Раздался короткий стук, вместе с ним в каюту грациозно и вальяжно, как большой пятнистый удав, проскользнул весьма примечательный тип 35–40 лет — высокий, сухощавый, с тем особенным складом тела, который при первой встрече кажется изящным, а приглядевшись, начинаешь находить в нём что-то хищное, словно под одной личиной, плохо уживаясь, вынуждены сосуществовать воспитанная светскость и некая внутренняя первобытная дикость зверя, постоянно готового либо к прыжку, либо к бегству. Лицо его, правильное, даже красивое, запоминалось резкими ломаными линиями — тонкий, точёный нос, сжатые в ниточку губы, выдающийся вперёд подбородок, бледная кожа, под которой на виске пульсировала голубая жилка; серые глаза смотрели прямо и внимательно, но как-то холодно и отстранённо, и в этом спокойствии было что-то такое, от чего собеседнику невольно хотелось говорить короче, тише и, желательно, правду.
Густые, тёмные волосы, тщательно зачёсанные назад, но не гладко и не щегольски, а с нарочитой небрежностью, словно владелец причёски демонстративно манкировал в этом элементе внешнего вида присущим ему перфекционизмом. Одет он был в удобный полувоенный английский френч, сидевший на нем безукоризненно, однако в этой безупречности не было ни капли уюта: всё выглядело точно, сухо, словно обмундирование не шили, а ковали в кузнице. Он мог бы, пожалуй, расположить к себе, если б не вызывал с первых же секунд странного чувства опасности, будто за внешней вежливостью у него скрывалась натура живодёра.
Было в нём нечто неуловимо отталкивающее именно потому, что оно не бросалось в глаза сразу. Ни явной грубости, ни безобразия, ни откровенной жестокости — напротив, всё свидетельствовало о хорошем воспитании, о привычке к приличным залам и учтивым разговорам. И всё же рядом с ним становилось неуютно, будто в комнате незаметно понизилась температура. Он напоминал человека, который способен в любую минуту улыбнуться, поклониться, подать руку — и тут же, не меняя выражения лица, нанести точный и безжалостный удар.
Но самой странной была его улыбка — светская, легкая, едва заметная, но почему-то хотелось попросить, чтобы он больше не улыбался.
Незнакомец остановился на пороге с тем осторожным, почти кошачьим движением, какое бывает у людей, привыкших входить незаметно и вместе с тем занимать собой всё пространство. Взгляд его скользнул по каюте быстро и цепко. Он не просто оглядывал обстановку, а мгновенно взвешивал, чего здесь нужно опасаться, а кого можно использовать в качестве инструмента или корма. Хотя губы его на секунду тронула приветливая, вежливая улыбка, в ней не было ни открытости, ни радушия: она лишь резче подчеркнула холодную собранность лица.
— Ваше сиятельство, — после этих слов гость сделал небольшую паузу, словно проверял реакцию Василисы на свои слова, — как вы себя чувствуете?
Говорил он негромко, но так, что каждое слово оставляло после себя такой же след, как если бы он водил пенопластом по стеклу. Голос незнакомца был хорошо поставленным и бархатистым, с лёгкой хрипотцой, не скрипел, но сочетание приятного тембра и ровного, пустого, словно машинного, произношения, действовало особенно угнетающе.
Он подошёл ближе к кровати, всем своим видом выражая готовность слушать, и Вася внутренне сжалась, болезненно чувствуя опасность. Она медленно опустила взгляд с его лица вниз. Руки у гостя были длинные, ухоженные, с тонкими пальцами музыканта или карточного игрока; они двигались плавно, без суеты, и в каждом жесте скрывалась едва сдерживаемая энергия человека, который привык держать себя в узде и потому особенно опасен в минуту, когда узда вдруг ослабнет.
— Простите мою дерзость, — сказал незнакомец таким тоном, словно не сам просил о снисхождении, а милостиво соизволял повелевать, — имел честь беседовать с поручиком Северским и подробно расспросить о столь неординарном пилоте, как вы. Он мне втайне поведал всю вашу историю, которая меня весьма заинтересовала.
«Твою ж мать! — с тоской подумала Стрешнева, — Ну Жорж — трепло! Пресс-секретарь хренов! Рекламный агент недоделанный! И как мне теперь с этим „дракулой“ исполнять все эти великосветские па-де-де?»
— Простите, — она ответила максимально слабым голосом и болезненно поморщилась, — удар, взрыв, ничего не помню, голова, как чугунок… Раскалывается… могли бы мы отложить нашу беседу?
— О да, безусловно, сударыня! — коротко кивнул пришелец, — как вам будет угодно. Через час мы прибываем в Севастополь и уже на берегу, уверен, у нас будет достаточно времени для разговоров.
Дверь за ним бесшумно закрылась, и Василиса только сейчас поняла, что работа двигателя корабля изменилась — стала тише, добродушнее, медленнее. Палуба уже не так зябко подрагивала, крики матросов и свистки боцмана стали слышаться чаще — судно готовилось к швартовке.
Июльское солнце безжалостно калило гранитные ступени Главного морского госпиталя Севастополя, но мичман Граф, он же — российский актёр Мирский зябко сутулился, словно на него летели ледяные брызги зимнего шторма. В портовом шуме и гаме, тяжело дыша выхлопами единственной трубы, швартовалось госпитальное судно «Вперед».
Мирский поправил фуражку, чувствуя, как ладони становятся влажными. Рядом, нервно переступая с ноги на ногу, топтался инженер Налётов. Оба они уже знали из депеш: немецкая подлодка отправлено на дно, раненые на плавучем госпитале не пострадали, но гидроплан Стаховского то ли был сбит, то ли упал в море из-за технической неисправности, а капитан Стаховский и Василиса пополнили список пациентов госпитального судна. Слава Богу, что живы!
Эта фраза — «Слава Богу!» — промелькнула в сознании актёра так естественно, что Мирский на мгновение замер, пораженный собственным открытием. Он вдруг поймал себя на мысли, которая была ему совершенно не свойственна. Настоящее, тягучее беспокойство за судьбы в общем-то чужих ему людей сдавливало горло сильнее, чем тугой воротник кителя.
Его прежняя жизнь, будь то в далеком будущем или в этом странном, пороховом настоящем, всегда строилась на холодном расчёте. Мирский привык беречь нервы для тех, кто стоял выше по лестнице, кто мог подписать приказ, продвинуть, наградить или уничтожить. Переживать за «полезных» людей было его профессиональным навыком, формой инвестиции в собственное благополучие.
Но Вася? С её вечной прямолинейностью и опасным геройством, само существование рядом с которой было потенциальной неприятностью для любого мужчины… Она не могла дать ему ни чинов, ни протекции. С точки зрения логики успеха, она была абсолютно балластной фигурой. Тем не менее, сейчас его пульс частил не по причине страха перед начальством, а из-за ожидания новостей с корабля с красными крестами на белых бортах.
Этот новый Мирский, рождающийся сейчас под палящим крымским солнцем, вызывал у самого себя искреннее, почти исследовательское любопытство. Он прислушивался к этой своей тревоге, как к непривычному шуму в знакомом, изученном механизме. Это было странно, неудобно и… очень по-человечески. Он еще не знал, нравится ему это превращение или нет, и как оно скажется на его планах, но одно он понимал точно: прежний ледяной панцирь «мальчика с Патриков» дал трещину, и сквозь неё в душу врывалось нечто такое, что не купишь ни за какие деньги и не добудешь никакими связями.
— Надо было хоть цветов… — подумал Дэн и тут же до боли прикусил губу.
Взгляд его упал на длинную вереницу санитаров, застывших в готовности с носилками, на ходячих раненых, толпящихся у борта корабля, на их окровавленные бинты, неестественно ярко отсвечиваюшие на солнце. «Дурак! — оборвал он себя,— Какие цветы? Ты бы еще оркестр позвал. Здесь смертью пахнет и болью, а ты с букетом, как гимназист -хроноабориген на свидании».
Налётов конечно, не догадывался его терзаниях. Инженер приблизился почти вплотную, его глаза под очками, сдвинутыми на кончик носа, лихорадочно блестели.
— Даниил, вы только представьте, — зашептал он, хватая мичмана за локоть. — Если это устройство… эта «черная пудреница» действительно обладает теми вычислительными способностями, о которых вы рассказывали… Это же переворот! Мы сможем за несколько дней завершить расчеты, на которые мне пришлось бы потратить месяцы, мы…
Мирский резко вырвал руку, его лицо исказилось в раздражённой гримасе.
— Михаил Петрович, ради Бога, замолчите! — прошипел он, выразительно кивнув на снующих мимо санитаров и выздоравливающих, куривших на крыльце. — Кругом люди! Смотрите, сколько вокруг ушей! Кроме того, мне сейчас, честно вам скажу, плевать на все эти артефакты. Там Василиса, раненая, контуженная… А вы мне про «пудреницу» заморскую!
Мирский отвернулся, глядя на приближающуюся процессию с начавшего разгрузку госпитального корабля. В груди всё сжалось. Ему не нужны были секреты грядущих веков — ему нужно было увидеть живыми тех, кто почему-то стал дороже всей технической революции.
Навстречу им двигалась живая, точнее сказать — частично живая вереница людей в бинтах и повязках, этакая гусеница боли и страданий, каждый шаг которой отдавался стоном, каждый вдох — хрипом, каждый поворот головы — болезненной гримасой.
Раненые выходили один за другим, и этот поток никак не кончался, словно сам корабль исторгал из себя человеческие муки, не давая Мирскому отвести глаза. Кто-то, стиснув зубы, шёл сам — пошатываясь, цепляясь за поручни, за плечо санитару, за воздух. Кого-то вели под руки, и он висел на сопровождающих. почти не касаясь палубы ногами, потому что ноги уже не слушались. Тех, кто не мог идти вовсе, несли на носилках. Иногда впереди, распихивая людей локтями, двигался фельдшер, хрипло, с отчаянием в голосе выкрикивая:
— Прррапустите! Не задерживайте! Тяжелый! Срочно в операционную!
Эти слова, повторяемые многократно, с каждым разом били по Мирскому всё сильнее. Он смотрел на лица — серые, осунувшиеся, перекошенные болью, с провалившимися глазами и липкими от пота лбами, на бинты, которые уже были не белыми, а ржавыми, грязно-коричневыми. Он слышал запахи — карболка, йод, кровь, мокрая шерсть, машинное масло, морская соль и что-то ещё, тяжёлое, невыносимо противное, — и вдруг всё это сложилось в одну ясную, простую, почти оскорбительную для прежних его представлений мысль: «Так вот ты какая, война!»
Не музыка, не знамёна, не бодрые речи, не парадные статьи, где всё заканчивается славой и победой. А вот это — грязные бинты, стонущие люди, кровь, которую не успевают вытирать, и пустой взгляд того, кто уже слишком исстрадался, чтобы бояться умереть. И неважно, выиграна ли очередная битва, достигнут ли «успех». Всё рядом с этими лицами вдруг стало мелким, почти ничтожным.
Мирский впервые не просто понял умом, а именно почувствовал всем телом: война — это не его стихия. Не его путь. Не то место, где он хотел бы оказаться, если у него вообще есть право что-то хотеть. И самое страшное, Мирский, человек, привыкший считать себя хладнокровным и расчётливым, с явственным, почти физическим ужасом поймал себя на мысли: он меньше всего на свете хочет однажды оказаться в этой веренице раненых, ни в роли наблюдателя, ни в роли начальника, и тем более там — на носилках, с забинтованной грудью, с чужими руками, поддерживающими ставшее вдруг непослушным тело, с болью, от которой темнеет в глазах.
Нет-нет, только не это. Рядом снова вскрикнули, кто-то застонал особенно протяжно, и Мирский содрогнулся всем телом. Раньше такие звуки были для него лишь частью фона — неприятной, но неизбежной обстановкой. Теперь же каждый стон резал по живому.
И самое странное, что ему было страшно не только за себя. Он с удивлением обнаружил, что по-настоящему, до неприятной тяжести в груди, переживает за этих людей, многих из которых он видел впервые и больше, вероятно, никогда не увидит. За тех, кто не принесёт ему ни служебной выгоды, ни карьерного продвижения, ни даже благодарности. За тех, чья судьба никак не могла повлиять на его собственное будущее — ни здесь, ни в том далёком мире, откуда он был вырван и брошен в эту чужую эпоху.
Такое открытие озадачило его сильнее всего. Раньше он умел правильно беспокоиться, выбирая, за кого стоит волноваться, а за кого — нет. Его тревоги всегда были аккуратно распределены по степени пользы. Но сейчас всё ломалось, путалось, смещалось. Он смотрел на этих несчастных и понимал то, что нельзя было ни списать на расчёт, ни оправдать выгодой.
Просто жалость. Просто страх за чужую трагедию. Просто что-то человеческое — новое, непривычное, не освоенное им чувство, к которому он прислушивался с осторожным, неподдельным интересом, пока не понимая, радоваться ему или, бояться этого сильнее, чем самой войны.
Поток раненых начал редеть, но среди них так и не нашлось Василисы.
Мирский сначала не сразу поверил в это. Он внимательно всматривался в лица, которые проплывали перед ним, — осунувшиеся, серые, блестящие от пота, с детским упрямством цепляясь взглядом за каждую женскую фигуру, за каждую косынку. Василисы нигде не было. Не было ее и среди персонала, уставшего до полусмерти, но продолжавшего метаться по палубам, заносить перевязочный материал, таскать ведра, мыть, драить и отвечать на вопросы. Стрешневой на судне не оказалось.
Он, Налётов и комендант корабля перевернули «плавучий госпиталь» буквально вверх дном. Заглянули в каюты, кладовые, служебные помещения, в перевязочную, в операционную, на нос, на корму, в те узкие проходы, где человеку и протиснуться-то было трудно. Мирский дважды прошел по одному и тому же маршруту, не замечая, что возвращается назад, и только по лицу коменданта понял, что выглядит, должно быть, нелепо и жалко в своем бесплодном упорстве.
Василиса пропала. Это сначала никак не укладывалось в голове. Пропала — это было слишком просто и слишком страшно одновременно. Пропадают вещи, бумаги, люди — в мирное время, в мирной жизни. Здесь же, на корабле, где даже воздух, казалось, был пропитан военной дисциплиной, само слово звучало неправдоподобно, почти кощунственно. Мирский остановился посреди узкого прохода и, будто внезапно оглохнув, услышал лишь собственное дыхание и глухой, монотонный плеск воды за бортом.
— Может, ее раньше увезли в земскую больницу? — осторожно предположил Налётов, хотя по его лицу было видно, что и сам он в это не верит.
Мирский не ответил, а только медленно повернул голову к коменданту. Тот развел руками с раздражением, которое было хуже любого признания в растерянности.
— Я всех пересчитал, — сухо сказал он. — Всех, кого выгружали, всех, кто оставался. На борту её нет. Она размещалась в каюте представителя Земгора, но он убыл первым и один, сразу после швартовки. Каюта пуста…
В груди Мирского неприятно и холодно сжалось сердце. Еще недавно он думал о ней как о человеке, к которому нельзя подходить слишком близко, чье присутствие тревожит и мешает сохранять привычную внутреннюю дистанцию. Теперь же именно это отсутствие било сильнее всего. Оно стало не просто пустотой, а дырой, сквозь которую внезапно потянуло чем-то страшным и безымянным.
Он снова вспомнил ее лицо — живое, упрямое, с этим раздражающим и вместе с тем невероятно притягательным блеском в глазах. Вспомнил, как легко она держалась даже там, где другим давно стало бы страшно. И от этого воспоминания внутри поднялась уже не тревога, а злость — на море, на войну, на беспорядок, на нелепость происходящего, на собственное бессилие.
— Искать дальше, — резко сказал он, — распоряжение адмирала Новицкого.
Он врал и ему было всё равно, будет ли раскрыта его ложь и что за этим последует.
Комендант поднял брови.
— Где?
— Везде. Опросить всех, кто её перевязывал, лечил, кто за ней ухаживал…
— Все уже на берегу. Надо искать в госпитале… — пытался спровадить Дэна начинавший терять терпение комендант.
— Всех выходящих на берег я просмотрел лично. Там её нет, а значит надо искать здесь!
Сказал и сам понял, насколько это бессмысленно, но остановиться уже не мог. Он спрашивал у оставшихся на вахте санитаров и матросов, у кого-то еще, кто попадался под руку. Ответы были одинаковыми: не видели, не знаем, не проходила, не было.
Наконец Мирский вышел на палубу и остановился, вцепившись пальцами в поручень. Внизу шлепала о борт вода, кричали чайки, кто-то отдавал короткие команды. Все вокруг продолжало жить так, будто ничего не случилось. Именно это казалось ему теперь самым чудовищным.
Он смотрел на серую, бесконечно равнодушную поверхность моря и впервые по-настоящему понял, что есть вещи, перед которыми бессильны и должности, и связи, и привычка все просчитывать наперед. Он осознал, что это тоже Война и она не объясняла, не предупреждала, она просто забирала — раненых, корабли, минуты, судьбы, самых дорогих людей. И если еще совсем недавно Мирский думал о ней как о чем-то далеком, пусть и опасном, то теперь ее холодное дыхание оказалось совсем близко.
Василиса пропала. И это почему-то ранило его сильнее, чем все увиденные окровавленные бинты и искаженные страданиями лица. Он с усилием стиснул кулаки и впервые за всё это время понял, что именно сейчас ему стало по-настоящему страшно.
«Для того чтобы сохранить Российскую империю, государю Николаю Александровичу пришлось бы стать Сталиным…» (Протоиерей Андрей Ткачев:)
Уважаемые читатели. В процессе создания произведения, я старался как можно меньше придумывать монологи за Иосифа Виссарионовича. Брал фразы или целые абзацы из его ПСС, интервью, бесед, из мемуаров современников и адаптировал к сюжету.
Точно также старался поступать и с другими общеизвестными героями произведения.
Надеюсь — получилось: https://author.today/work/73583