитика фантазию Леонардо о коршуне, мы поймем, что она недолго будет казаться нам странной. Как будто нам уже довольно часто встречалось что-то похожее – например в сновидениях, а потому можно попробовать перевести эту диковинную фантазию с ее особого языка на язык общепонятный. Перевод укажет на эротическое содержание. Хвост (coda) является одним из известнейших символов и способов изображения мужского полового органа в итальянском и в прочих языках; фантазия о том, что коршун якобы раскрыл ребенку рот и усиленно водил хвостом по губам[92], соответствует представлению о fellatio (фелляции), половом акте, при котором член вводится в рот другого лица. Довольно странно, что эта фантазия отличается столь пассивным характером; она напоминает также некоторые сны и фантазии женщин и пассивных гомосексуалистов (исполняющих в сексуальных отношениях женскую роль).
Прошу читателя повременить и умерить пламенное негодование, вызванное тем, что наш психоанализ уже в первом своем применении ведет к непростительному посрамлению памяти великого и непорочного человека. Очевидно, что негодование не раскроет нам смысл детской фантазии Леонардо; при этом сам художник недвусмысленно в ней признавался, и нельзя отвергать нашу догадку – если угодно, убежденность, – что фантазия такого рода обладает двойным значением, как и все прочие творения психики, будь то сон, видение или горячечный бред. Поэтому надлежит выслушать дальнейший отчет об аналитической работе, ведь в ней еще не сказано последнего слова.
Склонность брать в рот мужской орган и его сосать, причисляемая в достойном обществе к отвратительнейшим извращениям, нередко встречается у нынешних женщин (а также широко встречалась в старину, что доказывают древние изваяния); по всей видимости, в состоянии влюбленности его отталкивающий характер притупляется. Фантазии, порождаемые такой склонностью, врачи находят и у тех женщин, которые не осознают возможности подобного полового удовлетворения, читая «Сексуальную психопатологию» Крафт-Эбинга[93] или иные сочинения. Судя по всему, женщинам не составляет труда создавать непроизвольно такие фантазии об исполнении желаний[94]. Дотошная проверка покажет, что это видение и явление, сурово осуждаемые моралью, имеют своим истоком вполне безобидное и невинное переживание. Они воспроизводят в ином облике ситуацию, в которой мы все когда-то с удовольствием пребывали, когда в грудном возрасте (essendo io in culla[95]) брали в рот сосок матери или кормилицы, чтобы его пососать. Органическое запечатление этого опыта, нашего первого жизненного наслаждения, откладывается, несомненно, в нас; а когда ребенок знакомится позже с выменем коровы, которое по своей функции сходно с грудным соском, а по форме и положению на брюхе напоминает пенис, достигается предварительная ступень для позднейшего образования отвратительной сексуальной фантазии.
Мы понимаем теперь, почему Леонардо относил воспоминание о мнимой встрече с коршуном к своему грудному возрасту. За этой фантазией прячется всего-навсего воспоминание о сосании материнской груди, сцене естественной красоты, которую он, как и многие другие художники, брался изображать кистью в образах Богоматери и Ее Младенца. Нужно отметить, что мы по-прежнему кое-чего не понимаем здесь и потому не должны упускать из виду: это воспоминание, одинаково важное для обоих полов, переработано мужчиной Леонардо в пассивную гомосексуальную фантазию. Оставим пока в стороне вопрос о связи между гомосексуальностью и сосанием материнской груди, скажем лишь, что молва и вправду наделяла Леонардо гомосексуальными побуждениями. При этом нам безразлично, подтвердилось или нет обвинение против молодого Леонардо, ибо не фактическое действие заставляет нас признавать кого-либо извращенцем, а эмоциональная установка.
Другая непонятная черта детской фантазии Леонардо усугубляет наш интерес. Мы объясняем фантазию через кормление грудью и считаем, что мать заменяется коршуном. Откуда взялся этот коршун и как он очутился в видении?
Напрашивается следующая догадка, причем столь отдаленная, что хочется от нее отказаться. В священных иероглифах древних египтян мать на самом деле представлялась как коршун[96]. Еще египтяне поклонялись богине-матери, каковую воображали как женщину с головой коршуна – или со многими головами, из которых одна была птичьей[97]. Эту богиню звали Мут; случайно ли совпадение с нашим словом «мать» (Mutter)? Значит, имеется все же некая связь между коршуном и матерью, но в чем она может нам помочь? Вряд ли нужно ожидать, что Леонардо о том знал, ведь прочесть иероглифы удалось только Франсуа Шампольону (1790–1832)[98].
Любопытно поинтересоваться, каким путем древние египтяне пришли к пониманию коршуна как символа материнства. Религия и культура египтян изучались уже греками и римлянами, и задолго до того, как мы получили возможность читать египетские письмена, в нашем распоряжении имелись отрывочные сведения о них в сохранившихся сочинениях классической Античности. Частично это сочинения известных авторов – Страбона, Плутарха, Аммиана Марцеллина[99]; частично же они составлены позабытыми писателями и сомнительны по своему происхождению и времени появления – скажем, как «Иероглифика» Гораполлона Нильского[100] или дошедшая до нас книга восточной жреческой мудрости под именем бога Гермеса Трисмегиста[101]. Из этих источников мы узнаём, что коршун считался символом материнства потому будто, что все эти птицы – самки, что в этой породе нет мужского пола[102]. Противоположная коршунам порода тоже была известна античному естествознанию: думали, что жуки-скарабеи, которых почитали египтяне, все сплошь самцы[103].
Как же совершалось оплодотворение коршунов, если они все были самками? Хорошее разъяснение дается у Гораполлона[104]: в известное время эти птицы замирали прямо в полете, раскрывали свои влагалища – и зачинали от ветра.
Неожиданно мы столкнулись с необходимостью признать вполне вероятным то, что еще недавно отвергали как абсурдное. Не исключено, что Леонардо был знаком с научной сказкой, которой коршун обязан тем, что египтяне применяли его изображение для обозначения понятие «мать». Ведь он много читал и проявлял интерес ко всем областям литературы и знания. В «Codex Atlanticus» приводится перечень всех имевшихся у него в определенное время книг[105], а также многочисленные заметки о других книгах, одолженных у друзей; если доверять извлечениям Рихтера из его записок, едва ли возможно переоценить количество прочитанного Леонардо[106]. Среди этих книг не было недостатка в сочинениях по естествознанию и в современных произведениях; все эти книги были в то время уже напечатаны, ибо Милан являлся в Италии центром нового ремесла книгопечатания.
Продолжая наше изучение, мы находим известие, которое превращает в уверенность возможность того, что Леонардо знал сказку о коршуне. Ученый издатель и комментатор Гораполлона дал такое примечание к уже цитированному тексту: «Caeterum hanc fabulam de vulturibus cupide amplexi sunt Patres Ecclesiastici, ut ita argumento ex rerum natura petito refutarent eos, qui Virginis partum negabant; itaque apud omnes fere hujus rei mentio occurrit» («Впрочем, история о коршуне была охотно подхвачена отцами церкви, дабы опровергнуть всех, кто, ссылаясь на естественный порядок природы, отказывался верить в непорочное зачатие. О сем говорилось почти у каждого из них»).
Итак, басня об однополости и способе зачатия у коршунов, в отличие от сходной басни о скарабеях, никак не может считаться лишенным мало-мальского значения анекдотом; отцы церкви опирались на нее, выдвигая естественно-исторический аргумент против тех, кто дерзал сомневаться в священной истории. Если надежнейшие источники Античности уверяли, что коршуны оплодотворяются от ветра, почему бы чего-то подобного не могло однажды произойти с женщинами? Вследствие этого «почти все» отцы церкви старались пересказывать басню о коршунах, и едва ли можно сомневаться в том, что она благодаря такому могущественному покровительству стала известна и Леонардо.
Теперь можно восстановить происхождение фантазии Леонардо о коршуне: однажды ему случилось прочесть – у отцов церкви или в книге по естествознанию, – что среди коршунов только самки, которые умеют размножаться без помощи самцов; тогда в нем пробудилось воспоминание, превратившееся в фантазию, нами обсуждаемую, но призванную показать, что он тоже был птенцом коршуна – у него была мать, но не было отца. К этому воспоминанию присоединился, единственным способом, какой возможен для столь раннего возраста, отзвук наслаждения от материнской груди. Намеки отцов церкви на дорогой для каждого художника той поры образ Святой Девы с Младенцем должны были способствовать тому, что эта фантазия показалась Леонардо важной и значительной. Тем самым он приходил к отождествлению себя с младенцем Христом, утешителем и спасителем не только своей матери, но всего рода людского.
Наша цель в изучении детской фантазии состоит в отделении подлинных мотивов от позднейших воздействий, которые ее изменяют и искажают. В случае Леонардо мы думаем, что теперь знаем истинное содержание фантазии: замена матери коршуном указывает на то, что ребенок осознавал отсутствие отца и понимал, что живет с одной только матерью. Факт незаконного рождения Леонардо соответствует его фантазии о коршуне, благодаря чему он и мог сравнивать себя с детенышем коршуна. Но другой достоверный факт его юности таков: ко времени своего пятилетия он жил в доме отца; когда именно это случилось – через несколько месяцев после рождения или за несколько недель до составления упоминания в земельном кадастре, – нам неведомо. Тут опять вмешивается толкование фантазии о коршуне: Леонардо, судя по всему, критически важные первые годы своей жизни провел не у отца и мачехи, а вместе с бедной, покинутой настоящей матерью, так что у него было время заметить отсутствие отца. Утверждение кажется натянутым и слишком смелым по результату психоаналитической работы, но при дальнейшем изучении его значимость возрастет. Достоверность этого вывода увеличивается, если вспомнить известные обстоятельства детской жизни Леонардо. Как сообщают источники, в год рождения мальчика его отец сер Пьеро да Винчи женился на знатной донне Альбиере; бездетности этого супружества Леонардо обязан документально доказанным пребыванием на пятом году жизни в доме отца (точнее, в доме деда). В ту пору для молодой женщины, которая еще рассчитывает на благословение детьми, не принято было брать на воспитание незаконного отпрыска. Должны были, без сомнения, минуть годы разочарования, прежде чем кто-то решался принять незаконное дитя – быть может, уже вполне привлекательного паренька – в восполнение тщетно ожидаемых законных детей. Наиболее соответствовало бы нашему толкованию фантазий о коршуне, пройди три или даже пять лет жизни Леонардо до ухода от одинокой матери на попечение супружеской четы. Правда, тогда было уже слишком поздно: ведь в первые три или четыре года жизни отдельные впечатления от жизни закрепляются и вырабатываются те способы реагирования на внешний мир, которые никаким позднейшим переживанием не могут быть лишены своей значимости.
Если справедливо, что смутные воспоминания детства и порождаемые ими фантазии всегда заключают самое существенное в духовном развитии человека, то факт, подтверждаемый фантазией о коршуне, – что Леонардо свои первые годы жизни провел с одинокой матерью – должен был оказать непосредственное влияние на склад его внутренней жизни. Неизбежным следствием оказалось то, что ребенок, которому в детстве досталось больше затруднений, чем другим детям, начал усиленно ломать голову над этой загадкой и тем самым рано сделался исследователем, мучимый извечным вопросом о том, откуда берутся дети и какое отношение имеет отец к их появлению на свет. Ощущение связи между этим исследованием и историей его детства заставило Леонардо позднее воскликнуть, что ему предопределено было углубиться в изучение полета птиц, поскольку еще в колыбели его посетил коршун. Далее нам не составит труда показать, что эту любознательность можно вывести из детского сексуального исследования.