К книге
Когда заходит солнце. Семья Манн в СанариСентябрь
80%
Сентябрь
8

2 сентября, заспанным, уставшим от долгого лета субботним полуднем старичок-почтальон с бородкой-эспаньолкой приносит на виллу La Tranquille особенно толстый конверт. Томас Манн сразу видит голландские марки, знакомый почерк Клауса — не иначе, это первый номер журнала Die Sammlung.

Может, и вправду ему впервые в жизни впору гордиться сыном?

Но сразу приступить к чтению отец не может, после сиесты они приглашены к супругам Хаксли. Они отправляются туда на маленьком «пежо», за рулем Голо, — невольные лихачества жены в узких улочках Санари нервируют Томаса всё больше.

Кроме них в гостях сегодня будет еще и Поль Валери, он прибыл из Парижа и хочет познакомиться с автором «Дивного нового мира». Так что в саду у Хаксли, под раскидистым кустом олеандра, в благоуханном аромате гибискуса, происходит знакомство всемирно известных литераторов, — радостные взаимные приветствия, обмен комплиментами и поклонами.

После все угощаются жареными цветками цукини, первыми, еще с горчинкой, ягодами инжира и шампанским, — жара по-прежнему не спадает. Катя Манн и Поль Валери уже вскоре переходят в разговоре на французский. Супруг Кати не понимает почти ни слова.

Катя говорит Валери:

— Гитлер против разума. Больше всего он хотел бы разум просто упразднить.

На это Валери:

— Вообще-то совсем неплохая идея.

— Ну да, — возражает Катя, — однако неплохую идею можно породить, только имея разум.

Валери ее ответ весьма восхитил.

Немного погодя Томас Манн просит жену и Голо отвезти его домой, а на следующий день записывает: «Большое утомление от длительного общения по-французски и неудовлетворительности оного».

*

Мони этим летом в Санари очень пристально наблюдала не только за муравьями, но и за родным отцом. «Он бережет себя, как выходной костюм. Перепады настроений грозят подорвать его внутреннюю устойчивость».

Это касается и французского, языка, которым он не владеет, но который окружает его теперь повсюду, как и вообще вся культура чужой страны: «Мой отец мог связать пару слов по-французски, позволял возить себя в „пежо“, вкушал круассаны, но тем временем в нем зрело и углублялось „постижение Гёте“, немецкое песенное искусство и многое другое. Нетленное. Истинные, исконные ценности, дарованные происхождением, над которыми явь текущего дня не властна».

*

На следующее утро, когда Томас Манн с любопытством раскрывает первый номер журнала Die Sammlung, явь текущего дня оглоушивает его, как обухом по голове. Он глазам своим не верит.

Вместо гордости — только ужас. Хоть издание и выпускается, как уведомлял его Клаус, под патронатом Андре Жида, Олдоса Хаксли и Генриха Манна, «литературным журналом» его вряд ли можно назвать. Номер открывается статьей его брата Генриха под ироничным, как мнится автору, заглавием «Нравственное воспитание на стезях немецкого подъема», где объявлена (и на протяжении многих страниц уже открыто ведется) война c новыми нацистскими властителями. «Клаус, взяв в первый номер статью Генриха, — вынужден констатировать отец, — сыграл с нами злую шутку».

Статья Генриха Манна показывает, что после прихода нацистов к власти «преклонение перед насилием» и «упоение чужими страданиями» возведены в Германии в ранг новых идеалов. «Никогда еще подобная лавина лжи не обрушивалась на целую нацию», — сказано в статье, и далее: «У Геринга, неутомимого в том числе и в опиумном раже, лишь для одного всегда находится время: отдавать распоряжения о новых и новых смертных казнях». Вообще-то говорить о злой шутке отец не вправе, ведь Клаус еще в августовском письме предусмотрительно и весьма настоятельно его об этой статье предупреждал, он-то предчувствовал, что статья многими будет воспринята совсем не просто. Но предостережения Волшебник, видимо, пропустил мимо ушей — либо ему не очень хочется сейчас о них вспоминать. А в итоге прискорбные дебаты насчет того, где издавать осенью первый том романа об Иосифе, разгораются между Томасом Манном, его сыном Клаусом и Готфридом Берманом Фишером самым неблагоприятным образом.

Еще 25 августа отец действительно заявил издателю, почему считает публикацию своей книги в Германии, раз уж автор лишен возможности туда вернуться, совершенно бессмысленной, — то есть в точности так, как он и уведомил сына. И, полагает он далее, лучше сразу же издать книгу у Керидо, то есть за границей, тогда как при издании внутри страны книге грозит большая «опасность подвергнуться шельмованию, поношению и публичному изничтожению». Так что, пожалуйста, пусть уж Берман Фишер в последний миг круто развернется, поскольку — пишет Томас Манн в конце, «полагаю, вам лишь этого толчка с моей стороны недоставало, чтобы прийти к решению, которое я могу считать единственно верным». После чего Томас даже поручает Кате начать переговоры с Керидо.

Но Готфрид Берман Фишер не зря по профессии хирург, он не позволит в ходе операции выводить себя из душевного равновесия подобными осложнениями. Два дня спустя он в декларативном тоне уведомляет Томаса Манна, что, разумеется, всё остается в рамках принятых ранее решений, то есть, что первый том «Иосифа и его братьев» выйдет в свет в октябре в Берлине под эгидой издательства S. Fischer. «Все доводы против мы и сами уже взвешивали и обдумывали», но они, мол, несостоятельны. Кроме того, и с американским издательством Knopf всё давно обговорено, они также выпускают первый том этой осенью и к тому же — тонкий намек на толстые обстоятельства — перевели за это немалые авансовые платежи.

Не говоря уж о том, деловито продолжает Берман Фишер, что книги Томаса Манна пользуются в рейхе прямо-таки небывалым спросом. Вот, к примеру, уважаемый господин Манн, цифры сбыта за последнюю неделю августа: «Будденброков» продано 362 экземпляра, «Тонио Крёгера» — 124, «Волшебной горы» — 17.

И как же поступит Томас Манн, колеблемый то туда, то сюда, между детьми с одной и издательством с другой стороны, когда ему приходит такой вот решительный ответ из Берлина, приправленный к тому же американскими авансами и цифрами немецкого сбыта?

Он напишет вот что: «Хорошо, в таком случае больше не буду доставлять вам затруднений, буду молчать, предоставив событиям развиваться по вашему усмотрению».

В дневнике значится только: «Письма: от Бермана, который отклоняет аргументы моего срочного письма и держится за издание тома».

Берман Фишер, видимо, точно распознал, где нащупать слабину у самого важного своего автора: «Этим вы сами совершите окончательный шаг, которого вам не простят и который сделает совершенно невозможным пока что, вероятно, всё еще возможное, хотя и промежуточное решение (налог на бегство из рейха)». И добавляет вот что: «Всё ваше творчество ввиду такого шага одним махом окажется тут под запретом».

Да, вот оно, «всё творчество» — именно это волнует Томаса Манна, как ничто больше, его творчество и его читатели, он не даст разрушить этот симбиоз, для него нет ничего важнее.

В новом своем попятном маневре от начала сентября он не признается ни Клаусу, ни Эрике. Те всё еще полагают, будто окончательно убедили своего «нуждающегося в опеке» родителя.

Между тем, как только выходит в свет первый номер журнала Die Sammlung, Берман Фишер посылает близкого своего приятеля, тайного советника Самюэля Зенгера, светского, элегантного пожилого господина, с 1908 по 1919 год издателя газеты Neue Rundschau, с особой миссией прямо в Санари.

Утром 6 сентября, едва Томас Манн отправился на пляж, где он «понемногу упражняется в плавании», как прибывший ночным поездом тайный советник уже сидит на террасе и угощается поданным Катей кофе. И вид у изысканного пожилого господина весьма невеселый. Так что когда Томас Манн возвращается, Зенгер после краткого приветствия без долгих присловий объясняет ему весь драматизм создавшегося положения. Из-за полемической статьи Генриха Манна весь первый номер журнала Die Sammlung расценивается в Берлине как антигосударственная, враждебная акция. А то, что в этом же номере среди будущих авторов фигурирует имя Томаса Манна, несомненно и безусловно «ставит под угрозу том „Былое Иакова“, да и само издательство Fischer способно потрясти до самых основ».

Когда Томас Манн оказывается под таким давлением (сдобренным к тому же посулом, что на «Былое Иакова» поступило уже очень много предварительных заказов), он действует без промедления — то есть тотчас же отсылает Берману телеграмму: «Вынужден подтвердить, что характер первого номера Sammlung не отвечает изначально заявленной программе».

Едва сие улажено, как седенький почтальон с бородкой уже снова взбирается на холм Коллин — теперь с телеграммой от Эрики: она нашла дом в Цюрихе! Очень просторный, удобный, красивый.

Таковы судьбоносные, имеющие последствия в будущем, события 6 сентября на вилле La Tranquille в Санари-сюр-Мер.

На следующий день Томас Манн садится за письменный стол и, приступив к третьему тому романа, «Иосиф в Египте», выводит на бумаге вопрос Иосифа, выдающий и его, Томаса Манна, растерянность:

— Куда вы меня ведете?[90]

Вскоре после этого Йозеф Рот напишет Стефану Цвейгу: «Томас Манн просто наивен. У него счастливый дар: писать он умеет лучше, чем думать». *

В отличие от мужа, Катя очень переживает, что Томас вынужден публично отмежеваться от Клауса. И, разумеется, именно ей приходится по телефону уведомить сына об отцовском решении. У мужа на такое никогда не хватает духу, причем как раз Клаусу он вообще в глаза посмотреть боится, не то что поговорить по душам.

И Катя, едва закончив печальный разговор с Клаусом, уже предвидит, в какую ярость приведет эта новость ее прямодушную Эри. А тут еще конфискация виллы на Пошингерштрассе, стотысячный налог на бегство из рейха, слишком много всего сразу навалилось. Уже на следующий день у нее начнется жар, и она на много дней сляжет с сильными болями в спине — непомерно тяжкий груз лег на ее плечи.

*

Томаса Манна тем временем больше всего занимает вопрос, верно ли выбран Цюрих в качестве их следующего местопребывания. Может, всё-таки Ницца, в конце концов, ее и Генрих всячески рекомендует, и присланный издательством господин Зенгер расхваливал? Варианты он готов обсуждать часами, сперва у постели больной Кати, а потом и за столом. И всё же, невзирая на всю соблазнительную мягкость французских вечеров, его тянет к немецкоязычному повседневному быту, а значит — в Швейцарию.

*

В противоборстве с Лили Оффенштадт, «приближенной секретаршей» мужа, Беатриса Цвейг всё-таки взяла верх. В начале сентября Лили приняла решение уехать из Санари и выйти в Берлине замуж за Ханса Лойхтера, дабы сохранить семейный покой четы Цвейг: «для нас уже слишком поздно», — так она напишет Цвейгу, «с глубокой болью».

Арнольда этот шаг повергает в «горечь», как он напишет, но одновременно его весьма тревожит депрессивное состояние жены, и они решают осенью, как только Арнольд закончит работу над книгой «Евреи в Германии: подведение итогов», эмигрировать в Палестину. Он даже не подозревает, что нацисты свое подведение итогов в отношении евреев далеко не закончили.

Незадолго до отъезда Оффенштадт напоследок, одна, еще разок заходит к Лиону Фейхтвангеру — отдать ему последние из книг, которые нужны были Цвейгу для работы над своим трудом. Матерый ловелас Фейхтвангер подобный шанс, разумеется, не упустит. Он пишет: «Выхожу немного ее проводить. Она возвращается в Германию с весьма тяжелым сердцем. Я ее целую. Очень даже мило». После чего она в грустях отправляется назад, навстречу опасностям, в родное отечество, ибо там ее ждет будущий, нелюбимый супруг.

*

В этом сентябре бразды правления всем семейством взяла на себя Эрика, — без всякой иронии сообщает Томас Манн в письме Иде Херц.

Время пребывания в Санари для семьи Манн мало-помалу подходит к концу. Кате Манн, ко всеобщему изумлению, удалось в немецком консульстве в Марселе продлить срок действия немецких паспортов Голо, Мони, Меди и Биби. Так что они теперь без проблем могут выехать из Франции.

И Томас Манн 9 сентября получает официальное извещение из швейцарского консульства в Марселе, которое, невзирая на просроченный паспорт, оформит ему въездную визу. Значит, всем можно трогаться с места. Вперед — на новое временное место жительства.

План переезда тщательнейшим образом разработала Эрика: 23 сентября все прибывают в Цюрих и сразу же отправляются на виллу, лишь недавно подысканную и снятую ей в пригородном Кюснахте. Родители приедут в Цюрих ночным поездом из Тулона, а Голо перегонит из Санари в Швейцарию семейный «пежо», на котором вместе с ним поедут Мони, Меди, Биби и горничная Мария.

Когда внезапно выясняется, что в выбранную виллу заселиться никак нельзя, ибо она выставлена на продажу, Эрика буквально на следующий день находит в том же Кюснахте другой дом, на Шидхальденштрассе, 33, ничуть не хуже, — да что там, гораздо лучше! — и снимает его. «Достойное пристанище», — как выразится бабушка Хедвиг.

Эри, конечно, пытается замять тот факт, что столь жизненно важное решение, как выбор дома для всей семьи, переиначивается в течение каких-то суток. Раздор из-за журнала, конфискация мюнхенского дома, выселение дедушки с бабушкой из их дворца, — нервы ее далеко не молодых родителей и так изрядно потрепаны. Не этот дом под Цюрихом, так другой, беспечно напишут и они из Санари, к выбору нового жилища в этом безумном сентябре Томас и Катя Манн относятся с такой же легкостью, как прежде отнеслись бы к приобретению новых холщевых штанов.

*

11 сентября, под насупленным небом, при шквалистых, хотя и удушливых порывах восточного ветра, две главных опоры самосознания Томаса Манна — его авторитет отца семейства и писателя — подвергнуты серьезному испытанию на прочность. Он пишет: «Вчера вечером сильно разволновался и расстроился, потому что К. дала понять, что и Голо, вслед за братом и сестрой, тоже ждет от меня ясного высказывания против гитлеровской Германии. Сегодня утром обсудил это с К. Она согласна со мной в том, что надо знать, чего хочешь, и что сейчас, когда в следующем месяце в Германии должен выйти роман, мне никак нельзя вставлять издательству палки в колеса».

Когда он и вправду не знает, как быть перед лицом кажущейся неизбежности, — пусть это всего лишь воля его издателя, — Томас Манн, конечно же, идет искать утешения. Но более всего обращает на себя внимание формулировка «надо знать, чего хочешь». Видимо, изрядно ослабленная болезнью Катя не смогла сдержать раздражения: никогда прежде она не позволяла себе столь остро подмечать нерешительность супруга.

На следующий день приходит следующая телеграмма, в которой Зенгер, порученец Бермана Фишера, сообщает, что «по весомым причинам» необходимо еще определеннее дистанцироваться от журнала Die Sammlung. Это уж даже для Томаса Манна чересчур: «Чудовищный шантаж, — пишет он, — всю возмутительность которого в Берлине, где боязнь запрета книги и закрытия издательства всем застит глаза, даже не чувствуют».

Томас Манн едет посоветоваться к Рене Шикеле: «Мучительные колебания между отказом и уступкой».

Вернувшись домой в La Tranquille, он посылает Катю на почту отправить вторую телеграмму издателю: «Дополните мое заявление: следовательно, и мое имя из списка авторов будет изъято».

Проще говоря: он отзывает собственное заявление о будущем сотрудничестве с эмигрантским журналом, который издает его сын. Готфрид Берман Фишер, разумеется, поспешит немедленно предать эти слова гласности: их очень крупным шрифтом пропечатают в Börsenblatt für den Deutschen Buchhandel («Биржевом листке немецкой книготорговли»), лишь бы скомпрометировать и сам журнал, и его издателя.

Недаром Клаус в удивительно прозорливом предисловии к первому номеру, будто предчувствуя поступок отца, написал о немецкой дилемме: «Кто отвергает эту глупость, кто отвергает это невежество, тот остается немцем… пусть даже одурманенная часть собственной нации пока что ему в этом звании отказывает».

Во второй половине того же злополучного дня Томас Манн, обсуждая положение с женой, прямо признается в полной своей растерянности: «Удручающий разговор о невозможности поступить правильно, о неизбежной капитуляции перед зверством. О потребности в духовной свободе и душевном покое, о том, что надо отстраниться от литературы неприятия и отчаяния. Когда сам ты не создан исходить ненавистью и себя ею изводить».

Словом, Томас Манн хочет лишь одного — покоя.

И едва только он, в крайнем волнении, напишет эти строки, как раздается звонок в дверь. На пороге стоит человек, который, надо же, совсем недавно написал книгу «Ненависть» — а именно, его брат Генрих. И не один, а — по такому случаю Томас Манн даже отбрасывает обычную свою сдержанность — «со своей вульгарной подругой… при моей измотанности и взнервленности оба совсем некстати». Но ничего не поделаешь, семья есть семья, «они остались на ужин».

*

Примерно в середине сентября Лиону и Марте удается прожить целых четыре дня, не проронив ни единого слова о Германии. О Лоле они, разумеется, продолжают препираться, но о Германии, впервые — полное молчание. Попытка жить только в здесь и сейчас, на море, в великолепии этого грандиозного лета. За это они даже чокнутся бокалами здешнего, такого легкого, сухого розé, что растет на холмах прямо над их домиком, впитывая в себя южное тепло, свет, мистраль и солоноватый морской воздух. Солнце давно уже зашло, дни всё короче, но вдали, на горизонте, словно отдаленным эхом заката, еще различимо желтоватое мерцание, и пенисто-бурливый, всхлипывающий рокот прибоя ломится в распахнутое окно. Море равномерным гулом сопровождает их сон и бодрствование. Эту открыточную идиллию Лион не в силах выдержать. Порывисто вздохнув, он стремительно встает, смотрит на Марту, коротко бросает: «Извини, пожалуйста». И, сев за стол, стремительным, нетерпеливым пером спешит положить конец четырехдневному молчанию: «В благостном покое яркого, латинского приморья было трудно осознать, что всего лишь в двадцати часах езды отсюда лежит страна-кошмар, жуткая Германия, в чьи цивилизованные города внезапно ворвались ужасы первобытных джунглей». Отложив вечное перо, он очень долго смотрит в окно, где шумит невозмутимо неумолчное море, чью необъятную ширь давно уже полностью поглотила ночная тьма. Рано или поздно сзади к нему подходит Марта, кладет теплую, загорелую руку ему на плечо и говорит:

— Ну, пошли уже.

Неужто и здесь время приближенных секретарш мало-помалу подходит к концу?

*

Во дворце четы Прингсхайм — гнетущая атмосфера конца времен. Знаменитая коллекция майолик запакована в ящики, расписной фриз работы Ханса Тома давно снят, в нижнем этаже царит гулкая, зияющая пустота, старики едят теперь только наверху. Но добряк Офай, видя, до чего разбита и «сварливо настроена» его Оффи, не мудрствуя лукаво, покупает два билета в оперу, на «Аиду», и вот уже оба, он в смокинге, она в вечернем платье, сидят в своей ложе, словно всё как всегда. Правда, замечают, что с ними почти никто не здоровается.

На следующее утро Хедвиг Прингсхайм вместе с Альфредом едет на новую квартиру на Максимилианcплац, где идет ремонт и повсюду стоят бесчисленные ящики. Или, по словам Хедвиг: «...необозримый, совершенно безнадежный свинарник». Уже вскоре она превратит его в великолепную квартиру — а как иначе, если нацистские бульдозеры ждут не дождутся команды в считаные дни сровнять дворец на Арцисштрассе с землей?

*

В небольшой комнатенке на Рю де Монсо, 16, в Париже Бертольт Брехт и Грета Штеффин сидят вдвоем и ищут спасительного решения. Брехт только что — в который раз — порушил всякие надежды Греты на их совместное будущее. После того как в Лугано, во время ее лечения на курорте и первых недель его изгнания, она забеременела, он вынудил ее избавиться от их общего ребенка. И вдобавок поведал ей, что осенью уедет в Данию, к жене и детям.

Этим испепеляюще жарким летом в Париже Штеффин очень много плакала, пока вместе с Брехтом работала над «Трехгрошовым романом» и поневоле расставалась с самой заветной своей мечтой. Но она безнадежно предана этому поэту, тот может делать с ней, что хочет, она всё равно будет жадно ловить каждое слово с его уст, цепляясь за любую соломинку надежды. Неодолимая страсть влечет ее к нему, пока он скитается по Европе. И вот, в начале сентября, когда он приезжает в Париж, она, к примеру, седьмого числа запишет в карманном календарике: «Приезжает? Один? Ко мне?» Судя по всему, седьмого он не приезжает, потому что восьмого числа в том же календарике значится: «Мне ужасно грустно». Но два дня спустя, в воскресенье, десятого, Брехт объявляется, и в календаре у нее нежно записано только одно слово, его прозвище: «Биди».

Вот уже два года длится эта аmour fou[91] между знаменитым поэтом и драматургом и берлинской девчушкой с трогательными косичками, уроженкой рабочих окраин, которая воплощает для него идеал пролетарской чистоты, классовой борьбы, будущность — и женскую страсть. В самом начале их романа он заставляет жену, Хелену Вайгель, давать его новой подруге уроки сценической речи, чтобы Штеффин могла играть в его пьесах, и даже поселяет ее в их семейной квартире, хотя она уже стала его возлюбленной, а вдобавок еще и туберкулезом больна — да, Брехт не только от любовниц требует невозможного.

Штеффин, как, пожалуй, ни одна из бессчетных и покорных сотрудниц Брехта, вдохновляет его сразу по трем направлениям: а именно, по части эротики, в лексически-стилистическом ключе и в плане классового самосознания. Сонеты, которые они в эту пору посылают друг другу по почте, полны страстной чувственности и сомнамбулической поэзии, причем с обеих сторон. И вот теперь Брехт и Штеффин сидят в комнатенке в Париже, он и вправду к ней приехал и только что в письме наврал жене Хелене, что ему якобы нужен полный покой, чтобы срочно закончить «Трехгрошовый роман». А еще ему для этого необходимо посоветоваться с Лионом Фейхтвангером и Арнольдом Цвейгом, которые обретаются в Санари-сюр-мер, вот туда-то он теперь из Парижа и направится, в полном одиночестве, разумеется. Грета Штеффин, которую он на самом деле берет с собой, не может поверить такому счастью. На одну, две, три недели ее Биди будет принадлежать только ей, — и всё это в теплом, ветреном климате Ривьеры, который так целебен при туберкулезе. Словно двое влюбленных подростков, они пакуют вещи в два чемодана и 17 сентября садятся в ночной поезд, Train Bleu[92], — на юг, к морю. Грета Штеффин проведет там самые счастливые дни своей жизни.

*

Волны новостей из Берлина и Санари доходят до Клауса с опозданием, зато обрушиваются с тем большей силой.

Он из Голландии приехал в Цюрих, чтобы побыть немного с сестрой Эрикой, без нее он чуть что, сразу теряет точку опоры. Но в Цюрихе его тотчас потрясает известие, прилетевшее срочным письмом от Фрица Ландсхофа, не предвещая ничего хорошего: «Скандал в издательстве Fischer из-за Sammlung, Берман плетет против нас интриги».

Клаус ошеломлен, в ярости он пишет гневное письмо Берману Фишеру: «Обо всём, что вы в эти решающие месяцы творите, судить буду не я; но вам пора бы осознать, что давление, которое вы сейчас оказываете на некоторых авторов, станет не только предметом нашего осмысления и обсуждения, — всё это войдет в историю литературы и духовной жизни».

Едва написав столь весомые слова, он уже должен торопиться в торговый дом «Глобус», где Эрика организует показ мод, а в промежутках между проходами манекенщиц исполняет свои песенки, как в лучшие времена «Перечной мельницы».

Перед солидным скоплением публики — несколько сотен человек — она в коротких перерывах между номерами импровизирует куплеты, внешне вроде бы вполне безобидные, но полные скрытых намеков: «Подстрелят лань / Зимы не пережить ей / Сразит бедняжку пуля на бегу».

Вскоре, когда родительские лани прибудут в Цюрих, дабы укрыться под ее опекой, она станет выступать куда смелее, теперь на пару с подругой Терезой Гизе. Преодолев невероятные препоны, она для новой версии «Перечной мельницы» снимет зал в гостинице с подходящим названием «Олени», показ мод там будет лишь чем-то вроде пролога. Да, неустрашимая, боевая Эрика уже отвоевала в Цюрихе плацдарм, а вот ее брат Клаус и здесь теряет почву под ногами. В тот день, 14 сентября, он пьет виски, не разбавляя, пока не напьется вдрызг. «Бродил один. Почти в беспамятстве по улицам. Перед Baur au Lac[93], еле ворочая языком, взял такси».

Но лишь на следующее утро, когда он в горьком похмелье проснется у себя в номере в отеле Engimatt, на него обрушится настоящая катастрофа: Клаус получает письмо из Санари, в котором отец не только уведомляет его, что всё-таки решил издавать «Иосифа» в Берлине, но и объясняет, что ему, увы, пришлось публично отозвать свое согласие на сотрудничество с журналом Sammlung. Он надеется на «ваше, непреклонных антиоппортунистов, снисхождение».

На это Клаус, без всякого снисхождения: «...гнусный сюрприз, его вторая телеграмма Фишеру, его публичное отречение от Sammlung». Вдобавок и Рене Шикеле, и Альфред Дёблин извещают Клауса о решении дистанцироваться от журнала ввиду его «агрессивного характера», оба они тоже авторы издательства Fischer, которое и принудило их к такому шагу. А в довершение всего приходит еще и витиеватый, многословный отказ от Стефана Цвейга, которому Клаус столько раз писал с просьбой что-то дать для журнала и который уже твердо обещал ему целых три материала.

Клаус Манн, издатель журнала Sammlung, пребывает в «скорби и смятении».

Его проект, которому он посвятил всё лето, в который вложил всю душу, теперь, из-за статьи его дяди и публичного отречения его отца стал чем-то вроде заразной болезни, от которой все в страхе бегут, как от чумы.

«Ни один из именитых, — с горечью подытоживает Клаус Манн, — ни один из тех, чье слово в сей судьбоносный час возымело бы значение и вес, не желает солидаризироваться с теми, кто решился на борьбу».

Волшебнику он отвечает, внутренне содрогаясь от ярости. В душе его всё кипит от горечи и сдерживаемого гнева.

Клаус Манн, преданный родным отцом, так и останется блудным сыном.

В автобиографии, да и просто в разговорах он, впрочем, это фиаско не упомянет ни словом. И 23 сентября в Цюрихе, как миленький, будет стоять на перроне, встречая поезд, на котором приедут из Санари родители.

*

Узнав о письме Бермана и попятном маневре отца, Эрика, как и опасалась Катя, просто пылает гневом. У нее в голове не укладывается: как мог Волшебник нанести такой удар ножом в спину собственному сыну, ее любимому брату?

И как мог он в мгновение ока забыть все советы и настояния из её августовского письма, едва только усилилось давление с другой стороны?

В нервном телефонном разговоре она напрямик выпаливает отцу: своим поступком он причинил Клаусу больше вреда, «чем когда-либо в самом идиотском невежестве смог бы сделать любой нацист».

Но больше всего ее возмущает — как она позже напишет брату — письмо Бермана Фишера ее отцу: «И эта мразь болотная смеет писать Волшебнику и позволяет себе распинаться о тебе и дяде Хайнерле в таком тоне, какого я, просто как ваш кровный родственник (не говоря уж о чем другом) никогда в жизни не потерпела бы».

На что отец всего-навсего отвечает:

— Нет, об Айси с ним говорить бесполезно.

Просто поразительно, с какой легкостью он от всего отмахивается. А Берман Фишер, похоже, от страха совсем голову потерял и, видимо, считает, что все эмигранты должны помалкивать в тряпочку, лишь бы он и дальше мог спокойно руководить в Берлине своим издательством.

И Миляйн тоже вряд ли бы ее поддержала, нет, «верховный мамин суд» встанет на сторону отца. И Голо, к сожалению, малодушно промолчал (о том, что сопротивление сверхотцу он давно уже оказывает у себя в дневнике, пока что, разумеется, никому не известно).

Да, Эрика возмущена отцом, как, пожалуй, никогда прежде. Но и ей это не помешает 23 сентября, как миленькой, с приветливой улыбочкой стоять на перроне в Цюрихе, встречая поезд, на котором приедут из Санари родители.

*

В середине сентября Готфрид Бенн пишет наиновейшей своей возлюбленной Кэте фон Порада в Париж: «Новая, тяжелая, можно сказать, прямо-таки свирепая атака на меня в очередном эмигрантском листке, согласно которому мне свойственны: коварство, низость, нехватка стыда, нехватка ума, низкий уровень, необузданная жестокость, — а сам я полупатологичен, полуподлец, истеричен, вызываю отвращение и т. д. О чем подробнее в другой раз. А пока только сердечные приветы и думы о вас».

Бенн ведать не ведает, что получательница его саможалостливых излияний, то есть Кэте фон Порада, этим летом стала одной из интимнейших подруг Клауса Манна, — того самого Клауса Манна, которого Бенн в «Письме литературным эмигрантам» в мае так яростно третировал. И который теперь, в первом номере своего журнала, расквитался с бывшим кумиром, опубликовав статью под названием «Готфрид Бенн, или Самоосквернение духа».

Очевидно, Кэте фон Порада ни одному из мужчин ничего не сказала. Просто постыдилась. Но Клаус Манн, несомненно, испытал бы некоторое удовлетворение, узнай он, насколько уязвлен был его падший герой безжалостностью его анализа.

*

В субботу, 16 сентября, Меди и Биби дают концерт внизу, в гавани, в ресторанном зале Hôtel de la Tour. Вместе с ними будет играть приехавший отдохнуть на море виолончелист Вернер Ландсхоф, племянник Самюэля Фишера и кузен Рут Ландсхоф. В программе Бах и трио Бетховена. После концерта бурное одобрение и дружные похвалы. Меди и Биби в знак благодарности получают цветы и шоколад.

После концерта, по пути домой, Меди говорит, что тоже, как Биби, хочет и дальше обучаться музыке. Но ее желание не находит поддержки у родителей. Это занятие для мужчин, говорит отец, ласково гладя Меди по головке. При всей любви к младшей дочери в вопросах выбора профессии в семействе Манн всё еще придерживаются понятий XIX столетия. Однако Меди упрямится, она не понимает, с какой стати женщинам нельзя быть музыкантами. Биби намерен поступать в консерваторию, уже в сентябре у него прослушивание. Но и Меди хочет того же. Уже на следующий день дома она на полчаса дольше положенного времени проводит за пианино, занимается.

Родители к необычным желаниям и чрезмерному рвению младшей дочки относятся с озабоченностью. И потому уже загодя запрашивают цюрихского психиатра, доктора Катценштайна, не согласится ли тот сразу после их прибытия в Цюрих посмотреть девочку на предмет этих странных проявлений.

*

Один из последних тихих летних вечеров в саду виллы La Tranquille. Младшие дети разбрелись по комнатам, отец отдыхает у себя наверху или с балкона смотрит на звезды, только Голо и его понемногу выздоравливающая мать еще сидят на веранде, она — допивая липовый чай, он — с бокалом вина. В саду ни ветерка, лунный серп застыл на небосводе, лишь откуда-то издали доносится иногда лай собак да изредка надоедливым писком извещают о своем опасном приближении комары. Катя и Голо лениво от них отмахиваются. Еще неделя, от силы две — и долгое лето кончится, и снова надо будет начинать треклятую упаковку вещей, не ради долгожданного прибытия домой, а к переезду на новое временное пристанище. Катя громко вздыхает. Голо бросает на нее долгий взгляд, и, вдруг заметив, как заострились, — возможно, еще и от бликов свечи — черты ее лица, тихо пугается: как же мама постарела за последние полгода. Изгнание сказалось на ней куда сильнее, чем на отце. Это страх так ее избороздил, думает Голо, страх из-за того, что творится в Германии, страх за родителей в Мюнхене, а теперь еще из-за грозящей ссоры отца с Клаусом. У нее и голос теперь звучит по-иному — печально, но будто сквозь гнев. И тут вдруг она его спрашивает, почти умоляюще:

— Когда же это кончится, Голо?

Его ответ:

— Боюсь, скоро это не кончится.

*

Ночью Голо донимают «свирепые, безумные кошмары, зловещую роль играют в них кое-какие помещения в мюнхенском доме». На следующее утро в Санари приезжает французский приятель Генриха Манна и Германа Кестена, вчетвером они с полудня почти до вечера проводят вместе время в разных кафе, среди немецких изгнанников, которые, едва успев приветливо поздороваться, тотчас дружно начинают кипеть от гнева. В этот день Голо осознает: долго пребывать в столь бессмысленной, заведомо никчемной роли и в таком окружении ему никак нельзя, надо как можно скорей подыскивать для себя другую роль и какое-то свое поприще, желательно во французской среде.

*

Томас и Катя совершают тур прощальных визитов в Санари. Сюрприз при прощании с братом: Генрих по-настоящему удручен, когда последний раз навещает их на их вилле. Чуть ли не со слезами на глазах говорит Томасу, как будет по нему скучать. И тот вечером запишет в дневник, что огорчением Генриха «по поводу нашего отъезда был… до глубины души тронут».

Когда Томас и Катя вместе с детьми начинают в Санари собираться в дорогу, Генрих и Нелли у себя в пансионе в Бандоле тоже принимаются паковать вещи, им неохота оставаться здесь последними осколками именитого семейства, и они по телефону уже забронировали себе номер в Ницце, в Hôtel du Louvre.

В эти сентябрьские деньки в Санари царит настоящий бум отъездов и приездов, в эмигрантское сообщество вторгаются визитеры из Парижа и курортные гости из Германии, — отнюдь не беглецы от режима, а просто желающие ухватить отпускной кусочек бабьего лета, то бишь бархатного сезона. Из таковых здесь, к примеру, Франц Байдлер, внук Рихарда Вагнера, а еще — вот так сюрприз — Вернер Хойзер и его жена, из Дюссельдорфа, родители того самого легендарного «Клаусика Хойзера», последней «мальчиковой» любви Томаса Манна, так скрашивавшей его сны совсем недавно, еще в июне в Бандоле.

Вот и Лиза Маркезани в последние дни, что остались семейству Манн в Санари, кажется, прониклась к ним особым доверием. Чуть ли не через день она приезжает сюда на чай, то вместе с Сибиллой, то одна, или встречается с ними в кафе внизу, на набережной. А однажды даже приглашает к себе, и у нее дома чету Манн ожидает негаданная встреча с Шарлоттой Вольф[94], только что бежавшей из Берлина, — она врач, а в Санари приехала вместе с подругой Хелен Хессель[95]. Лиза Маркезани даже не подозревает, что ее обожаемый Нори кочует в это время по отелям Ривьеры вместе с Дорис фон Шёнтан, которая прежде состояла в весьма близких отношениях со знаменитым мужем этой Хессель, писателем и переводчиком Францем Хесселем. Чтобы узнать всё это, Лизе достаточно просто расспросить свою гостью Шарлотту Вольф, — та, по слухам, всё про всех знает.

Все поселенцы, кстати, уже от нее в восторге — а пуще других Мария Хаксли, чьей близкой подругой та скоро станет, — ведь Шарлотта Вольф владеет высоким искусством гадания по руке. Все по очереди трепетно тянут к ней руки ладонями вверх, уповая на дискретное толкование линий своего прошлого и благоприятный прогноз по линиям будущего. Позже Шарлотта расскажет, что в тот теплый сентябрьский вечер в Санари и Томас Манн, и его жена Катя тоже с любопытством тянули ей под нос свои ладошки. Но что она там вычитала — это Шарлотта предпочла оставить при себе.

И от Томаса Манна мы ничего не узнаем об этой увлекательной вечеринке, потому что именно он опять испортил всю обедню: «По моему желанию мы ушли не поздно, в половине одиннадцатого, и еще успели дома выпить липового чаю».

*

Справедливо расценить молчание Томаса Манна жарким летом 1933 года — задача невероятной сложности.

В попытках ее решения слишком часто забывается великая книга «Иосиф и его братья», вокруг которой, на самом-то деле, ведь всё и вертится. Потому что именно в ней — под шапкой-невидимкой ветхозаветной истории — автор занимает очень ясную позицию в отношении современности, предприняв попытку, как сказано в письме Томаса Манна Герману Гессе, «дать отпор времени и его порче». А в письме Берману Фишеру автор еще в августе старательнейшим образом перерисовал авторучкой древнееврейские письмена, предлагая их издательству в качестве элементов художественного оформления книги — в первый год лютой травли и нацистских зверств против всего еврейского это воспринималось бы почти как акт неприкрытого сопротивления. Но Берман Фишер идею автора отбросил, объяснив, как он пишет, что оформление книги якобы давно уже заказано.

Но осенью, когда книга выйдет, — в нацистской-то Германии, в разгар национал-социалистской вакханалии, — именно еврейские газеты первыми уловят сокрытые в книге тайные сигналы и с благодарностью откликнутся, — как, к примеру, Юлиус Баб в CV-Zeitung[96], которая осенью 1933 года еще не запрещена: «Воистину поразительное совпадение, что именно в ту пору, когда господствующая в Германии власть везде и всюду стремится отторгнуть евреев от участия в культурной жизни страны, в свет выходит книга, в которой всемирно известный немецкий автор художественно претворяет один из главных мотивов иудейской традиции».

«Прошлое — это колодец глубины несказанной» — так начинает Томас Манн свою тетралогию «Иосиф и его братья». Чтобы тут же продолжить ее многозначительным вопросом: «Не вернее ли будет назвать его просто бездонным?»[97]

Вероятно, в той же мере можно отнести этот вопрос и к моральной оценке как позиции самого Томаса Манна, так и места выхода первой части романа, «Былое Иакова», которая, вольно или невольно, осенью 1933 года, стала знаком тихого сопротивления, — эта «еврейская книга», проникшая в тылы нацистов из французского изгнания, оказалась хорошо замаскированным троянским конем, внезапно объявившимся в национал-социалистской Германии.

Через несколько лет в романе «Лотта в Веймаре» Томас Манн вложит в уста Гёте слова, которые, наверно, пришли ему в голову тем летом в Санари: «Мнят, будто они — Германия. Но Германия — это я, и провались она в тартарары, — во мне она останется. Сколь ни стремились бы вы отринуть мое дело — я стою за вас. Беда в том, что я урожден для представительства, а не для жертвенности; скорее для примирения, а не для трагедии»[98].

Но кто выжил в трагедии, тот не был ее героем.

*

21 сентября в Лейпциге начинается процесс по делу о поджоге Рейхстага 27 февраля, за ходом которого с неослабным вниманием следит весь мир и, конечно же, эмигранты в Санари. Брехт и Цвейг, Фейхтвангер, Шикеле и Манны — каждое утро все они сидят в кафе на набережной и жадно читают любую газету, какая под руки подвернется. Нацисты, похоже, еще пытаются создать видимость правового государства и справедливого правосудия: обвиняемым коммунистам предоставлены немецкие адвокаты по назначению, даже с докторскими титулами, а к освещению процесса допущены восемьдесят два зарубежных корреспондента.

Пожар в символической цитадели немецкой демократии, устроенный самими нацистами, теперь абсурдным образом инкриминируется главе коммунистической фракции в рейхстаге Эрнсту Торглеру, болгарским коммунистам Георгию Димитрову, Благою Попову и Василу Таневу, а первым делом — нидерландскому гражданину Маринусу ван дер Люббе, которого при большом стечении народа задержали сразу после пожара. В газетах за 22 сентября можно видеть очень странное фото этого ван дер Люббе: на лице его написан не страх, а только наркотический транс. «Удивительный смех ван дер Люббе, — в недоумении запишет в дневнике Клаус Манн, просмотрев в Цюрихе первые страницы газет, — можно было бы поставить заголовком ко всем репортажам об этом деле». А его отец, уже снова мысленно в полном согласии с собственным сыном, смотрит на всё как на спектакль: «Сегодня в Лейпциге, после полугодичной подготовки, начинается процесс о поджоге Рейхстага. Отвратительное зрелище». А день спустя, всё еще ощущая себя зрителем, из зарубежного партера наблюдающим гротескные перипетии немецкой пьесы, он пишет: «Невольно спрашиваешь себя, как можно всем этим неуклюжим и глупым махинациям бездарных исполнителей, которые разыгрывают „всемирно-историческое событие“, вообще уделять хоть минутное осмысление».

*

Месяцами Сибилла фон Шёнебек имела дело со всеми этими именитыми литераторами, некоторых изучила ближе некуда, наблюдала, как они пишут, вечерами слушала в садах их чтения, Манна Томаса и Манна Генриха, и Олдоса Хаксли, своего кумира, и Лиона Фейхтвангера. И вот Клаус Манн, которого она в первый же день его приезда в Санари повстречала, побудил ее, вместо того чтобы без умолку обо всём этом разглагольствовать, в конце концов самой начать писать. И она, действительно, решила попробовать. К сожалению, ей поначалу ничего иного в голову не приходит, кроме как написать о новой книжке Олдоса Хаксли. Она показывает текст Фейхтвангеру, и тот находит его очень слабеньким, «детским по замыслу и неряшливым по исполнению». Она, однако, — в чем уже выказывает себя ее авторское самолюбие, — ни слова не изменив, посылает этот детский и неряшливый текст другу Клаусу. А тот, лишь слегка и вполне доброжелательно его подправив, возьми да и напечатай его в первом номере журнала Sammlung. Ему ли не знать, до чего трудно выбираться из-под родительской тени, неважно, будь то тень неимоверно великого художника слова в роли отца или неимоверно самовластной и саморазрушительной матери.

В самом конце своей рецензии на книгу Олдоса Хаксли Сибилла припрятала яростный выпад против «несусветной глупости Германии национал-человеков». Так состоялось рождение ее как писательницы, — впоследствии, давно уже именуясь Сибиллой Бедфорд, а не фон Шёнебек, она не раз припомнит все муки этого своего рождения. Ибо первая же ее статейка окатила авторшу холодным душем, очень ощутимо дав почувствовать всевозможные издержки публичности. Прочитав ее текст, нацисты мгновенно заблокировали все банковские счета, на которых хранилось отцовское наследство и на скромные проценты с которых Сибилла худо-бедно могла в Санари прокормиться. Она в одночасье оказывается без средств к существованию. Можно, однако, сказать и иначе: с первой же опубликованной строкой для Сибиллы Бедфорд начинается независимость. А немного погодя ее мать заберут в клинику для лечения от алкогольной и наркозависимости.

*

На прощание чета Манн наносит визит Лиону и Марте Фейхтвангер. Вообще-то обе писательские семьи чужды друг другу беспредельно, но общая участь изгнанников в столь необычном месте как-то сближает.

У Фейхтвангера в его вилле Lazare на самом кончике скалистого мыса они повстречаются с Евой Бой[99] и ее мужем, музыковедом Антони ван Хобокеном. Ева долгие годы была возлюбленной Фейхтвангера, но это давно уже в прошлом, вот Фейхтвангер и нервничает — какого черта она теперь в Санари пожаловала? Вдобавок еще и с мужем. Всё это, на его взгляд, «довольно утомительно». Не говоря уж о том, что в тот же вечер происходит жуткая ссора между Мартой и Лолой Зернау. Вследствие чего он чуть ли не рад, что можно сбежать от домашних драматических коллизий и направиться вниз, в гавань, чтобы в кафе La Marine поприветствовать только что прибывших Бертольта Брехта и Грету Штеффин. К ним присоединяется и Арнольд Цвейг, и они по такому случаю заказывают целую бутылку отличного розé.

Все трое, Фейхтвангер, Цвейг и Брехт, дружно предаются меланхоличным воспоминаниям о домах, в которые в прошлом году только-только успели въехать, чтобы лишь несколько месяцев спустя в пожарном порядке спасаться из Германии бегством. Фейхтвангер построил большой, солидный дом в Груневальде, Цвейг — светлый, воздушный дом-мастерскую, от которого до дома Фейхтвангера рукой подать, а Брехт зато подыскал себе великолепную виллу под Мюнхеном, в Уттинге на берегу озера Аммерзее. По абсурдному совпадению он купил дом практически по соседству с виллой, которую в прошлом году снял и там же застрелился художник Рикки Халльгартен[100]. А этот Рикки — едва ли не ближайший друг Клауса и Эрики Манн и последний возлюбленный Евы Херман, за которой, в свою очередь, уже начинает ухаживать Лион Фейхтвангер (их любовь разгорится позже, пока что Ева не оправилась от шока из-за свалившегося с неба фокстерьера, оборвавшего ее роман с Олдосом Хаксли). Воистину, мир и впрямь иногда очень тесен.

Вся эта недвижимость — Брехта, Фейхтвангера, Цвейга — теперь потеряна безвозвратно, их дома заняты врагами или разорены. И они, все трое, теперь бездомные скитальцы, вынужденные искать себе новую родину. Уже вскоре чете Фейхтвангер придется съезжать из нынешнего экзотически-прекрасного жилища в Санари, ведь это летний дом, он не отапливается, зимой там жить невозможно. Жена Брехта Хелена Вайгель подыскала дом в Дании, но отсюда, из Санари, под таким звездным небом, рядом с такой близкой Гретой, Брехту кажется, что всё это где-то бесконечно далеко. Ну, а Арнольд Цвейг грезит о Палестине, он уже и билеты на пароход купил.

На следующий день, в Hôtel de la Plage, рядом с блаженно спящей Гретой, Брехт пишет жене в далекую Данию письмо: «Здесь на Средиземном море скучновато». Но Хелена Вайгель знает своего Брехта и ни слову из его послания не поверит.

А еще он ей напишет: «Вся эта эмиграция — не особо привлекательное зрелище».

Что бы такое он имел в виду? Быть может, он раздражен старым другом Лионом Фейхтвангером, который ренегатски отошел от идеи классовой борьбы. Ведь он только что пропел настоящую оду здешней жизни на французском приморье: «Утверждение, будто со вкусом и тщанием приготовленная еда, просторное, полное света и воздуха жилье и напоенные солнцем пейзажи противопоказаны познанию действительности — просто пролетарский предрассудок».

Но как бы там ни было… Они и следующий вечер проведут все вместе, наслаждаясь — всем пролетарским предрассудкам вопреки — дивными благами юга. Грета играет на аккордеоне, а Брехт поет баллады. Всё немного смахивает на летнюю сказку. Или, как подытожит Фейхтвангер: «Вечером Брехт поет баллады, его подружка Штеффин весьма мила».

Но в тот же вечер незваным гостем нагрянет мистраль. Впервые за много недель он дует с недюжинной силой. Сперва сдувает с неба над Санари все облака. Потом летнюю теплынь. А вслед затем и Брехта с Гретой Штеффин. И их любовь тоже.

*

Неужто это грандиозное лето в Санари и вправду кончилось? Рене Шикеле внизу, на набережной, сидит в кафе и записывает наблюдения о непогоде: пальмы хлещут себя по стволам листьями, словно руками. И далее: «Море у самого берега чернильно-темное, зато чуть дальше, во всю ширь, сплошное бешенство белой пены. Ветер словно оглаживает накатывающие валы против шерсти, у мола с внутренней стороны вода кипит, будто в кастрюле на огне».

На вилле у семейства Манн, наверху, на холме Коллин, ветер особенно силен, пинии так и гнутся. Мелкие засохшие листья олив с шуршанием крутятся неистовыми бурунами. Мони озабоченно поглядывает на несущиеся по небу облака.

— Хоть бы завтра погода опять наладилась, — говорит она матери. — Не то весь загар к черту сойдет.

На это Катя:

— Мёнли, детка, у тебя правда, что ли, других забот нету?

*

Всех эмигрантов в Санари буквально преобразило солнце. Даже тем, кто в полуденные часы старался укрыться дома, косые, но всё равно обжигающие лучи плывущего по утрам и в предвечернее время над морем светила успевали вволю просмуглить кожу. Совсем немного фотографий осталось от той поры, но таким загорелым, как в это его первое, внезапное средиземноморское лето, Томаса Манна, пожалуй, нигде и никогда больше не видывали.

Вот он сидит перед виллой La Tranquille, положив летнюю соломенную шляпу на небольшой столик под окнами своего рабочего кабинета, на нем рубашка с короткими рукавами, светло-бежевые брюки и белые летние туфли, наверно, те самые, которые он купил после того, как ему приснился Клаусик Хойзер. У него загар редкого бронзового оттенка, и даже в волосах, кажется, меньше седины, чем в самом начале этого долгого лета, когда Аннемари Шварценбах запечатлела его в Лё-Лаванду, сразу по приезде, полулежащего в шезлонге, едва живого после долгой дороги.

Супруги Фейхтвангер выглядят в сентябре уже почти как местные рыбаки, но Лион и Марта и вправду купаются каждый день, да еще часами, полуголые, занимаются гимнастикой у себя в саду или на скалах за домом. Им, впрочем, и в прошлом году, в то странное, последнее немецкое лето 1932 года, удавалось выглядеть так, будто сразу за Груневальдом Средиземное море начинается. Но здесь, в Санари, у всех эмигрантов, — разве что за исключением четы Фейхтвангер, — всеобщий загар сопровождается некоторым, сокровенным и подспудным, чувством неловкости. Если уж ты в изгнании — надо бы, наверно, как-то страдальчески выглядеть? Удобно ли, хорошо ли иметь столь процветающий, отдохнувший вид, когда спасаешься от преследований, а Германия в такой опасности?

Да, вот именно: «Даже в лазурные дни / сердце разбито мое», — как напишет под солнцем юга изгнанница Хильда Домин[101]. А вот Монике Манн такие переживания неведомы. Она преисполнена безграничной благодарности за то, что может здесь, под этим солнцем, наконец-то забыть всё на свете и забыться самой. В эти сентябрьские дни она часами купается в укромной бухте Портиссоль, нежится в теплых сентябрьских волнах, ложится на спину, давая морю нести себя куда придется, любуется пальмами на берегу и красотами чуть утомленной уже природы. Для нее всё это, как она пишет, «стихи без слов, молитва без слов, живая поэзия».

Она смотрит в иссиня-голубое небо, считает чаек и облачка над головой, потом долго сидит на камнях, покуда не просохнет купальник, и уже вскоре, ближе к вечеру, неподалеку от замечтавшейся молодой женщины начинают объявляться местные парни, тоже присаживаются на камни и пробуют заигрывать. Сохранилась лишь одна фотография, запечатлевшая Монику в Санари, как раз в одну из таких вот минут: шоколадная от загара, сияющая от счастья, она в черном купальнике сидит на камне у воды. Похоже, она и вправду обкорнала непокорные локоны, у нее, как и у Эрики, прическа «под мальчика», зубы жемчужно блестят в блаженной улыбке, а рядом с ней присел на корточки мускулистый молодой человек, он тоже улыбается, в книжках под этой фотографией всегда одна и та же подпись: «Моника и неизвестный мужчина». Если знать ее фамилию, подпись обретает романтическую многозначность[102].

И вот, когда в сентябре все остальные члены семейства уже пакуют вещи в дорогу, собираясь покинуть Санари (или, как заметит ее родитель, «начинает ощущаться предотъездная лихорадка»), когда изгнание в курортный рай мало-помалу подходит к концу, — она, неизвестная, загадочная Моника Манн, просто-напросто остается. Все уезжают, «кроме безумной Мони», как невозмутимо подытоживает ее бабушка Хедвиг.

Как уже было в Берлине весной, точно так же и осенью в Санари, когда все уезжают, она не желает трогаться с места. Нет, она, двадцатитрехлетняя молодая женщина, снимет себе отличную комнату в пансионе некоей мадам Рибарм, с дивным видом прямо на бухту. Где-то в Тулоне раздобудет пианино, мускулистые местные парни втащат инструмент в ее комнату, и она, как ни в чем не бывало, будет и дальше каждый день купаться в разогретом за лето море, а после играть Баха. Когда на улице такая жара, хорошо темперированный клавир, должно быть, как раз то, что нужно.

А вечером, когда на небе высыпают звезды, столь удивительно яркие, столь близкие звезды над Санари, которые и отец ее никогда не забудет, под окном ее зазывно свистнет кто-то из местных парней. И Моника смутно почувствует, что, наверно, уже никогда впредь ей не будет житься так легко, как здесь, на этом благодатном морском побережье.

*

В эти дни последней декады сентября Рене Шикеле поглядывает из окна на крыши окрестных домов — а видно ему далеко, до самой виллы La Tranquille, где ее обитатели именно сейчас пакуют коробки и чемоданы. И тогда, словно посылая им прощальный привет, он вставляет в роман «Вдова Боска» следующее описание: «Озаренные закатным светом, дома на холме Коллин выглядывают из темной, густой, но уже сильно поблекшей листвы деревьев. Вот уходящее солнце тронуло лучами верхний этаж, там искрой огня вспыхивает, мерцает, дрожит и снова гаснет чье-то окошко, и только на коньке крыши еще теплится солнечный зайчик. Солнце, словно прощаясь, обласкивает каждый дом, и каждый по-разному».

*

Голо тоже подводит неожиданно велеречивые итоги своим трем месяцам в Санари: «Между тем это многокрасочное, изобильное, иногда веселое, иногда мучительное, в высшей степени странное и столь же быстротечное лето клонится к осени и тем самым к концу». Написав эти строки, он принимается паковать пожитки в доме у Сибрука.

В огромном этом доме он провел полтора воистину очень странных месяца, во время которых хозяин дома Уильям по большей части бывал пьян, но нередко и весьма дружелюбен, предупредителен и радушен, и в такие, обычно послеполуденные часы Голо, случалось, на семейном авто вывозил своих квартирных хозяев покататься по окрестностям, покуда Уильяма Сибрука снова не одолевала тяга к запасам виски дома или, на худой конец, к стаканчику джина в одном из кафе на набережной.

Всё это теперь останется для Голо в прошлом. Часть книг он с родительским багажом уже отправил в Цюрих, чемоданы он сейчас укладывает в старенький «пежо» и 22 сентября, с утра пораньше, заезжает на виллу La Tranquille забрать двоих младших, с которыми в последние недели занимался каждый божий день, — чтобы не возомнили, будто у них здесь в Санари вечные каникулы.

Меди и Биби забираются на открытое заднее сиденье, впереди, рядом с Голо, садится их верная прислуга с Пошингерштрассе Мария Треффлер, которая всё это время так трогательно напоминала им о малой родине баварским диалектом и блюдами баварской кухни. И в салоне, и в багажнике небольшой машины, кажется, не осталось ни пяди свободного места. Но в последнюю минуту, осознав, что все члены семейства уезжают, перед ними, откуда ни возьмись, внезапно объявляется котик Монстр, он жалобно мяукает и мурлычет, — и Голо, сжалившись, берет его на руки, решившись и его вывезти из французского изгнания. Четыре долгих дня они будут прощаться с прекрасной страной, проезжая через Экс-ан-Прованс, Авиньон, Гренобль, взбираясь по серпантинам на Альпы, чтобы в конце концов, миновав Женевское озеро, добраться до Цюриха. «Всю дорогу наш котик, вопреки ожиданиям, вел себя очень послушно. Обычно езду на машине хорошо переносят и даже любят собаки, а кошки ненавидят. Но наш Монстр не такой».

*

Проводив детей и оставшись вдвоем, родители не могут избавиться от накатившей грусти, да и тревоги. В пустом доме им не по себе, и они пешком, хоть для них это и далековато, отправляются вниз, в гавань. Их поезд, ночной курьерский Тулон — Женева, отправляется лишь поздно вечером, в половине одиннадцатого.

Катю и Томаса охватывает предотъездная меланхолия, даже хандра.

В ресторане при Hôtel de la Tour у них сегодня зарезервирован столик, они заказывают буйабес (знаменитую местную уху с чесноком и пряностями), потом жареную рыбу и ко всему этому легкого вина. Перед их взором на всё еще по-летнему теплом ветру живописно покачиваются разноцветные рыбацкие лодки.

Потом Томас Манн вместе с женой направляется в небольшой магазинчик «Табак», примостившийся между кофеен, запастись в долгий путь газетами. И тут взгляд его падает на стенд с открытками — и одна из них, маленькая, неприметная, черно-белая, тотчас бросается в глаза: это же бухта Портиссоль, его любимый пляж! Вот о чем, сразу чувствует он, ему захочется вспоминать всю жизнь, — он покупает открытку, берет ее с собой в Швейцарию и потом до конца дней будет хранить у себя в письменном столе.

После они возвращаются домой, неспешно поднимаясь к вилле, которую так полюбили. Катя как бы между прочим, подчеркнуто безразличным тоном, сообщает мужу, что на днях случайно еще раз повстречала супругов Хойзер и те рассказали, что их сын Клаус, ну, Клаусик, на следующей неделе собирается к ним в Санари приехать.

То есть Клаусик Хойзер, должно быть, именно сейчас пакует чемодан, отправляясь в Санари, откуда супруги Манн через несколько часов уедут.

Еще один обход всех комнат красивого дома, тяжелые шаги, нелегкие мысли. «На прощанье я не один раз осмотрел наш домик, — пишет Томас Манн, — и маленькую террасу, на которой столько часов просидел вечерами, созерцая звездное небо. Теперь вся эта жизнь, весь уклад ее канет в прошлое».

Потом, уже вечером, в ночном курьерском, за маленьким столиком вагона-ресторана, в одиночестве, — Катя уже легла, — Томас Манн вынимает авторучку и, вспоминая о Клаусе Хойзере, о котором думал полдня, с обеда, пишет вот что: «Встреча была бы весьма заманчивой, но, пожалуй, даже лучше, что ее не было. Вероятней всего, то была последняя моя страсть — и самая счастливая».

А раз так — такова у Томаса Манна логика любовной аскезы — нет нужды стремиться к повторению счастья. Эту историю он сам для себя рассказал до конца, вплел в повествовательную ткань романа об Иосифе, прежде всего в главу «О красоте», где описывает своего, тоже семнадцатилетнего, главного героя, то есть претворил, перевоплотил в материю искусства, сделал достоянием литературы, а значит, ей не стоит еще раз выказывать и доказывать себя в ярком свете действительности. «Твоя жизнь должна быть холодной, а посему не возлюби»[103] — таково условие, которое в «Докторе Фаустусе» ставит черт герою романа Адриану Леверкюну, дабы тому удался прорыв в искусстве.

А в дневнике Томас Манн признается: «Испробование — не моя стихия, моя жизнь требует тайны».

Самые сокровенные тайны, какие он доверил дневникам, он еще накануне уложил в тот же коричневый чемодан, в котором они три месяца назад столь благословенным, спасительным образом вернулись к нему в Бандоле. Когда Катя и Томас Манн поздним вечером садились в Тулоне в поезд, тот полный тайн чемодан вместе с другими предметами багажа уже благополучно ехал в Цюрих.

Да и большой письменный стол красного дерева тоже давно уже в пути в их новое жилище, и отрывной календарь с застывшей на нем датой 11 февраля, днем их отъезда, ждет хозяина в доставленных из Мюнхена ящиках и коробках, как и его любимое золотистое стеганое шелковое одеяльце, возвращению которого Томас Манн рад настолько, что позднее, в «Лотте в Веймаре», даже окутает им ноги своего кумира Гёте.

Уже в купе Томас Манн устало откидывается на плюшевые подушки вагонного диванчика. За окном пролетают французские пейзажи, оливковые деревья, скалы, опаленные солнцем травы. Он прощается с французским летом, с неприкрытой грустью провожая глазами каждое промелькнувшее за окном название французской станции. До чего же он устал от расставаний. Пусть на сей раз в поезде имеется возможность выпить хоть чего-то горячего, даже кофе, а значит, нет угрозы «скверного ухудшения жизнедовольства», как на пути сюда в мае, — да только от этого, по совести, не легче. «Усталость от жизни» — самый смысл выражения, он ведь не личный, он всеобъемлющий.

Вот так, под громыхание поезда, мчащегося из Марселя, Томас Манн едет навстречу новому отрезку своей жизни. Он думает об Эрике и Клаусе, о безысходном раздоре с ними и от беспомощности даже ищет Катину руку.

Когда они с Катей прибудут в Цюрих, дети придут встречать родителей на вокзал.

И все ящики с книгами будут его ждать, и все любимые его вещи, даже полотно с юношами работы Людвига фон Хофмана, и бюст Меди, и граммофон.

Да, в Цюрихе Томас Манн всё, почти всё прежнее обретет снова. Вот только родину, родину свою он утратил.

Предыдущая главаГлава 8 из 10Следующая глава