К книге
Когда заходит солнце. Семья Манн в СанариАвгуст
70%
Август
7

Пожар. Высохшие леса на холмах вокруг Санари, столь торжественно обнимавшие живописную рыбацкую деревушку зелеными рукавами, объяты огнем и теперь превратились в пламенеющий венок, который виден в Санари отовсюду, и от портовой бухты и холма Коллин, над которым красуется вилла семейства Манн, и от домов, где живут Фейхтвангеры, и Хаксли, и Маркезани. Дым тучными клубами вздымается в лазурное предвечернее небо. Зрелище поистине сюрреалистическое.

Томас Манн записывает: «Лесной пожар поблизости, от которого вечером над Санари стояло розоватое облако дыма. Отсюда и весь фейерверк».

Арнольд Цвейг сидит у себя в небольшой комнате пансиона и как одержимый работает над книгой «Евреи в Германии: подведение итогов», но внезапно замирает, пораженный странным психологическим феноменом: он как раз пишет о сожжении книг 10 мая и вдруг ощущает запах дыма. Неужто воображение так разыгралось? Он подходит к окну — и видит встающие над гаванью темные облака, а еще дальше — жадные языки пламени, что с треском пожирают пинию за пинией, словно хрустящие галеты. Мистраль, мощно задувая со стороны моря, разжигает пожары еще сильней, — записывает он в дневнике 1 августа.

И Рене Шикеле, писатель и новый близкий друг Томаса Манна, об эту же пору сидит на веранде виллы La Ben Qui Hado и сочиняет новый роман «Вдова Боска», когда пинии на ближайшем холме в мгновение ока вспыхивают, как бы превратившись в огнеметы, а еще через миг стоят головешками.

И тут Рене Шикеле делает то, чего никогда прежде не делал: всё происходящее на глазах он вставляет в канву создаваемого романа.

Уподобившись репортеру, он записывает, поначалу наспех, в дневник: «1 августа. Всё побережье в огне! Около четырех пополудни солнце внезапно заволокло облаками дыма, всё вокруг залило мертвенным, желтоватым светом и запахом горящей хвои. Огромная стена огня, встающая за горами. Перед ней во всю ширь ползет клубящаяся дымовая завеса». А на следующее утро именно эту запись он перерабатывает в две фразы романа, правда, перенеся время действия на конец месяца: «В последний день августа солнце вдруг померкло, всю округу залило мертвенно-желтым светом и очень сильным запахом гари, какой бывает, когда бросишь в костер свежую ветку пинии. „Лес горит“, — сразу же сказала Паулина сыну и, обернувшись, тотчас увидела над предгорьями и над холмом Коллин пелену сизоватого дыма».

И вот, едва успев перевоплотить лесной пожар в художественную литературу, Рене Шикеле снова делает нечто, чего прежде не делал никогда: приглашает Томаса Манна со всем семейством к себе в дом на холме Коллин, только что описанном в его романе, чтобы в саду перед домом кое-что из еще не законченного романа гостям почитать.

По его собственным словам, он задумал «лютую, захватывающую» книгу, которая покажет весь ужас катастрофы, что обрушилась на его бывшую родину. То есть в глазах Шикеле описываемый пожар — варварское пламя нацизма, языки которого достигли даже южного побережья Франции.

Томасу Манну подобная символика представляется несколько утрированной, да и вообще он находит описания природы у коллеги иной раз слишком уж пылкими. Так что в дневнике он, нисколько не загоревшись, сухо замечает: «Шикеле читал эпизод „Лесной пожар“ из своего романа». Похоже, Томаса Манна, автора долгого дыхания и великого терпения, нисколько не впечатлило, что Шикеле столь скоропалительно запечатлел в литературе лесной пожар, гарь и голубоватая дымка которого здесь, наяву, между обугленными остовами деревьев, еще не успела выветриться.

Да, в эти летние месяцы в Санари жизнь и вправду наяву, в реальном времени, перевоплощается в литературу.

*

И не только иногда. В августе Олдос Хаксли на страницах своего нового романа запечатлеет следующую мысль: «Цивилизация и сексуальность — между обоими этими понятиями существует определенная взаимосвязь. Чем выше уровень первой, тем интенсивней вторая». И далее: «Тогда, выходит, мы-то сами очень цивилизованные особи»[77].

И вот, находясь на данном, как ему кажется, весьма высоком уровне цивилизованности, автор приведенного афоризма вместе с Евой Херман, художницей, в которую он влюбился в июле, на своей вилле как раз восходит по ступенькам лестницы, ведущей на террасу-солярий (хозяйка дома, неизменно деликатная супруга, по такому случаю на всю вторую половину дня уехала играть в теннис). Солярий являет собой огромное лежбище матрасов, утыканное солнечными зонтами, тут же и столик с прохладительными напитками. Далеко внизу, в бухте, всей необъятной синью колышется море. Видно и пляж, и, чуть в стороне, виллу Лиона Фейхтвангера, которая, как любопытный зверь, заползла на самый кончик скалистого мыса.

Всё, что сейчас произойдет на террасе, мы узнаем потом из романа «Слепец в Газе» — книги, в которой Хаксли этим летом запечатлевает свою жизнь. В том числе и недолгую любовь этого долгого лета: Хаксли и Херман, надо понимать, после любовного соития — на сей счет автор проявляет несвойственную ему относительную скромность — утомленные и обнаженные, предались сладостной дреме. Во всяком случае, описанию томной, тягостно-мертвой тишины средиземноморского послеполуденного зноя Хаксли уделяет куда больше внимания.

Внезапно обоих будит оглушительный рев пролетающего самолета.

— Хорошенькое, должно быть, мы являем зрелище, с господней-то перспективы, — говорит Олдос Еве.

А Ева? «Не раскрывая смеженных век, она слабо улыбнулась». Но тут вдруг, прямо над ними, отчаянный визг, лай, и с ослепительно голубого неба что-то темное, тяжелое летит вниз и со всей силы, с глухим ударом шмякается об пол террасы не далее двух метров от них. И брызги крови — на матрасах вокруг и на них самих. Кто-то сбросил с самолета фокстерьера, и теперь бренные останки песика распластаны перед ними на полу.

— О, небо! — кричит Хаксли, словно лишний раз устанавливая причину, а заодно и виновника ужасающего злодеяния. Но там, наверху, самолет улетает всё дальше, покуда рокот его мотора не затихнет вовсе[78].

Мертвенно бледное лицо Евы перерезано струйкой крови и искажено спазмом ужаса. Прикрыв глаза ладонями, она всхлипывает, и слезы, горючие слезы, неиссякаемые, словно из первобытных глубин души, текут по ее щекам, приводя Хаксли в полное смятение.

В этот миг в душе его шевельнется нечто вроде сострадания и даже нежности. Что самого его изумит, ведь на всех женщин, в которых он краткосрочно влюбляется, он привык смотреть, как сам же пишет, исключительно «в плане вожделения». Да, во всех своих амурных приключениях он не готов «брать от людей больше, чем они для него были, и давать от себя больше, чем был он для них — а именно, лишь случайную краткосрочную влюбленность их тел».

Олдос порывается обнять Еву за плечи — та его отталкивает. Явно не в себе, она машинально встает, хватает свою пляжную пижаму и уходит в ванную, пытаясь под душем смыть с себя кровь и пережитое потрясение.

Олдос Хаксли тем временем перебирает в гостиной семейные фотографии, давние снимки себя, жены. Мамы. Это всегда его успокаивает.

Тут Ева выходит из ванной, вместо крови на ее лице ему теперь бросается в глаза пламенный цвет ее пляжной пижамы, зато лицо у нее мертвенно бледное и какое-то восковое. Мокрые волосы строго зачесаны назад. Хаксли предлагает отвезти ее домой. Нет, она пойдет пешком. Он провожает ее до калитки.

И тут они видят бабочку, дивной красоты, это махаон, он замер на цветке шиповника, что у забора. Они долго молча его разглядывают. И вдруг Ева в ярости бьет по цветку рукой, махаон испуганно взлетает, даже переворачивается в воздухе и, кажется, вот-вот упадет, но, выйдя из пике, взмывает ввысь и улетает прочь.

— Когда теперь придешь? — спрашивает Олдос.

— Никогда, — отвечает Ева.

*

Обед на вилле семейства Манн. Сегодня, как и в первый день после переезда, снова томатный суп, бифштекс и на десерт блинчики с вишней. Так пожелал глава семейства, такое меню напоминает ему о трапезах на Пошингерштрассе, 1, ах, добрый старый Поши, светлая память.

Да и в остальном всё как всегда. Дети застыли каждый за своим стулом, ждут отца, а если и переговариваются, то тихо. Но вот глава семьи, выйдя из кабинета, уверенной поступью подходит к хозяйскому месту. Легким кивком головы подает детям знак садиться. Они и дальше только перешептываются между собой, ожидая, когда отец кого-то из них «вызовет». Голо страшно боится, что сегодня его очередь. Впрочем, с тех пор, как Эрика снова уехала в Цюрих, он единственный, кого отец принимает всерьез, к тому же Голо всегда может рассказать о чем-то из прочитанного, да и о новостях из немецких газет.

Прямо обращаться к Мони отец избегает, к тому же она всё время прячет от него глаза, да и всё лицо за густой завесой кудряшек. Она присутствует за столом лишь молча и пытается сосредоточиться на еде, а это значит — отрезать, прожевать, проглотить, отрезать, прожевать, проглотить, отрезать, прожевать, проглотить. На другом конце стола Элизабет и Михаэль потихоньку переговариваются, даже поддразнивают и задирают друг дружку, но только так, чтобы отец не заметил. Катя сидит рядом с супругом, справа, и лишь иногда строго поглядывает, когда кто-то из младших ведет себя неподобающе или слишком шумно. Одного ее взгляда бывает достаточно.

Томас Манн склонен — как поведал нам Ханс Заль[79], один из гостей за его обеденным столом, — и застольную беседу формировать наподобие книжной страницы. К каждому из детей и гостей он обращается, когда считает нужным, он же определяет, когда и какую тему пришло время обсудить и когда закончить обсуждение, когда беседа протекает слишком поверхностно, а когда излишне непринужденно. Достаточно одного его слегка недовольного взгляда или символического поднесения ко лбу носового платка, — и все знают: разговор надо срочно перевести в иное русло. На сей счет Эрика непревзойденная мастерица, она умеет перебить любого гостя со всей необходимой учтивостью и с максимально допустимой дерзостью, так что в ее присутствии отец больше всего бывает доволен застольной беседой (обе младших сестры за это Эрику просто боготворят). Особенно же хорошо она умеет пародировать повадку, голос, интонации других людей, так что ей бывает достаточно громко простонать «Ох ты, х-х-хосподи!» Иды Херц или проворковать «Как мило с вашей стороны» дядюшки Хайни — и отец, а вслед за ним и все остальные тотчас с облегчением рассмеются.

Клаус, тот за столом всегда чуточку слишком почтителен, слишком в себе неуверен, чтобы с такой же, как Эрика, решимостью вылезать из укрытия, однако благодаря своему таланту рассказчика он всегда может прийти на выручку. Так что стоит разговору вдруг замяться, он тут же вступит, поделится впечатлениями о прочитанной книжке или последними парижскими слухами. Да только вот Клаус нынче далеко, и Эрика тоже, а без обоих старших всякая совместная трапеза на вилле La Tranquille с начала августа для четверых младших превращается в пытку. Причем сразу, начиная с закуски. От повисшего над столом напряжения Мони иной раз не в силах проглотить ни кусочка, так что приходится после еды, когда все разошлись по комнатам, шнырять к холодильнику и наверстывать упущенное.

«Воспитание — это атмосфера», — когда-то позже изречет Томас Манн. А Моника Манн косвенно ему возразит: «Два десятилетия, проведенные мной в родительском доме за обеденным столом, с тем же успехом можно считать двумя тысячелетиями».

И вот, когда очередная из двухтысячелетних трапез ближе к двум закончена, Томас Манн бросает взгляд на часы, ибо в мыслях он давно уже не с Голо и Михаэлем и их сестрами, а либо в очередном возражении на вагнеровский протест, либо с Иосифом и его братьями.

Поднявшись, он коротко бросает «Превосходно», допивает — часто уже стоя — последний глоток из кофейной чашки и твердым шагом покидает столовую, на прощание поприветствовав домочадцев легким взмахом руки.

*

В ночь со 2 на 3 августа Голо видит сон, будто он снова в Германии и панически боится, что его арестует гестапо. Он просыпается в холодном поту.

Еще полусонный, он хватает купальные принадлежности и спешит вниз, в бухту, чтобы солями Средиземного моря смыть с души немецкие страхи.

*

Книга, которую Генрих Манн пишет этим летом, называется «Ненависть». Это его личный расчет с национал-социалистской Германией и друзьями-предателями, выжившими его из Академии словесности. «У тебя могут быть враги, ясное дело, но трудно поверить, что они способны на всё», — пишет он.

«Ненависть» — тяжелая для него книга. Генриху приходится рассказывать о чувстве, которое он за шестьдесят два года жизни в душу не допускал, нет, Генрих Манн всегда был чуточку слишком добр, слишком доверчив, слишком одержим стремлением к гармонии, — не только в отношениях с женщинами, но и в политике. Вот и сейчас, когда пишет о Гиммлере, Геринге или Гитлере, он не хочет просто отвечать ненавистью на ненависть. Он объясняет, почему вынужден был эмигрировать во Францию: «Я покинул старорежимное национальное государство, государство насилия, поскольку из него вытравлено всякое нравственное содержание. Оно сохраняет себя лишь за счет ненависти и одичания, а механизм безнравственного принуждения, к коему оно уже не может не прибегать, — первопричина всех кишащих в нем преступлений. Жертвой националистической лжи становятся человеческие жизни». В отличие от брата Томаса, Генрих уже в этой небольшой, но твердой и ясной книге находит путь, помогающий ему, обличая фашистское поругание родины, не отречься от неизбывной любви к ней. «Ненависть», вышедшая уже осенью 1933-го в издательствах Gallimard в Париже и Querido в Амстердаме, носит неожиданное посвящение «Моей отчизне» — стране, которая, как уверен автор, сможет пережить даже ужасы тысячелетнего рейха ненависти.

*

«Здесь чудесно, — из дивного нового мира Санари рапортует Олдос Хаксли в Англию невестке Джульетте. — Солнце, розы, фрукты, тепло. Мы купаемся и загораем». О падающих с неба собаках и распавшихся любовных романах он предпочитает умолчать. Да и невзгод всех этих эмигрантов вокруг себя он тоже, по сути, не замечает.

*

В тот же день Томас Манн запишет: «Мучительное осознание принятия всерьез и раболепного духовного подчинения немецким событиям». Мучительное, грамматически не вполне даже ясное осознание, позволяет, однако, заключить: Волшебник с болью начинает прозревать, что тысячелетний рейх летом 1933 года к концу не придет.

*

После обеда, когда на «спокойной» вилле La Tranquille глава семейства удаляется к себе на сиесту, в стенах виллы, где и обычно-то совсем не шумно, становится еще на один уровень покойнее, — Биби не должен пиликать на скрипке, Меди и Мони не смеют садиться за пианино, и в доме воцаряется полная тишина, столь же тягостная и неумолимая, как зной на улице. Там, в саду, лавровые кусты в изнеможении понурили листья, и даже птицы умолкли; сколько ни вслушивайся, сколько ни навостряй уши — не слышно практически ни звука, лишь иногда слабый шорох опавших листьев под шустрыми лапками ящериц. Однако порой из-за полуприкрытых зеленых оконных ставен с верхнего этажа доносится сюда, в сад, какой-то неясный звук. Сперва кажется, будто капает из водопроводного крана, но нет, слишком уж ритмично, скорее похоже на тиканье.

Вскоре понимаешь: звук идет из комнаты Моники. Тишина в затемненной ставнями комнате стала настолько оглушительной, что Мони включила метроном, который сунула в чемодан, отправляясь в долгий путь из Берлина до Южной Франции. Ей нужен этот звук, пусть сейчас она и не играет. И вот столь же мягкое, сколь и неумолчное тиканье заполняет, когда на минуты, а когда и на целые часы ее тесную комнатку. Мони очень признательна, когда кто-нибудь задает ей такт.

*

На пятидесятилетие Рене Шикеле все поселенцы Санари собираются к вечеру в саду на его прекрасной вилле — их угощают крюшоном. На следующий день виновник торжества подробнее, нежели любой другой источник, поведает дневнику (а тем самым и нам), в каком состоянии пребывало семейство Манн летом 1933 года. Его острый взгляд (несмотря на толстые стекла очков) и весьма злой язык (невзирая на душевную доброту) описал нам всю коМаннду, включая Нелли Крёгер и Генриха Манна, приехавших по такому случаю из Бандоля.

Эти последние, кстати, слегка принаряженные, прибыли как раз первыми, еще до наступления вечера, на автобусе, и встретили их со всем возможным при столь преждевременном визите гостеприимством. Нелли, пишет Шикеле, «вплыла во всём своем пышном роскошестве. Ее любекский немецкий — этакое тяжеловесное щебетание — очень мило сливается с дружной птичьей разноголосицей, которой полнится сад. Мы сидим в тени раскидистой пинии. Голоса птиц занимают меня больше, нежели наша беседа».

Наконец, ранним вечером, начинают стекаться и остальные гости. «С появлением семейства Томаса Манна торжества достигают апогея. Сам он — ни дать ни взять сенатор, милостиво благословляющий миллионы обняться. Его Катя, не смеющая и слова сказать, только нервно выпячивает нижнюю челюсть. Биби и Меди смотрят во все глаза. (Биби завтра же точнехонько изобразит всех собравшихся в лицах.)» А Мони? «Мони улыбается, но одной ногой всё еще в джунглях». Тут, правда, имеются в виду не настоящие джунгли, а то легендарное увеселительное заведение в Берлине, в котором Мони якобы, по ее собственным словам — или по предположениям Шикеле, — плясала и кутила последние полгода до эмиграции. И так во всём, что пишет Шикеле: искрометное, колкое остроумие, утонченная язвительность и дерзкая, жизнерадостная наблюдательность.

«Голо, — продолжает он, — забился в угол и неуклюже там ворочается. Взгляд мрачный и безучастный. А я думаю о закате, который сегодня поистине нескончаем».

Но потом, когда солнце, наконец, всё-таки закатится, пламя драматизма, как и положено, только начнет разгораться. Наблюдения Шикеле становятся всё колоритней. «Братья Манн, как всегда, весьма дружелюбно говорят мимо друг друга — прежде всего Томас, особенно когда он Генриха безусловно поддерживает. Тогда у него в голосе странная, плохо сдерживаемая дрожь нерешительности. Зато Генрих не может скрыть радости оттого, что у них с братом такое единство и согласие».

Нелли беседует в основном с Хильдой Штилер, весьма странной дамой из Санари, супругой живописца Эриха Клоссовски, поразительно кроткого чудака, покуда и он тоже — просто бедствие какое-то — не влюбится в слишком молодую для себя Еву Херман, но ввиду бесперспективности собственных притязаний попытается свести ее хотя бы со своим сыном, куда более известным художником Бальтюсом[80]. Но до этого покамест не дошло. Пока что слегка дряхловатый Клоссовски долго беседует с Томасом Манном, о чем мы узнаем из дневника последнего. И беседа у них вот о чем: «Разговоры о позиции Франции в отношении Германии и о предстоящем расколе в рядах французских социалистов, обусловленном проблемой массового среднего сословия».

Шикеле чувствует: разговор вроде этого, о расколе в рядах социалистов или среди эмиграции, да и вообще вся атмосфера празднества, бедную Нелли только пугает, — и пишет замечательную фразу: «Без этого проклятого чувства собственной неполноценности она была бы очаровательна — но скоро уже и у кур начнут обнаруживать „комплексы“. Какой всё-таки божественный дар — естественность!»

Совсем другое дело Генрих, ее спутник. «Уже то, как он рядом со своей подругой сидит, внимательный, предупредительный, почти услужливый, выказывает, что он осознает всю неловкость их „неузаконенных отношений“».

Все гости, — вольно или невольно, — стараются не дать Нелли почувствовать, что она здесь немного чужая, и пробуют завязать с ней беседу. Но и писатель Шикеле, и художник Клоссовски, и искусствовед Юлиус Майер-Грефе, равно как и их супруги, терпят полную неудачу. «При любом повороте разговора, который нас, остальных, увлекает, госпожа Крёгер недвусмысленно и демонстративно изъявляет признаки скуки. Если обсуждение тем не менее продолжается в том же русле, она сперва смутно подозревает, а затем всё яснее воспринимает непонятное для себя общение как намеренное неуважение собственной персоны, чей культурный и образовательный уровень не позволяет следить за ходом подобных рассуждений». И чем дольше длится такой вот непонятный для нее разбор философских или эстетических материй, тем явственней проявляет Нелли недовольство, «с напряженным и неприязненным вниманием следя за тем, как все говорят, невзирая на ее вынужденное молчание». Когда собеседники это замечают, они срочно пытаются сменить тему и вовлечь Нелли в беседу.

«Мы стараемся нащупать предмет, который был бы ей интересен, но находим всегда и только один: ужасы в Германии. Это единственное, на что она клюет».

И вот здесь, когда ждешь, что Шикеле выскажет окончательный насмешливый приговор рыбацкой дочке, бывшей официантке из бара, он, совершенно против ожиданий, подсказывает для нее выход. Выход, который сама она, увы, найти не в силах. «С какой радостью мы бы выслушали от нее что-то, в чем она осведомлена куда лучше и больше нашего. Ведь за спиной у этой женщины какая-то своя жизнь, надо полагать, куда честней и „чище“, нежели у многих выходцев из так называемых хороших семей. Но она предпочтет в сотый раз повторить избитую сказку, нежели поведать колоритный, сочный эпизод из собственной жизни, если таковой покажется ей недостаточно „светским“».

Нет, она ничего такого не сделает, ничего не расскажет, будет лишь растерянно молчать, недоумевая, отчего все вокруг говорят неведомо о чем и как-то странно начинают себя вести при одном ее приближении, особенно Катя, та хуже всех. Все эти беглые поэты и мыслители, оскорбленные тем, что Германия их отторгла, теперь, в отместку, отторгают ее, их землячку, гражданку Германии, только за то, что та ниже их «уровня», не их поля ягода, «типичная невеста Генриха», как надменно именует Катя спутницу своего деверя.

Рене Шикеле, тот готов в трактовке этой коллизии проявить несколько больше понимания: «С принцессой ты можешь обходиться, как подсказывает тебе чутье и твое чувство такта. Но такая вот вечно недовольная особа выводит тебя из терпения и в конечном счете сама напрашивается на несправедливость».

Вынужденная всё это сносить, — и нетерпение, и несправедливость окружающих, — Нелли в тот вечер пьет всё больше. Когда исчерпан крюшон, она раздобывает на кухне остатки старого немецкого шнапса. Ее уже заметно водит из стороны в сторону. Генрих, сам изрядно подвыпивший, решает, что пора домой. Ханс, сын четы Шикеле, сжалившись, отвозит пошатывающуюся пару в их пансион в Бандоль на машине.

Едва они уходят, едва пророкочет за оградой мотор отъезжающей машины, как незримая волна всеобщего облегчения прокатится по остающейся компании, словно освежающее дуновение сквозняка из окна, по забывчивости открытого слишком поздно. Наконец-то все снова среди своих.

*

Из Берлина Томас Манн получает письмо от Готфрида Бермана Фишера с настоятельным предложением вступить в «имперский союз немецких писателей (зарегистрированное объединение)», для чего требуется заполнить анкету и подписать заявление о лояльности. С недавних пор это необходимое условие, если хочешь опубликовать в Германии книгу. А ведь он, конечно же, хочет. Но Томас Манн не вступит, не заполнит и не подпишет.

«Я промолчу, — с наступательным азартом реагирует он, — даже любопытно, попытаются ли меня заставить, а заодно призовут ли вернуться».

*

Всего четыре дня спустя после празднества у Шикеле в Санари новая грандиозная садовая вечеринка. На сей раз все едут к Уильяму Сибруку, который обитает в огромной вилле, по соседству с Хаксли, наискосок через дорогу. Да и вообще слово «наискосок» подходит ему во многих однокоренных смыслах. Ведь он, антрополог и писатель, во-первых, прославился тем, что Ман Рэй[81] увековечил его садомазохизм в серии фотографий «Фантазии мсье Сибрука» („Les fantaisies de Monsieur Seabrook“), но больше всего, это во-вторых, он знаменит совсем другим: он столь усердно углубился в исследования быта и нравов аборигенов Южной Америки, что вместе с туземцами якобы каждый вечер вкушал на ужин человечину. Кроме того, в Санари все несколько смущены наличием загадочных колец, что висят во флигеле его усадьбы: как с ужасом рассказывают всему поселку состоящие при доме слуги, он на этих кольцах любит подвешивать свою бледную, столь безобидную на вид подружку и хлестать ее плеткой, предаваясь таким вот весьма прихотливым эротическим наклонностям.

Ни один из подобных слухов, однако, судя по всему, не удержал Томаса Манна и его супругу Катю от намерения не к кому-нибудь, а именно к Сибруку обратиться с просьбой с 1 августа приютить у себя их сына Голо. Весьма неожиданное пренебрежение родительским долгом, особенно если учесть, что Сибрук чуть ли не каждый день пребывает в состоянии беспробудного алкогольного опьянения. Да, в Санари поговаривают, будто он и из Америки потому только сбежал, что там после введения сухого закона так трудно стало раздобыть выпивку — а он, кстати, и в самом деле, как только оный закон отменят, сразу же на родину вернется.

Но 9 августа он вместе с партнершей Марджори Уортингтон намерен щедрыми возлияниями легкого вина из Бандоля и «тяжелого», то бишь крепкого виски из Шотландии очередной раз скрасить и без того прекрасную жизнь в курортном Санари. «Садовая вечеринка, большое общество», — отмечает в дневнике Томас Манн. Наряду со всем семейством Манн присутствуют Арнольд и Беатриса Цвейг, Лион и Марта Фейхтвангер (обе пары на сей раз, судя по всему, без «приближенных секретарш»), семейство Шикеле, чета Хаксли, Людвиг и Саша Маркузе и, конечно же, Сибилла фон Шёнебек и Ева Херман, то есть весь наш блистательный состав действующих лиц и исполнителей этого лета. Только Нелли Крёгер и Генрих Манн на сей раз просили их извинить.

Даже после восемнадцати ноль-ноль жара всё еще выше тридцати градусов в тени. Уильям Сибрук встречает гостей в одних лишь шортах цвета хаки, зато выше пояса облаченный порослью курчавых, седых и черных волос, так что все могут созерцать «внешнюю оболочку торса, в котором сокрыта американская душа», как язвит Людвиг Маркузе. В руке у Сибрука в любое время дня неизменный стакан с напитком, следовательно, и сейчас, когда он приветствует гостей, тоже.

Все бодро и весело говорят наперебой, не слушая друг друга. Хаксли говорят с Сибруками, Сибиллой и Евой по-английски, Фейхтвангеры, Шикеле, Цвейги, Маркузе и Манны — по-немецки. Сохранилось замечательное фото с этой вечеринки, и мужчины, и женщины, все в белом, щурятся под косыми лучами низкого вечернего солнца, дружно решив хоть ненадолго позабыть все заботы и тяготы. Мони на заднем плане прокралась к пиниям, она обнаружила там муравейник, уже присела на корточки, она любит изучать хлопотливую деятельность этих мелких трудяг, не знающих устали в выполнении какого-то сложного, им одним ведомого плана.

Завидев Катю Манн, Хаксли с супругой приветливо ей кивают и тут же начинают на ее счет злословить: возле импровизированного бара она, дескать, только что объясняла, почему именно ее супруг, он и только он, должен получить последний бокал холодного вина, мотивировав это его «всемирной славой». Сибилла, вдоволь насмеявшись, тут же рассказывает, как Катя однажды внизу, на набережной, пылая негодованием, жаловалась ей, что в кухне на их вилле нет толкушки для картофеля, представляете, это же неслыханно. Да, не только Сибилле фон Шёнебек, но и обоим Хаксли немецкие дамы и господа здесь, в Санари, представляются «довольно грустным сообществом, уже позволяющим прочувствовать все фатальные последствия изгнания». А Томас Манн, наблюдая, как немка Сибилла непрестанно щебечет на английском, который он едва понимает, находит подобную манеру, как он выражается, «покидать почву родного языка», абсолютно «дурацкой».

Да и ее мать Лиза Маркезани, которая сызмальства бодро взрастала и, можно сказать, припеваючи приплясывала на почве что немецкого, что французского, что английского языка, в этот вечер, в гостях у Сибруков, щебеча и заливаясь трелями, перепархивает от одной группы к другой в сопровождении своих преданно вьющихся под ногами спаниелей. И лишь часа через два, когда у нее иссякнет заряд, она на минутку скроется вместе с дочкой Сибиллой за подходящим деревом, чтобы та сделала ей укол. И вот она уже снова порхает и щебечет.

*

Утром на пляже Биби и Меди в лицах воспроизводят все удивительные встречи, пережитые ими в Санари по вечерам. Биби умеет пародировать других почти так же мастерски, как Эрика. Сейчас он стянул с себя рубашку, и хотя на груди у него пока что ни волоска, ему вполне удается изобразить безумный взгляд Уильяма Сибрука, который встречал всех в одних коротких штанишках, от чего мать до сих пор в себя прийти не может. Биби подбирает камень, который заменяет ему воображаемый стакан, и заплетающимся языком что-то лопочет по-американски. Потом он принимается за Лиона Фейхтвангера: намочив волосы, приглаживает их назад и со всей обстоятельностью начинает перечислять Меди, сколько он уже написал книг и сколько раз они были переизданы. Да-да, он легко может доказать, что каждый час на нашей планете столько-то людей читают какую-то из его книг. Меди хихикает не переставая. Ну точно, вчера вечером всё точь-в-точь так и было! Какой же он всё-таки невероятный хвастунишка! Когда Фейхтвангер в очередной раз вот этак, совсем уж до невозможности хвост распускает, Томас Манн потом, по дороге домой, с самодовольной ухмылкой называет его «наш маленький классик».

Совсем под конец, в изнеможении рухнув на полотенце, Биби просит Меди еще разок показать Лизу Маркезани, у нее так похоже получается ее возбужденная скороговорка, а потом в один миг раз — и вся обмякла. Мать им сказала, что Лиза вроде как чем-то больна и ей постоянно приходится колоть себе морфий, чтобы снова набраться сил и прийти в себя. А ведь Эрика с Клаусом вроде тоже что-то себе колют, может, и у них со здоровьем неладно? Кто ж знает. Всё равно, Лизу они с превеликим удовольствием зовут «мадам Морфезани». Им просто забавно смотреть на без умолку тарахтящую чудачку и на вечно тявкающих песиков, что вертятся у нее под ногами.

Сегодня и Голо с ними на пляже, он смотрел на все их номера и смеялся от души, особенно когда Биби изображал Сибрука, его подвыпившего квартирного хозяина. Потом все вместе они наблюдают за пенсионером профессором, которого каждое утро встречают на пляже: изо дня в день он, вооружившись гарпуном, отправляется на подводную охоту. Едва седовласый Посейдон скрывается в хлябях морских, ребята и его принимаются изображать — походку цапли и гордый, победоносный взгляд, когда после долгих часов бесплодных ныряний ему удается подстрелить крохотную рыбешку.

Только вот пародировать собственного отца никто из них, разумеется, не осмелится.

*

Тяга к морфию приобретает у Лизы Маркезани всё более разрушительные масштабы. С тех пор, как дочь Сибилла от нее съехала и живет с подругой Евой в отдельном домике, Лиза, как правило, после двух таблеток веронала, принятых ночью, — а без них она обычно вообще не может заснуть, — не вылезает из постели до обеда. Только тогда она делает себе укол морфия или просит дочку, если та рядом. А с тех пор, как ее Нори ушел к другой, она и пьет всё больше.

И вот как-то раз от Лизы двое суток ни слуху, ни духу, и к телефону тоже никто не подходит. Встревоженная Сибилла едет к матери на виллу. Дом словно вымер. Что Нори нет — это понятно, от всех Лизиных уколов, таблеток и пьянства он давно дёру дал. К сожалению, он пока не подозревает, что в лице нынешней своей возлюбленной Дорис фон Шёнтан он променял утлое на пробитое: Дорис тоже давно подсела на алкоголь и наркотики, просто по ней это пока что не так заметно. Дело в том, что Дорис прежде — вот уж действительно, мир тесен — была очень близкой подругой Клауса Манна, который со всей чистосердечной прямотой не зря аттестует ее как «верную попутчицу моих контрабандистских походов между самопознанием и саморазрушением».

Так что бедный Нори, можно смело сказать, угодил из огня да в полымя. Но покамест он еще держится от Санари подальше, пока еще не вернулся к Лизе, не припал покаянно к ее ногам. Слишком уж устрашающе выглядит всё, что он узнает от Сибиллы, которой регулярно шлет телеграммы, сообщая, в каком он сейчас городе и в каком отеле остановился. Это так, «на всякий пожарный случай», как сам он уверяет.

Вот и выходит, что Лиза живет теперь на вилле Les Cyprès совсем одна и дичает всё больше, при ней только ее спаниели, которые сейчас, когда Сибилла открывает дверь, поднимают возбужденный лай. Встревоженная Сибилла зовет мать — никакого ответа. Зато весь дом пропитан одуряющим ароматом эфира, которым мать дезинфицирует перед уколом шприцы. Сибилла в панике кидается наверх, но дверь в комнату матери заперта. Однако изнутри доносится слабый стон, и только тут Сибилла с ужасом замечает, что нижняя часть старой деревянной двери попросту выломана — там зияет внушительных размеров дыра, а по полу разбросаны обломки досок.

Она слышит, как мать ворочается в постели, потом вроде бы доносится звон падающих пустых бутылок, а потом, внезапно, к полному ее изумлению, родная мать через дыру в двери выползает ей навстречу на четвереньках.

С ужасом наблюдает Сибилла, как ее мать протискивается в расщепленный лаз: та, что была когда-то неотразимой музой, достойной кисти Джорджоне, — так она опишет потом всю сцену своей подруге Марии Хаксли, — превратилась в одутловатую, всклокоченную каргу, какую разве что Рембрандт не побрезговал бы изобразить.

Еще не разобравшись, что к чему, Сибилла первым делом сует матери в руки большую упаковку морфия, раздобытую на днях в Тулоне у очередного недотепы-аптекаря; в поисках лекарства ей приходится теперь ездить всё дальше, все местные аптеки давно уже отказываются признавать рецепты от сомнительного доктора Жуайо из Санари. Лиза просит дочь сделать ей укол. Перетянув матери руку жгутом, Сибилла вкалывает ей новую дозу. Но ей всё труднее скрывать от матери свое отвращение.

Наконец Сибилла решается спросить у матери, что с дверью. И та чистосердечно выкладывает, как всё было: дверь она с недавних пор стала запирать, иначе служанка отбирает у нее бутылки, которые она, Лиза, припрятывает в постели. Но позавчера, выйдя прогуляться, она по дороге ключ потеряла, а выпить, когда домой вернулась, хотелось до ужаса. Хорошо хоть нашелся утюг, которым она дверь расколошматила и так внутрь пролезла. А теперь вроде как привыкла уже. А что, вполне удобно.

Еще, значит, одна котрабандистка между самопознанием и саморазрушением.

В тот же вечер Сибилла с дрожью в голосе поведает своей наперснице Марии Хаксли все подробности этой ужасной сцены.

Мария Хаксли, в свою очередь, той же ночью поведает мужу Олдосу все подробности этой ужасной сцены.

А ее муж Олдос Хаксли уже на следующее утро все подробности этой ужасной сцены сделает достоянием литературы. Со всей возможной обстоятельностью он вставит столь красноречивую картину человеческого падения в свой роман «Слепец в Газе». Лиза Маркезани выведена там под именем Мэри Эмберли.

Причем Хаксли в этом романе столь подробно повествует о прежней жизни мисс Эмберли и столь восторженно о своей любви к ней, что Сибилла, читая книгу, понимает: боготворимый ею Олдос в начале пребывания в Санари, конечно же, успел по-быстрому закрутить любовную интрижку и с ее матерью тоже. *

В семействе Манн неожиданное прибавление: 11 августа дневник Томаса Манна извещает о появлении приблудного кота пестрого окраса. «Котик откуда-то по соседству частенько наведывается к нам, в том числе и в мой кабинет».

То есть даже в святая святых пришлый кот имеет доступ, и хозяину это ничуть не мешает. Уже вскоре он становится законным членом семьи. И ввиду его ярко выраженной беззлобности получает кличку Монстр.

*

В конце концов именно Эрике удается спасти добрую половину имущества из дома на Пошингерштрассе. Именно она, посчитав для себя делом чести обвести вокруг пальца нацистские власти, еще 30 июля в Санари совместно с родителями разработала хитроумный план, который в середине августа привела в исполнение. После того, как Тейлоры 10 августа съехали — слишком уж действовала им на нервы назойливая Ида Херц, вечно шныряющая за книгами, и Мари Курц не вызывала у них доверия, и какое-то непонятное политическое напряжение вокруг дома постоянно ощущалось, — Эрика приступила к осуществлению своего коварного замысла. По изощренности он вполне сопоставим с тщательно разработанной зарубежной операцией какой-нибудь службы внешней разведки.

Чтобы извлечь с Пошингерштрассе остающиеся там книги и мебель, к делу для начала привлекается некто Рихард Людвиг Тенненбаум, имеющий контору в Цюрихе на Фрайгутштрассе, 12, — финансист и предприниматель, консультант семейства Манн по финансовым вопросам. На его имя оформляются фиктивные документы, долженствующие свидетельствовать, что он за счет ипотечного кредита якобы намеревается вышеозначенный дом приобрести.

А чтобы освободить приобретаемую недвижимость от находящегося там имущества, — мебель, белье, серебро, скульптуры и картины, — оное будет перевезено из Мюнхена в Баденвайлер, что в Баден-Вюртемберге, поближе к Швейцарии. Там, в Баденвайлере, по своему старому адресу прежде был зарегистрирован Рене Шикеле, друг Томаса Манна, тоже находящийся в Санари. И он 30 июля подписал и вручил Эрике все необходимые бумаги, согласно которым транспортируемое с Пошингерштрассе имущество — принадлежащий ему «перевозимый домашний скарб». Поскольку же Рене Шикеле теперь гражданин Франции, с помощью этого трюка можно будет из Баденвайлера пересечь с заветным грузом немецкую границу в направлении Швейцарии, куда, согласно фиктивным документам, Шикеле якобы и намерен переезжать. Матери Эрика 8 августа пишет: «Послезавтра из Цюриха в Мунихтаун[82] с точными и сверхточными инструкциями отправляется уполномоченное лицо. Будет сделано всё возможное, чтобы вывезти даже инструмент. Вот будет здорово, если и вправду удастся — тьфу, тьфу, тьфу! — провернуть этот номер».

И 15 августа номер и вправду удается провернуть. Виртуозно задуманная операция под прикрытием действительно оказывается выполнимой: экспедиционная фирма погружает имущество на грузовики — только когда они заезжают на Макс-Йозеф-штрассе, 2, к Хансу Файсту забрать самые ценные книги Томаса Манна (Туман еще в июне, сохранности ради, перевез их к себе на квартиру), хозяина не оказывается дома. Ему звонят в дверь, ждут, бабушка Хедвиг оборвала все телефоны, пытаясь его разыскать, — тот, как Хедвиг напишет Кате, «словно сквозь землю провалился». Так что приходится экспедиторам 15 августа трогаться в путь без особо ценного груза из квартиры Файста. Но и то, что они увозят на двух грузовиках, — более чем впечатляющая добыча: здесь не только библиотека, но, к примеру, даже и роскошный, красного дерева, письменный стол Томаса Манна, и его кожаное кресло, его граммофон и грампластинки. И, не забыть бы, тоже важно: его стеганое одеяльце из желтого шелка, в которое он привык укутывать ноги, когда читает в кресле. Вот только статую Гермеса так и оставили в саду, рискнув пуститься в столь дальнюю дорогу без покровителя странников, — вероятно, хозяева решили, что Гермес на то и бог, чтобы уметь самому за себя постоять.

Напоследок, совсем ненадолго, оба грузовика заезжают к чете Прингсхайм — те, правда, чуть не в слезах как раз свое добро к переезду пакуют, но принадлежащие дочери и зятю произведения искусства, конечно же, давно хранят у себя. Так что на Арцисштрассе загружаются к перевозке в Швейцарию живописные полотна из семейной коллекции — портрет Кати работы Франца фон Ленбаха 1892 года, далее: купающиеся юноши из кабинета Томаса Манна и — отец то и дело о нем спрашивает — бюст Меди, изготовленный в 1925 году Хансом Швегерле[83], он всегда у Томаса Манна на письменном столе слева стоял, пока по просьбе хозяина адвокат Хайнс его из дома не забрал, а после, по-видимому, передал супругам Прингсхайм.

Так что уже 17 августа Томас Манн, сам себе не веря, рапортует в дневнике: «Вывоз, кажется, удался. Больше 40 ящиков, вся библиотека… прибыли в Цюрих. Серебро, фарфор, мебель доставлены в Баденвайлер, чтобы оттуда отправиться дальше как перевозимый домашний скарб... Сама мысль, что в обозримом будущем я снова смогу обитать между своим письменным столом и креслом для чтения, да еще и с граммофоном, приятна и поднимает настроение».

*

Среди самых светлых воспоминаний, которые позднее останутся у «поселенцев» о пребывании в Санари, едва ли не лучшими будут чтения под открытым небом, которые писатели устраивали у себя в садах. Вот и 17 августа Томас Манн приглашает к себе в сад на виллу La Tranquille — он хочет прочесть главу «Свадьба Иакова» из рукописи «Иосиф и его братья». Больше двадцати друзей с радостью откликнулись на приглашение, притом что жара, вполне в соответствии с темой вечера, стоит поистине египетская. Под кваканье лягушек и жужжание мошкары машины гостей, взобравшись на холм Коллин, одна за другой паркуются перед виллой под высоченными пиниями.

Встретив гостей, Меди и Биби сразу же, минуя дом, проводят их в сад, где всё подготовлено к предстоящему вечеру. Небольшая веранда за домом послужит подиумом. Перед ней, на выгоревшей лужайке, расставлены все имеющиеся в доме стулья, рядом, для детей, расстелены два пледа для пикников.

Обычно, когда на чтениях присутствует Эрика, она стоит рядом с отцом и перелистывает для него страницы рукописи. Сегодня это будет делать Катя.

Волшебник — очень хороший чтец, и он любит именно таким способом еще раз опробовать на слух собственные фразы, проверяя, не звучит ли какая-то гладко до слащавости, и не нужно ли куда-то добавить немного соли, а то и перца чили. Голос его звучит то вкрадчиво, то энергично, и слабая улыбка скользит по лицу, когда очередной из своих знаменитых синтаксических каскадов он наконец завершает глаголом, которого публика уже и ждать-то перестала. Но мало того — словно фокусник из рукава, он чуть ли не всякий раз извлекает на свет глагол, какого никто не ожидал, глагол, казалось бы, из совершенно иного стилистического регистра, но автор так долго его облюбовывал, что теперь, в самом конце нескончаемого предложения, глагол запросто вспрыгивает на свое заключительное, перед точкой, место с такой естественностью, будто всю жизнь только того и дожидался.

Во время чтения Томас Манн еще и сигару курит, с наслаждением поднося ее ко рту в коротких паузах между абзацами; голову он держит чуть набок, как кажется, от усталости, но это лишь кажется. А из-под белой скатерти, которой Катя по такому случаю накрыла его письменный стол, публика может видеть белую летнюю туфлю на его правой ноге, легонько, едва заметно покачивающейся в такт звучащим фразам.

В месте, где говорится о покое новобрачных, — когда Иаков вспоминает, как стоял в темноте спальни «на сквозняке, ибо ночной ветер с силой врывался в оконные проемы под потолком и, устремляясь к окнищам, выходившим на внутренний двор, теребил ковры и занавески»[84], — дети, не сдержавшись, хихикают. Они-то догадываются: неудобства, испытываемые Иаковом в далеком египетском дворце бог весть в какие стародавние времена, — почти наверняка те самые надоедливые ночные сквозняки на вилле La Tranquille, на которые отец чуть не каждое утро сетует.

А когда он читает о любви Иакова к Рахили, приходит черед уже Кате взволнованно сглотнуть. У нее, этой стойкой женщины, слезы готовы навернуться на глаза.

До чего же волшебные слова нашел ее супруг, описывая долгожданный миг, когда в брачную ночь Рахиль наконец-то может приблизиться к мужу своему: «Такова любовь, если она совершенна: это сразу и растроганность, и радость, нежность и чувственность»[85]. Вот так, пожалуй, и между ними всё, между ней и ее Томми, всем невзгодам вопреки.

В романе Иаков, каким описывает его Томми, не раз упоминает о «вожделении» и даже о «напряжении» своей «мужественности»[86], для читателей, наверно, всё это важно, говорит она себе. И Генриху, конечно, такое нравится, а уж его Нелли и подавно.

Но ей-то более всего дорого духовное единение любящих, которое Томас Манн воспевает в книге. Да и сам он, как позже признается в дневнике, бывает «растроган до слез», когда читает свои истории о Рахили, потому что тут «играет роль само происхождение персонажа из моего чувства к К. Недаром и она так любит историю Иакова и Рахили. В ней она распознает идеализированное, мифическое изображение нашего жизненного союза».

Но вот, вдохновляясь приподнятым настроением и неослабным вниманием публики, чтец доходит до того мгновения, когда Иаков собирается поднять брачное покрывало, — и тут Томас лишь на секунду чуть дольше обычного задерживает взгляд на супруге. Ибо только им обоим известно, что именно сюда Томми тайком вставил в библейскую историю заветное слово их с Катей брачных уз. «Серна моя»[87], — говорит у него Иаков. Серна рядом с ним чуть застенчиво улыбается — слабой, одному ему, чтецу, едва заметной улыбкой.

По завершении бурные аплодисменты, много шампанского и немного куриного салата.

«Кажется, все были весьма увлечены», — на следующий день отчитывается Томас Манн своему издателю Готфриду Берману Фишеру о первом публичном чтении из новой книги. Его серна находит, что он весьма поскромничал.

*

Занятно наблюдать, как этим летом 1933 года в семействе Манн происходит легкое смещение весомости авторитетов. Чем сильнее колеблется отец, чем мучительнее его борьба с собой в выборе решений, тем увереннее заявляют о себе Эрика, Клаус и Голо. Трое старших детей, что прежде, снабжаемые ежемесячными чеками из дома, казалось бы, дрейфовали по жизни и по свету бесцельно, вдруг приобретают конкретные жизненные планы и новую, совершенно не свойственную им ранее активную энергию. Прежде всего Эрика — она в эту пору переживает настоящий творческий взлет: отношения с Терезой ее окрыляют, борьба с тупостью нацистов раззадоривает, спасение семейного имущества придает новых сил. Клаус и Голо только благодарны ей за то, что она берет бразды правления в свои руки, они двое всё еще слишком поглощены стремлением завоевать отцовское уважение и признательность, чтобы действовать столь же свободно и самостоятельно, как старшая сестра.

И в самом деле: после короткого приезда Эрики в Санари в конце июля ее гостиничный номер в Цюрихе становится настоящим командным пунктом всего семейства Манн. Ей, впрочем, не впервой — сколько уж раз она заступала на ответственный пост, подменяя мать, когда у той иссякали силы. Вот и сейчас, когда отец, кажется, совсем растерялся, она не подведет.

И Эрике действительно удается, можно сказать, прямо-таки гусарская атака, когда в середине августа она организует, по сути, похищение из мюнхенского дома на Пошингерштрассе всего сколько-нибудь важного движимого имущества. А теперь она прилагает все силы, чтобы осенью здесь, в Швейцарии, возродить свое кабаре «Перечная мельница». Параллельно она здесь же ищет подходящий дом, в котором после французской интерлюдии сможет поселиться всё семейство. Она слишком хорошо изучила вкусы и привычки отца, и ей ясно, что в Ницце он никогда не будет счастлив, в отличие от брата Генриха, который готов и дальше радостно упиваться светским шиком тамошних казино и южными миражами курортного счастья. Эрика знает: ей обязательно надо найти здесь дом — и уж тогда, едва появятся любезные его сердцу виды снова стать хозяином положения и главой семьи, отец ни секунды колебаться не станет и переедет к ней в Цюрих. Только здесь, она знает, у него будет чувство, что все они снова «обосновались».

А еще она, конечно же, чувствует, что силы не только матери, но и отца основательно подорваны потрясением изгнания, она же сама только что в Санари видела, до чего потерянным выглядит Волшебник, когда требуется ясно определиться с собственным будущим, со своим отношением к эмиграции и к событиям в Германии.

В эти дни она отправляет трогательное письмо брату Клаусу. Немного горькое, немного высокомерное, но вместе с тем исполненное гордости, что теперь, очевидно, именно им, ее возлюбленному брату и ей, выпало встать у кормила всего их растерянного семейства. «На нас обоих, невзирая на нашу молодость, возложена теперь большая ответственность в лице нашего нуждающегося в опеке отца».

Она и отцу отправляет проникновенное письмо, в котором снова просит того перестать упиваться обидами. Дело совсем не в том, что нацисты отобрали у него машины — его «хорьх», его «бьюик», его ДКВ. Отец, умоляет она, не должен чувствовать себя «изгоем», «ведь на самом деле ты тот (быть может, единственный), кто способен сделать величественный жест и изречь „Я ухожу“, когда весь мир тебя услышит».

Как знать, может, там, в Санари, отец и вправду прислушается. Может, его Эри всё-таки права?

*

И лишь один из планов Эрики этим летом терпит неудачу. Она вознамерилась всё-таки подвигнуть упрямых «пращуров», бабушку с дедушкой, выехать из страны. С коей целью подсылает им в Мюнхен в качестве тайного агента свою подругу Аннемари Шварценбах, которая как раз, отправляясь на машине из Берлина обратно в Швейцарию, будет в Мюнхене проездом. 21 августа «барышня Шварценбах» навещает чету Прингсхайм, «разумеется, — как пишет бабушка, — ничего существенного так и не передав, поскольку желала лишь одного — уговорить нас из немецких ужасов перебраться в Цюрих».

Три четверти часа она пытается дружески, но энергично, убедить стариков, успевая по пути что-то съесть, что-то выпить, после чего снова садится в машину и укатывает.

Так, во всяком случае, на следующий день сообщает Хедвиг в Санари дочери Кате. Аннемари хотела, «ввиду крайней угрозы уговорить нас последовать твоему ceterum censeos[88]; но мы, вопреки всему и невзирая ни на что, остаемся незыблемы, как бронзовый монумент».

Старики Прингсхайм, воистину, словно диковинные бронзовые статуи, остаются недвижимы и не стронутся с места, даже когда нацисты прямо у них из-под ног выдернут и их дворец, и все их майолики.

*

Главе манновского семейства особенно по душе, что дни в Санари подчинены строгому распорядку. С утра пораньше Меди и Биби в шортиках и легких тапочках бегом спускаются с холма Коллин и внизу, у булочника, берут круассаны и булочки с шоколадом. В полдевятого, самое позднее в девять все завтракают, после чего Томас Манн уходит работать за своим небольшим письменным столом, ведет дневник, отвечает на письма, а с недавних пор снова, как в прежние времена, создает одну страницу новой книги; дети же либо уходят на пляж, либо у них занятия с Голо — история, немецкий, древние языки. Около двенадцати отец, если ему не слишком жарко, отправляется на прогулку, после чего, в час — в полвторого обед. После обеда родители расходятся по своим комнатам, у них сиеста, а дети читают, играют или проходят еще один урок с Голо, а то и убегают вниз, в деревню. К пяти часам все сходятся к чаю, а Томас выкуривает первую за день сигару, после чего начинается вечерняя прогулка, до семи вечера, — к семи подается ужин. Потом либо музыку слушают, немного, или в карты играют, отец особенно любит игру, которая называется «казино», плюс еще одна сигара для главы семейства, а уж после, пораньше, все, и дети, и родители, отправляются спать, не позже десяти.

Без опоры на этот временной костяк Томас Манн просто не вынес бы мучительную неопределенность изгнания.

*

Сегодня после семейного ужина Голо Манну неохота сразу отправляться в свою одинокую каморку в доме у жутковатого Сибрука. И он решает ненадолго спуститься к морю, на притихший, пустынный в эту пору пляж Портиссоль.

Он любит смотреть на закат.

Дни сейчас уже снова становятся короче, около девяти огненный солнечный шар далеко на горизонте, полыхнув напоследок прощальным лучом, погружается в воду, и сразу же откуда ни возьмись выхватывается свежий ветерок, Голо подтягивает повыше к горлу застежку-молнию. Еще какое-то время слабыми отблесками гуляют по небосклону последние всполохи заката, а затем свет дня разом меркнет.

Легким ознобом пробегает по водной глади мелкая рябь.

 *

Едва цюрихские грузовики выехали из Баварии, покинув пределы Германского рейха, как нацисты спохватываются и наносят ответный удар. Их ищейки раскусили подвох, но поздно. Эрика и вправду обвела их вокруг пальца.

Но уже 22 августа дом на Пошингерштрассе объявляется конфискованным — по счастью, в нем уже почти пусто. Хедвиг Прингсхайм, давно предчувствуя неладное, именно поэтому еще в июле всю виллу сдала: мудрая женщина, она рассудила, что американские жильцы послужат надежной защитой от государственного произвола. Дальнейший ход событий подтвердил ее правоту: едва американцы съехали, едва вслед за ними швейцарские грузовики, слава богу, вывезли хозяйское добро, как тут же в дом нагрянула политическая полиция. И тотчас начала конфискацию и вывоз всего, что еще остается на Пошингерштрассе. А там на стеллажах еще красуется французское издание «Будденброков», итальянское — «Волшебной горы», да практически все издания зарубежных переводов из соображений экономии места решено было не перевозить. И вот теперь, по мере извлечения вывозимого, конфискаторам волей-неволей приходится осознавать мировую славу человека, чье имущество они экспроприируют. Хмуро и злобно они пакуют в ящики книгу за книгой и молча выносят из дома.

Однако в Санари это событие всё-таки повергает семейство в шок. 25 августа Томас Манн записывает в дневнике: «Утром известие… что имущество в доме на Пошингер подлежит конфискации, сам дом взят под охрану штурмовиками. Катя сообщила мне об этом, когда я был еще в постели, и, по ее словам, я изменился в лице. Мы восемнадцать лет там прожили. Вещи, которые мы еще надеялись оттуда спасти, — рояль, холодильник, скатерти, непарадное серебро и т. д. — теперь пропали. Больно терять добро, которым мы еще совсем недавно дом обустраивали, люстры, стеллажи, обивку стен, велюровые кресла в гостиной, ковры. Конечно, мысль о возможности таких потерь для меня не нова, а другие теряют больше. И тем не менее это довольно сильный удар».

Два дня спустя новое потрясение — Мари Курц, после выезда Тейлоров снова остающаяся на Пошингерштрассе в полном одиночестве, в панике звонит Хедвиг Прингсхайм, и та пишет: «Только что узнала от барышни Курц: у Маннов новое бедствие, налоговой службой на весь дом наложен арест и в случае неуплаты несусветной суммы он будет изъят в пользу государства». Да, удавка затягивается. Издательские договоры Томаса Манна, которые исправный полицейский служака Фриц Нэб еще в апреле выудил из чемодана с дневниками и переслал в политическую полицию, теперь, наконец, прошли налоговую проверку. В 1933 году немецкая бюрократия тоже работала медленно, но верно. А посему баварская налоговая служба выставляет Томасу Манну счет на 101 000 (сто одну тысячу) рейхсмарок для уплаты «налога на бегство из рейха». К выплате до 25 сентября. В противном случае дом подлежит окончательному изъятию.

*

В час, когда заходит солнце, в Санари в Café La Marine эмигранты, соседствуя с рыбаками, с блаженной улыбкой поглядывают на разноцветные лодки, что мирно покачиваются в лучах заката. Они попивают кто пастис, кто винцо, обводя глазами всю бухту, с крайней левой до крайней правой точки, от оберегающей длани мола до лесистого холма Коллин, чьи скалы алеют сейчас в последних бликах уходящего за море светила. Когда солнце зайдет окончательно, станут хорошо видны вспышки маяка на дальнем конце мола, — красные и белые всполохи, то улетающие в открытое море, то выхватывающие на миг набережную, и в этот дивный сумеречный час, когда черноватая синь моря до неразличимости сливается с меркнущим небом, хозяева кафе включают радиоприемники и граммофоны, и гул голосов тонет в мелодиях танцевальной музыки. Ровно в двадцать два ноль-ноль звучат выпуски новостей, родных, французских, и чужеземных, из непонятной, тревожной Германии, и тогда, поздним вечером, совсем ненадолго, отголоски большого мира врываются в безмятежный, казалось бы, райский покой богом забытого местечка под названием Санари.

Впрочем, августовские вечера в курортном раю опасны, если верить Томасу Манну, не только для покоя души, но и для благополучия тела. Они, если быть совсем уж точным, «не то чтобы прохладны, но из-за высокой влажности вызывают потливость и потому весьма увеличивают опасность простуды», как регистрирует писатель в дневнике. А затем, как бы подменяя местную службу здравоохранения, предупреждает: «У многих людей отмечается боль в горле». А коли так, что же удивляться, что и сам Томас Манн тотчас обнаруживает у себя первые признаки подступающей болезни: «Вчера вечером от влажной духоты не без испуга ощутил некоторое недомогание, и кажется, легкий жар, — озабоченно отмечает он в конце августа, чтобы затем, весьма неожиданно, покончить и с опасностью, и с фразой, — что, однако, не подтвердилось».

*

А подтверждается вот что: молчание всех его родителей и сверх-родителей в отношении нацистского режима на бывшей родине сводит Клауса Манна с ума. Поскольку своему биологическому отцу он этого так прямо, в лицо сказать не смеет, он еще в мае для начала вымещает свой гнев на Готфриде Бенне, поэте, которого боготворил. Но тот весьма надменно и подло его отбрил, дав понять, что он, Клаус, со своей курортной периферии просто не в состоянии понять, какой великий переворот свершается в Германии. А потом по этому поводу целую книгу накатал, «Новое государство и интеллигенция», Клаус в себя прийти не может, когда она ему в руки попадает, он способен читать сей опус, лишь преодолевая отвращение, как «омерзительную забаву».

Теперь же, поскольку впрямую атаковать отца он всё еще не отваживается, Клаус Манн надумал пробудить от спячки своего второго кумира, поэта Стефана Георге. Он пишет статью, которую озаглавит «Молчание Стефана Георге», в августе он уже готовит ее к печати, читает в Голландии гранки, — она ведь войдет в первый номер его журнала Die Sammlung.

А в конце августа Клаус, наконец, набирается смелости объясниться с отцом. Лицом к лицу он, правда, всё равно никогда бы на такое не решился, поэтому он пишет письмо и 21 августа в гранд-отеле в Зандворте бросает его в шлиц почтового ящика. Начинает он с благодарности — его переполняет чувство гордости оттого, что отец двумя телеграммами подтвердил свою поддержку его журнала. Ему, Клаусу, очевидно, что это будет первый знак отцовского волеизъявления внешнему миру, «и возможно, он вызовет кое-какой писк боли в нашей прессе». Особенно если учесть вдобавок политическую остроту статьи дяди Генриха, которую тот переработал и которая откроет первый номер, чем весьма поспособствует тому, чтобы журнал «выглядел отнюдь не беззубо».

После чего Клаус пункт за пунктом перебирает все доводы за и против выхода «Иосифа и его братьев» этой же осенью в Германии. «Берман, мне кажется, настаивал на этом, по сути, лишь исходя из предпосылки, что ты вернешься. Поскольку же ни о чем таком, очевидно, теперь не приходится и думать, выпуск книги там становится совершенной бессмыслицей».

Такова логика сыновних рассуждений. Которые он завершает очень тонким, проницательным и, разумеется, вполне манипулятивным пассажем: «Стране, которую покинул с отвращением, нельзя вверять самое сокровенное свое достояние».

Вот почему он ратует за издательство Querido: Эммануэль Керидо столь же безупречный деловой партнер, каким был когда-то Самюэль Фишер, и в Амстердаме, в издательстве, которое выпускает и его Sammlung, книга будет в самых надежных руках, а по выходе прозвучит как ясный, торжественный голос, обращенный извне во тьму тысячелетнего рейха. «Выход же книги в Германии, — ясно, твердо и очень спокойно заключает Клаус, — я считаю серьезной ошибкой».

Сыновнее это послание написано с большой любовью, с сочувствием и пониманием. С искренним желанием войти в положение Томаса Манна. Вероятно, Клаус еще никогда в жизни не говорил с отцом столь ясно. Именно поэтому, отослав письмо, он очень боится, что был недостаточно дипломатичен и слишком прям.

Как непрестанно потешались и издевались над ним газеты в Веймарской республике, он же «по профессии сын». Впрочем, одну очень важную деталь они упускали: он по профессии прежде всего блудный сын. Каждый день живущий надеждой всё же когда-нибудь вернуться домой, в отцовские объятия.

И 25 августа в Зандворте Клаус держит в руках письмо, которое приближает потаенную мечту почти к осуществлению. «Дорогой Айси, ты совершенно прав», — так начинает отец, а он никогда еще так не начинал.

Да, сын его убедил, он только что написал Готфриду Берману Фишеру в Берлин, что идея издавать «Иосифа» в Берлине в нынешней ситуации — «чистое безумие». Пора ему, Фишеру, наконец, «осознать положение» и передать издание книги Керидо.

«Только вот, — спрашивает Томас, вторя сомнениям сына, — образумится ли он?» Конфискация дома на Пошингерштрассе ясно показывает, что с родиной во всех отношениях придется распроститься.

И далее добавляет: «Против того, чтобы фигурировать в вашей программе (проспект выглядел весьма заманчиво), я ровным счетом ничего не имею. Сколько можно прикидываться лояльным?» Нетрудно представить себе радостные, не верящие своему счастью глаза Клауса, когда он читает эти строки. Значит, отец действительно, без всяких оговорок, разрешил указать свое имя в числе будущих авторов журнала Die Sammlung!

Может, теперь и вправду всё будет хорошо, — или?

*

Если разум и демократия гибнут на глазах, а варварство и ненависть торжествуют — значит, на календаре лето 1933 года и мы в Германии.

Только что вступивший в силу «Закон об отзыве предоставленного гражданства и лишении немецкого гражданства» обеспечивал национал-социалистскому режиму право незамедлительно лишать гражданства любое «нежелательное» лицо, которое, таким образом, оказывалось лицом без подданства.

Первый список лиц, лишенных гражданства, был опубликован в Der Deutsche Reichsanzeiger 25 августа (за ним последуют еще 358 подобных жутких перечней, дополняющих этот реестр). Имущество и состояние каждого из фигурантов списка подлежало немедленной конфискации с мотивировкой «за нарушение долга верности народу и рейху». Всякое новое свинство, любой новый властный произвол непременно получает у нацистов лицемерное юридическое обоснование, такова уж дьявольская изнанка немецкой обстоятельности.

В списке — имена коммунистов, пацифистов и политиков социал-демократов, таких, как Отто Вельс, который еще весной 1933-го имел мужество спорить с Гитлером в рейхстаге, а также Филипп Шайдеман[89], который в 1918 году провозгласил Германию республикой. Цвет нации, ее почетный легион — вот кому нацисты первым делом отказывают в праве именоваться немецкими гражданами. А в лице Альфреда Керра и Курта Тухольски та же участь постигает двух самых ярких критиков-евреев, чей острый стиль и искрометный юмор на протяжении десятилетий задавали тон немецкой публицистике. Ну а еще мы находим в этом списке двух лиц, которые как раз сейчас, в изгнании на юге Франции, пытаются худо-бедно удержаться на плаву: это Генрих Манн и Лион Фейхтвангер.

26 августа Фейхтвангер записывает в дневнике: зашел Генрих Манн и сообщил, что «меня лишили германского гражданства». Эта фраза подчеркнута в его дневнике черными чернилами, чего он никогда, ни до, ни после, не делал. По одному этому можно судить, насколько он потрясен.

Томас Манн 27 августа заметит у себя в дневнике: «И кто все эти люди, решающие, кому быть, а кому не быть немцем!» По одному этому восклицательному знаку можно судить о его возмущении.

На следующий же день, ближе к вечеру, он внизу, в гавани, встречается в Café La Marine со своим верным другом Вильгельмом Херцогом, они выпивают по рюмочке вермута, к ним присоединяется Лиза Маркезани, они идут прогуляться по набережной, курят, беседуют. После чего Лиза надумывает еще разок заглянуть в кафе, заказать последний на сегодня джин, а двое друзей решают сделать еще один кружок по набережной и закуривают по новой сигаре. Холмы вокруг гавани обласканы теплым вечернем светом, колокол на башне Сен-Назер отбивает семь ударов.

Томас Манн спрашивает Вильгельма Херцога, слыхал ли он последние ошеломляющие новости? Его брат Генрих лишен немецкого гражданства. Разумеется, Херцог еще вчера прочел об этом в газетах. И тут Томас Манн спрашивает:

— А если я пошлю Гинденбургу телеграмму и потребую лишить гражданства и меня тоже, что вы об этом скажете?

— Это будет больше, чем грандиозный жест, — не задумываясь, отвечает Херцог. — Это будет поступок. Так и сделайте!

Томас Манн особенно долго мусолит во рту сигару, а потом, несколько секунд спустя, изрекает:

— Надо это обдумать.

В ту же секунду Вильгельму Херцогу становится ясно: ничего он такого не сделает.

Предыдущая главаГлава 7 из 10Следующая глава