В Париже, хоть это и город любви, в рост, кажется, прежде всего решительно пошло отчаяние. В конце июня Клаус Манн узнает, что последняя его большая любовь, Ханс Аминофф, с которым он познакомился год назад, когда ездил в Финляндию, и который в последнее время то и дело навещал его во сне, обручился с женщиной. Даже «если я практически на него уже почти не надеялся, — пишет он в дневнике, — расставаться с последней надеждой ужасно тяжело».
Со всей беспристрастностью обозрев последнее полугодие своей любовной жизни, Клаус Манн 2 июля у себя в номере отеля Jacob подводит неутешительные итоги: «После отъезда из Мюнхена, если у меня и бывала любовь, то только платная — мне приходилось ее покупать. В двух-трех случаях, когда я надеялся на иное развитие событий, у меня ничего не вышло. Сколько-нибудь подробно вникать и осмысливать любой из этих случаев в отдельности у меня нет сил».
Придавив в пепельнице сигарету — и наскоро прикинув, действительно ли с ним всё так скверно обстоит, — Клаус решительно дописывает: «Так оно и есть». Заключительная точка чуть не прорвала бумагу.
В те же дни, блуждая и колеся вместе с Эрикой по раскаленному летним зноем Парижу, он с особой силой ощущает свою с ней слитность. Но, разумеется, ее подруга Тереза всегда при ней и ясно дает ему понять, что кроме сестринской любви в жизни Эрики есть место и другим сильным чувствам. «Много размышлял о том, сколь нелепо и горько, что я сейчас один, когда я так готов был бы… В связи с Э. Но у нее есть Тереза».
А затем: «Единственное, чего я страшусь, — умереть при жизни Эрики, ибо вид ее отчаяния превратил бы последние мои секунды в сплошную муку».
Когда читаешь эти милосердные во всём своем жестокосердии строки, больше всего хочется Клауса Манна просто порывисто обнять. *
1 июля Томас Манн пишет из Санари Иде Херц, своей библиотекарше, и просит ее еще раз прокатиться из Нюрнберга в Мюнхен, чтобы забрать на Пошингерштрассе кое-какие книги, ибо «кое-что из того, что еще там осталось и мне дорого, не дает мне покоя, и пока там жильцы, мне не хотелось бы всё это там оставлять».
Кроме писем Ницше в полукожаном переплете и факсимиле партитуры «Тристана» Томас Манн изъявляет и особое пожелание, а именно: «альбомы по греческому искусству», они должны стоять «справа наверху, на (бывшей) ленбахской полке». И в первую очередь двухтомное издание «Красивый человек». Еще в Мюнхене, собирая материалы для романа об Иосифе, Томас Манн на девятой странице альбома подчеркнул строчки в описании рельефа, где говорится о «стройных, упругих, легко одетых египтянах», чьи «тела так и дышат жизнью».
И что совсем интересно: именно этот альбом со всеми его 226 репродукциями, который сейчас якобы стоит наверху справа на ленбахской полке, — то бишь труд Генриха Булле «Красивый человек в древности. История идеального тела в Египте, на Востоке и в Греции», — 11 февраля лежал в гостиной на Пошингерштрассе. И именно этот альбом со всеми его красотами мужского тела листал Клаус Манн, слушая вместе с Эрикой торжествующие речи нацистов, транслируемые из дворца спорта, — листал, «лишь бы всё это выдержать». Тогда же Клаус записал: «Несколько поразительных юношеских лиц среди греков; наивная грусть, скорбное томление тела». И вот теперь именно по тем же картинкам затосковал Томас Манн у себя в тенистом кабинете в Санари-сюр-Мер.
Однако: мимоходом, на скорую руку, забрать несколько книг из библиотеки на Пошингерштрассе теперь совсем не так просто. Ибо с 1 июля на вилле семейства Манн уже поселилась непонятная Генриетта Тейлор с четырьмя дочерьми четырех, двенадцати, семнадцати и восемнадцати лет от роду; муж этой дамы якобы занят в Германии какими-то важными делами. Все члены семейства Манн содрогаются от легкого ужаса при мысли, что не просто совершенно посторонние люди, но, хуже того, какие-то нахальные американские девчонки хозяйничают и куролесят в их комнатах, им страшно за мебель, за фарфор, в конце концов, за «самый дух дома».
Хедвиг Прингсхайм сообщает дочери Кате в Санари: «Недавно позвонила Кюрцхен, сообщила, что ваше страшненькое Сердечко хочет приехать, остановиться на несколько дней у вас, что-то отобрать в библиотеке».
Но теперь всё это, очевидно, не получится. «Остановиться, разумеется, исключено, ведь там теперь живут Тейлоры». Причем в наибольшей мере, судя по всему, это относится к Иде Херц, которую Хедвиг Прингсхайм называет здесь «страшненьким Сердечком». Кстати, бедняжку «Кюрцхен» бабушка, в свою очередь, иногда не прочь назвать «гусынькой», потому что в рассказе «Непорядки и раннее горе» эту служанку и няньку их детей Томас Манн, от души забавляясь, описал вполне безжалостно: «В белом переднике, с жирно напомаженными волосами, глазами гусыни и лицом, несокрушимое достоинство которого говорило о столь же несокрушимой ограниченности»[70].
Как бы там ни было, Мари Курц, последняя остающаяся в доме на Пошингерштрассе прислуга семейства Манн, с несокрушимым достоинством служит теперь новым жильцам, американской семье Тейлор. А что семейству Манн по этой причине теперь ни к чему в собственном доме нет доступа, и что, к примеру, госпоже Херц никак нельзя заявляться сюда когда вздумается и, платонически воздыхая, перебирать книги в библиотеке, — всего этого пребывающая за границей хозяйка дома Катя Манн осознавать решительно не желает. Она всё еще порывается спасти драгоценное семейное добро — костяной фарфор, серебро, пластинки, граммофон, и да, книги своего Томми, — и совершенно не способна принимать во внимание интересы каких-то там неведомо откуда взявшихся жильцов, которых она даже знать не знает. На что ее мать, в свою очередь, реагирует уже достаточно нервно: «Милочка, детка, твои выкрутасы с Поши я, честно говоря, не вполне понимаю. Если бы ты в свое время дала мне телеграмму: „Нет, не пойдет“ — я бы вполне тебя поняла и одобрила. Но теперь дело сделано, сдано значит сдано, и ты просто права не имеешь продолжать там распоряжаться».
Нет, в июле 1933-го распоряжаться чем-либо в Германском рейхе могут только национал-социалисты. Для тестя и тещи Томаса Манна это будет мучительный месяц. Альфред Прингсхайм, вышедший на пенсию профессор математики в Мюнхенском университете, в соответствии с «Первым распоряжением о проведении в жизнь Закона о восстановлении профессиональной гражданской службы» 13 июля обязан заполнить анкету. А в этой бюрократической каракатице сокрыт злокозненный параграф номер три, которому суждено войти в историю как «Свидетельство об арийском происхождении». Там вполне конкретно разъясняется: «Неарийцем считается тот, кто происходит от неарийских, в особенности от еврейских родителей или родителей родителей. Достаточно, если один из родителей или родителей родителей не является арийцем. Это действительно в особенности в том случае, если один из родителей или родителей родителей исповедует иудейскую религию».
Альфред Прингсхайм напишет: «По рождению еврей, воспитан и остаюсь вне конфессии» — и по наивности полагает, будто ему это как-то поможет. Однако баварское министерство образования и культуры уже 18 июля сообщает сенату университета, что «проф. др. Альфред Прингсхайм» является «лицом безусловно неарийского происхождения», в связи с чем выплата ему дополнительно к пенсии страхового вознаграждения незамедлительно прекращена.
А ведь вдобавок к этой беде на неарийца Прингсхайма наваливается и другая: ему предстоит расстаться со своим дворцом, в котором как-никак сорок лет прожито. И за эти хоромы он получит смехотворные семьсот тысяч рейхсмарок компенсации — мизерную долю реальной стоимости. Но ничего не поделаешь — уже в октябре должны начаться работы по сносу здания, на месте которого построят новый партийный центр. Альфреда это удручает ничуть не меньше, чем интенсивная раскопка властями его еврейских корней. Чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, супруга иногда просто гонит его из дома: «Картишки — лучшее лекарство».
Вообще практичность Хедвиг Прингсхайм достойна восхищения. После уведомления о предстоящей экспроприации она немедля пускается на поиски нового жилища — и даже находит «вполне миленькую, удовлетворительную» квартиру, пусть и жилой площадью всего в 250 квадратных метров вместо нынешних полутора тысяч. Так что уже в конце сентября чета Прингсхайм сможет начать обживаться по новому адресу — Максимилиансплац, 7, в четвертом этаже, как-никак девять комнат и два туалета.
Однако для самого ценного из богатств Альфреда в квартире, к сожалению, места не найдется — это его легендарное собрание майолик, в насмешку именуемое в семье «коллекцией горшочков», пользующееся, однако, среди знатоков и специалистов всеобщим восхищением и международной славой. Злосчастным летом тридцать третьего даже сам итальянский кронпринц Умберто II вместе с супругой Марией Жозе удостоил коллекцию специальным посещением — Альфред лично провел гостей по всему дворцу, делая вид, будто всё как всегда. Но едва закрылись двери за итальянскими престолонаследниками, как Альфред принимается тщательно паковать миски, чаши и горшочки в бессчетное множество картонок и ящиков.
В 1924 году все экспонаты его коллекции были увековечены в роскошном альбоме, ставшее хрестоматийным издание так и называется: «Коллекция майолик Альфреда Прингсхайма». Триста цветных иллюстраций для альбома принадлежат кисти художницы Анетты фон Эккардт, родившейся в 1871 году, в молодости она была подругой живописца Франца Марка, но затем, в процессе ежедневного срисовывания майолик настолько сблизилась с их владельцем, что после публикации альбома стала новой послеполуденной подругой Альфреда Прингсхайма. Поскольку же она вдобавок ко всему еще и реставратор, то после срисовывания экспонатов она приступила к устранению мелких сколов и прочих дефектов бесчисленных мисочек и горшочков. А уж потом как-то незаметно переключилась и на самого Альфреда, в силу естественных возрастных причин тоже нуждающегося в некоторой реставрации. Да, бедной Хедвиг приходится безропотно терпеть, что ее Офай даже в эти невеселые июльские дни каждый день после обеда отправляется на прогулку к «госпоже реставратору», как ее из соображений деликатности принято называть в семье.
Наконец-то на Эрику снисходит озарение из родной отчизны: за 62 рейхсмарки бабушка приобретает в Мюнхене вожделенную новехонькую заднюю фару для внучкиного «форда» и, засунув оную в чемодан родственнику, отправляет вместе с ним в Цюрих, куда Эрика уже снова успела перебраться из Парижа. Там она, в основном посредством переписки, развивает бешеную деятельность, чтобы самое позднее в сентябре возобновить представления ее мюнхенского кабаре «Перечная мельница», теперь уже на нейтральной швейцарской почве. В конце июля, однако, уже с новой фарой, она должна снова отправиться в Санари. Матери пятьдесят исполняется! А что обещано — то обещано.
Как-то раз, в один из раскаленных дней санарийского лета, когда время, кажется, остановилось и обессиленная стрелка часов с превеликим трудом доползает до двенадцати, когда, стоит выйти за порог, у тебя дыхание перехватывает от ударяющей в лицо волны зноя, — словом, в один из таких вот расплавленных дней на вилле La Tranquille Катя и Моника после обеда, окончательно сомлев, всё еще сидят за столом, перед каждой маленькая кофейная чашка, давно уже пустая, но обе они, размышляя о чем-то своем, всё же пытаются добыть из чашек последнюю коричневую каплю, с коей целью, поднеся чашку ко рту, даже усиленно запрокидывают голову, но всё тщетно. Они разочарованно ставят чашки обратно на стол. Биби и Меди уже ушли с Голо в сад заниматься, отец отправился отдыхать, служанка звякает на кухне грязной посудой.
Поставив чашку на стол, Катя смотрит на Монику. Смотрит ей прямо в глаза, потом говорит:
— Всё-таки ты для меня загадка, дорогая.
Она произносит это спокойно, и непонятно, чего больше в ее словах — удивления или горечи… Ее неприязнь к собственной дочери пока еще всё-таки прикрыта вежливостью. А Моника, рассеянно глядя на слегка привядшую уже цветочную композицию в середине стола, возможно, думает: «Да, я и сама для себя загадка».
Обе поднимаются, каждая для себя решив и на сегодня оставить загадку без ответа, придвигают стулья к столу и тихо расходятся по комнатам.
«Надо жестче быть, — говорит себе Моника, — не то пропадешь».
Голо, в отличие от младших сестер и брата, не живет на вилле La Tranquille, он обосновался парой улочек дальше, в пансионе La Ménandière. Для него это тяжелое, странное время, он одинок и несчастлив. Однако после того, как он в Германии провернул монетарные акции по спасению части отцовских денег, отец стал относиться к нему чуть более уважительно и даже частенько позволяет ему вывозить себя на маленьком «пежо», который семья приобрела за тринадцать тысяч франков, по поселку или в гости к Шикеле или Майер-Грефе. Хоть Голо и знает, что главная причина тут в другом: Катя очень плохо водит, и когда она за рулем, отец всерьез побаивается за свою драгоценную жизнь (а заодно и нешуточных расходов на починку разбитой машины).
А иногда Волшебник даже просит сопроводить себя в ежевечерней прогулке. Однажды, 2 июля, при сказочном закатном освещении, они вместе с Генрихом и отцом идут вниз, к прибрежным скалам, но дяде вдруг срочно понадобилось вернуться к своей Нелли, и Голо внезапно, совсем того не желая, во время прогулки снова остался «со стариком» наедине. При таких оказиях он, к сожалению, чувствует себя совершенно беззащитным. Вот и выходит, что прогулки в вечерних сумерках по большей части проходят очень тихо, почти безмолвно. Рядом с отцом у Голо просто перехватывает горло, до того глубоко засели в нем страх и робость.
И даже то, что он, оказывается, тоже предрасположен к писательству, а именно — на исторические темы, — даже это, как признается он позже, «я сам от себя долго скрывал». А уж от Волшебника тем паче. Нет, с таким сверхродителем куда уж ему тягаться, да и бойкого пера старших брата и сестры у него тоже нет, как нет и их упорства и решительности.
И тем не менее именно этим летом в Санари, в тенистой, по счастью, комнатенке пансиона (пусть даже без водопровода) Голо попробует начать. Он читает Эрнста Юнгера, видя в нем опасного представителя нынешней, «новой» Германии — представителя, «которым он был, но в то же время и не был и быть не желал». Вот о нем он и пишет. Сперва просто в дневнике, но затем, ободренный братом Клаусом, пытается сформулировать свои мысли в статье. Что дается ему крайне тяжело, он никогда еще ни статей, ни эссе не писал, да и в прошлом году Карл Ясперс, его научный руководитель, посчитал его докторскую диссертацию затянутой и концептуально нечеткой. Да, Голо то и дело снедают сомнения, вправду ли его мысли кому-то могут быть интересны. А когда его меланхолия и неуверенность перерастают в депрессию, он вообще с трудом заставляет себя из комнаты выйти и благодарит судьбу, что хотя бы расписание занятий с Меди и Биби вынуждает его прервать затворничество. Замкнуться в себе, упиваться пессимизмом — вечный, самый притягательный его соблазн, которому изо всех сил надо сопротивляться, а коли так, он быстро собирает самое необходимое для занятий и отправляется на виллу, в глубине души сам для себя делая хорошую мину при плохой игре. Не забывает и плавки в портфель сунуть, в надежде, что после уроков младшие уговорят его вместе с ними пойти на пляж и не будут подшучивать над его белесым телом и кривыми ногами. Но и в их глазах — он же видит — он пользуется всё бо́льшим авторитетом, они охотно вникают вместе с ним в загадки шиллеровского «Валленштейна» и в азы греческой грамматики.
С небольшим портфелем, поднимаясь вверх по холму Коллин, под пальмами, мимо всех этих цветущих кустов и дерев, Голо спешит на семейную виллу — скоро начнутся занятия. Да, он вполне способен оценить эту райскую жизнь — тепло, чистейший воздух, синеву моря. Но, пожалуй, именно в такие жаркие полуденные часы его снова и снова охватывает тоска по родине — и мысленно он возвращается туда, в Мюнхен, в Верхнюю Баварию, в Гёттинген, в Гейдельберг. «Я урожден провинциалом», — чувствует он, и даже французского языка дичится, хоть и знает, что надо бы его учить, чтобы в новой, чужой стране хоть как-то встать на ноги в профессиональном отношении. Да только кому нужен во Франции начинающий учитель истории, к тому же из пришлых немцев? «Без Германии я себя не мыслю, я вообще не понимаю, как дальше жить», — в полной растерянности говорит он себе и порой понимает отца куда лучше, чем кто-либо из его сестер и братьев.
Вот почему внизу, в гавани, за мраморным столиком кафе La Marine, он снова и снова жадно впивается в немецкие газеты, в смутной надежде, что тамошний режим начнет клониться к краху.
Но вместо этого он 5 июля прочтет, что распускаются последние из остающихся независимых партий, а 14 июля — что приняты закон «О предотвращении рождения потомства с наследственными заболеваниями» и закон «Об изъятии имущества и состояний у врагов народа и государства», имеющий прямое касательство, в частности, и к семейству Манн. А чтобы впредь не возникало ничего, кроме Национал-социалистской рабочей партии, обнародован закон «О запрете создания новых партий», о чем торжествующе сообщают бодро включившиеся в «национальную консолидацию» немецкие газеты.
После каждого такого ежевечернего чтения прессы Голо возвращается наверх, к себе в пансион, еще более тяжелым и понурым шагом, чем накануне.
Иногда вечерами свинцовая гряда облаков затягивает горизонт вплоть до бухты Бандоля, и по краям ее вспыхивает напоследок то алая, то розовая каемка, словно приветствуя небесными всполохами наступление ночи. В один из таких дивных вечеров Катя и Томас Манн после ужина идут прогуляться до скалистого берегового обрыва, что прямо под их виллой — и там, под колышущимися в сердитых порывах ветра пиниями, встречают других гуляющих, тоже из Германии, всего шесть человек, которых можно разделить на два трио. Одно трио составляют Лион Фейхтвангер с женой Мартой и секретаршей Лолой Зернау. А второе — только что прибывший из Берлина в Санари писатель Арнольд Цвейг, тоже вышедший на прогулку вместе с супругой Беатрисой и секретаршей Лили Оффенштадт. Все не без смущения приветствуют друг друга, обмениваются рукопожатиями, упоенно любуются закатом, после чего, ко всеобщему облегчению, прощаются и расходятся.
Оба трио — абсолютно симметричны друг другу, поскольку секретарши одновременно являются и любовницами писателей, чьи новые тексты они день-деньской перепечатывают на машинках. И чьи прежние рукописи, во усугубление всё той же симметрии, они обе спасли от разгула мракобесия, вывезя из нацистского рейха, причем Лили сумела вызволить даже те, что уже были конфискованы гестапо (она, кстати, и за детьми присматривает, когда Беатриса Цвейг в отъездах — а та любит путешествовать). По коей причине обе законные супруги лишены возможности открыто возмущаться и ревновать, ибо в то же время они поневоле и признательны соперницам за сохранение и продолжение творческого наследия мужей. Вот им и приходится закрывать глаза на то, что мужья не слишком-то свято чтут обет супружеской верности. А ввиду исключительной ситуации изгнания они обречены терпеть и особую форму вынужденного любовно-трудового сожительства — так что даже полюбоваться закатом приходится выходить втроем. Клаус Манн изобрел для Лолы Зернау и Лили Оффенштадт особый титул: «приближенные секретарши».
Но, разумеется, мы ничего не знаем о слезах, пролитых Мартой и Беатрисой, Лолой и Лили по причине столь дружеской близости, ведь только мужчины в этих тройственных союзах ведут дневники.
Беатриса Цвейг, в дружеском кругу просто Дита, вообще-то художница, но страдает от депрессии, и никто не знает толком, какой из двух компонентов определяющий. Когда, после тройственного путешествия в Палестину в 1932 году, роман ее мужа с секретаршей стал приобретать всё более интенсивный характер, Дита сбежала в Париж, дабы поступить в академию искусств, но тут Гитлер некстати пришел к власти и вынудил ее срочно вернуться в Берлин к детям. Будучи еврейкой и понимая всю опасность их положения, она с детьми пытается бежать к мужу в Прагу — тот на пару с Лили еще в марте, пешком через богемские леса, перешел чехословацкую границу. Однако в Дрездене штурмовики снимают Беатрису с поезда, отбирают паспорт и задерживают, на целую ночь поместив в камеру. Тем не менее ей как-то удается освободиться и чудом спастись в соседнюю страну, где в мае она наконец-то воссоединится с мужем. Дальше они все вместе, с детьми и секретаршей, прихотливыми путями добираются до Санари и с 1 июля поселяются в пансионе La Ménandière, том же, где и Голо Манн живет, а с августа переезжают в Hôtel de la Plage. Арнольд поначалу всё еще влюблен, и не скрывает, в свою молодую, загорелую подругу, которая в первый же день на пляже обзаводится новыми украшениями: «Лили неотразима в новых бусах из ракушек». Но несколько дней спустя, 5 июля, он в дневнике уже отмечает семнадцатую годовщину их с женой свадьбы, «прекрасные, благодатные годы». А на следующий день, как нам известно, они «на прогулке повстречали Томаса Манна».
Цвейг и Фейхтвангер дружат давно, еще в Берлине они по вечерам долго гуляли от дома к дому, «провожая» друг друга и всякий раз поворачивая обратно, потому что не успели наговориться, — до ноября 1932-го обряд взаимных провожаний повторялся чуть не каждый вечер. И вот теперь, после катастрофы, здесь, в Санари, прогулки возобновились, правда, в сопровождении двойного женского эскорта с каждой стороны. Что, кстати, существенно сократило и сами прогулки.
А вот сложностей существенно прибавило. В весьма сдержанном дневнике Арнольда Цвейга нельзя всё же не заметить явного облегчения, с которым он поначалу констатирует: «Дита и Лили вполне ладят друг с другом». Однако уже через пару дней: «Лили раздражена». Потом: «Дита в гневе». И так далее, и так далее. Хотя чрезвычайная ситуация изгнанничества вынужденным образом снова воссоединила их брачный союз, Арнольд Цвейг теперь, оказавшись между двумя женщинами как в жерновах, подавлен «душераздирающими мыслями». Не говоря уж о том, что он-то первым делом хочет сосредоточиться на собственном творчестве. И действительно, несмотря ни на что, он каждый день диктует Лили свою новую книгу. Предположительно, она будет называться «Евреи в Германии: подведение итогов» и поведает о грандиозной эпохе совместной немецко-еврейской духовной жизни, эпохе, которая ныне, в 1933 году, гибнет под натиском варварства. Из-за этой работы он чуть не каждый день ходит к другу Фейхтвангеру, благо у того в библиотеке на вилле Lazare имеются почти все книги, которые Цвейгу сейчас нужны.
Фейхтвангера тоже пуще всего страшит, что распря между двумя его женщинами помешает работе над «Семьей Опперман». Не прошло и пары недель совместной жизни на вилле Lazare, как Марта буквально выгнала Лолу из дома, потребовав, чтобы та «сняла себе жилье где-нибудь еще», — нервно записывает Фейхтвангер у себя в дневнике. И уже гневно, на ветхозаветный манер комментируя ссору обеих женщин, добавляет: «Изгнание Агари». Имеется в виду библейская история рабыни Агари, которую ее хозяйка Сара выдворила из дома, отправив в пустыню. Только вот помнит ли Лион, что после изгнания Агари явился ангел и повелел вернуться и «стать послушной» своей госпоже?
Являлся ли Лоле Зернау ангел, нам доподлинно не известно, но поведет она себя точно так же, как библейская рабыня: вернется в дом и будет стараться вести себя соответственно своему положению. По крайней мере такое складывается впечатление, когда вскоре можно будет наблюдать всю троицу во время благочинной прогулки вдоль берега. Но, разумеется, это только видимость. Лишь немногим позже Фейхтвангер рапортует: «Жуткий скандал между Мартой и Лолой, по вине Марты». Хорошо хоть, вопрос вины для Фейхтвангера не стоит — он всегда ясен. Неделю спустя, ненадолго, «нечто вроде перемирия между Лолой и Мартой». Однако чуть позже: «Крайне нервный день из-за Лолы и Марты. Марта истерическими припадками перечеркивает возможность сколько-нибудь разумной дискуссии». И так продолжается неделями, снова и снова, изо дня в день, причем Лион нигде и никогда не берет сторону жены (позже, в своих мемуарах, та в отместку не упомянет Лолу Зернау ни единым словом). Ну, и в довершение гармонии, 22 июля в гости к домашнему инфернальному трио пожалует другой безнадежно запутавшийся в своих взаимосвязях треугольник: «После обеда Цвейг, жутко нервный, расстроенный, с женщинами».
Уже после той первой совместной прогулки вдоль прибрежных скал, когда в час заката чета Фейхтвангер плюс Лола встречается с четой Цвейг плюс Лили, Лион отмечает в дневнике, что он с Лили «немного пофлиртовал». И впоследствии ее частые визиты к ним в дом ему весьма по душе. Но как только ему захочется заинтересоваться ей еще ближе, в его жизнь ненароком проскользнет совсем другая женщина.
Да, 12 июля на открытую сцену театра Санари выходит новый, пусть и второстепенный персонаж: некто Ева Херман. У нее очень мощная аура. Во всём ее облике, в пандан к жуткой духоте этого лета, есть нечто тягучее, обволакивающее, в пространстве поселка она перемещается медленно и бесшумно, как крупная хищная кошка, но на лице написана кротость, тронутая, как кажется, некоей давней утратой. Томас Манн восхищен этой новой случайной гостьей за их обеденным столом и мечтательно вспоминает ее «медальонное лицо», а лишь неделю спустя та же Ева Херман впервые объявляется в дневнике Лиона Фейхтвангера.
У нее кожа цвета слоновой кости, темные волосы туго стянуты назад. Поначалу тихая, немногословная серьезность всего ее облика приносит ей в Санари прозвище «монашки», однако те, кому выпадает возможность познакомиться с ней поближе, уже вскоре сочтут подобную аттестацию скорее неподходящей.
Ева Херман и в самом деле говорит очень мало. Но когда ей пожелается что-то сказать, она сперва выдвигает вперед ногу и торжественно вскидывает голову. После чего, однако, в большинстве случаев она водворяет ногу на место и молчит. Зато неустанно наблюдает за окружающими своими огромными карими глазами — а потом вдруг рисует кого-то из тех, кто ей приглянулся: немногими точными штрихами она схватывает натуру человека, чуть-чуть, лишь слегка, заостряя его характер, но умело останавливаясь аккурат на той грани, когда изображение грозит обернуться карикатурой. Отец ее американец, был художником в Мюнхене, поэтому она знает Клауса и Эрику Манн, а с Сибиллой фон Шёнебек познакомилась во время прошлого приезда в Санари. И та, разумеется, тут же в нее влюбилась, они недолго пробыли вместе, но потом печальную Еву с некоей таинственной миссией потянуло в Москву — вернется она оттуда, лишившись пары-тройки иллюзий в голове, зато с плодом в утробе. Весной 1933-го она делает аборт, в чем ей помогают Сибилла и Эрика Манн, после чего, худо-бедно оправившись, она и приезжает в Санари. Вообще-то лишь затем, чтобы для какого-то американского журнала нарисовать портрет Олдоса Хаксли. Но остается на всё лето — и приводит всех вокруг, и мужчин, и женщин, в состояние подспудного беспокойства. В замечательных мгновенных портретах она запечатлевает всех сколько-нибудь именитых курортных гостей — за столиками кафе внизу в гавани или дома, в рабочих кабинетах: Генриха и Томаса Маннов, Лиона и Марту Фейхтвангер, Марию и Олдоса Хаксли.
За последними домами Санари, там, где гряды холмов подпирают горный массив Гро-Серво, начинается округ Сен-Тринид, и там, на склоне в пиниевой роще, на бывшей ферме Bastide Juliette Ева сняла небольшой, монастырского вида, домик, где и обитает, и не одна, а вместе с Сибиллой фон Шёнебек. Там они проводят целые дни на террасе, в тени высоких пиний, Сибилла пишет, Ева рисует, а когда обеим это приестся, они садятся в старенькую Сибиллину малолитражку и укатывают вниз, в гавань, выпить розé.
Но кроме того, они всё чаще ездят в гости к Хаксли, и тогда там образуется весьма прихотливый застольный квартет. Сибилла навещает Олдоса, потому что пишет его биографию, она разговаривает с ним, расспрашивает его и вообще всячески обожает. Но параллельно крутит роман с его женой — или раньше крутила, кто их там разберет. Жена, в свою очередь, опекает супруга по всем параметрам брачной жизни — да и внебрачной тоже. Интрижки мужа никогда ее особо не волновали. Однако Ева Херман даже ее начинает беспокоить. Мария чувствует: в поведении мужа что-то непередаваемо изменилось, — и не в силах понять, что с ним такое.
Как бы там ни было, но она не может не заметить, что в некоторых отношениях Ева действует на мужа благотворно. А раз так, то однажды, в конце июля, она собирает корзинку со снедью для пикника, сажает мужа в свой красный «бугатти», и они едут в Bastide Juliette. «Езда на автомобиле — единственное новое чувство, принесенное этим убогим столетием», — уверяет ее муж Олдос. Они забирают Сибиллу с Евой и отыскивают отдаленную, укромную бухточку. Там, расположившись на камнях, они загорают, лакомятся фруктами, которые привезла Мария, попивают легкое винцо, Олдос ходит купаться, потом ложится рядышком с двумя молодыми женщинами, а жена увлеченно всю троицу фотографирует. Получаются кадры, пронизанные летним солнцем и смутным, едва уловимым вожделением. Летние месяцы в Санари, напишет позже Мария, вечное солнце, вечные звезды и сплошные услады всех сводили с ума, поэтому и не стоит принимать всё, что было, слишком всерьез.
Ева, приезжая в гости, давно уже перестала рисовать Олдоса. Вместо этого он теперь уединяется с ней в мансарде, чтобы писать ее портрет. Хотя он, с его-то несусветными диоптриями, всё, что чуть дальше двух метров, способен воспринимать и, следовательно, изображать лишь абстрактно. Мария примиряется с происходящим, лишь когда после Евы он рисует и ее тоже.
Ева же, собрав вещички, поторапливает Сибиллу, и вместе они дружно-весело укатывают домой, — а Мария на сон грядущий читает мужу любую наугад выбранную статью из энциклопедии «Британника». Ибо после всех абстракций душа его требует немного реализма.
В Амстердаме Клаус натыкается в голландском глянцевом журнале на большое фото дирижера Ханса Кнаппертсбуша, любимца его сестренки Меди. Очевидно, даже протест ее кумира против отцовского доклада о Рихарде Вагнере не сломил чувства девочки. Клаус вырезает снимок, пририсовывает к нему сердечко и посылает сестренке в Санари.
Похоже, она способна влюбляться лишь в мужчин не моложе ее отца.
Томас Манн идет купаться. Да, это единственное в его жизни лето, когда он чуть не каждый день сошествовал в море, внизу, в защищенной от ветров бухте Портиссоль, в каких-нибудь пяти минутах ходьбы от виллы La Tranquille.
Зрелище, что и говорить, трудно вообразимое. Пожалуй, «сошествовал в море» достаточно точная формулировка. Много позже его дочь Элизабет Манн однажды продемонстрирует, как ее отец тут вышагивал, — видимо, не плавал, а ступал по дну вдоль берега, производя руками плавательные движения. И, разумеется, только в резиновых тапочках, чтобы не пораниться о камни. На глубину, подальше в море, как любят его дети, он ни разу не заплывал. А уж переодевание до и после купальных омовений — целая процедура. Одной рукой пытаясь надеть или стянуть с себя старомодное черное трико, он другой прикрывается от посторонних взглядов полотенцем — вечная, как сам он признается, «унизительная возня». Да, он сам прекрасно осознает, насколько смешны его потуги предстать перед морской ширью этаким бывалым пловцом-купальщиком: «Размышлял о тяжелых внутренних препонах и сопротивлении, которые мне приходится, с превеликим трудом и всё равно плохо, преодолевать при проделывании определенных, сугубо физических действий, особенно когда они мне в новинку, как то, к примеру, купание в море». Но он не сдается. И на следующий день снова идет купаться. Ну, или проделывать всё то, что он для себя считает купанием. «Учусь плавать», — запишет он. «По-настоящему плавать он никогда не умел», — признается Меди, его любимица. По-своему даже трогательно наблюдать все эти манипуляции, ежедневно устраиваемые на пляже пятидесятивосьмилетним мужчиной. Однажды, это уж совсем катастрофа, он потеряет в воде резиновую тапочку. Которую так и не найдет. Целая трагедия.
С возрастающим ужасом читает Клаус Манн немецкую прессу. «В Германии три вида гражданства: для нацистов, для прочих немцев и для евреев. Проклятая страна!» Несколько дней спустя, по прочтении Frankfurter Zeitung, он записывает: «Скоро, во вполне обозримом будущем, мы лишимся всех паспортов».
Он сидит в гранд-отеле голландского города Зандворта, замкнувшись в одиночестве. Здесь он пребывает в странном межеумочном состоянии — куда-то совсем далеко отодвинулось и родное отечество, и Париж, и Санари, вот его и охватывает тоска. По счастью, у него по горло дел с журналом Sammlung, по счастью, он то и дело встречается со своим несокрушимо уверенным в успехе издателем Фрицем Ландсхофом, но частенько, однако, он остается и совсем один под вечно белесым небом, простертым над белесым пляжем, «дивный свет, дымчатый, и море, опаловая гладь».
Клаус Манн, угрюмый нелюдим на морском берегу.
Возвращаясь с пляжа, в страхе снова провести целую ночь одному в гостиничном номере, он заходит в крохотную местную аптеку — купить эвкодала. Эффект, как сам он подытоживает, «all right».
Томас Манн устроил себе отпуск. Да, в эти июльские недели в Санари он действительно попытался установить для себя каникулы. В такую жарищу просто невозможно беспрерывно работать. Однажды, как раз об эту пору, он напишет: «Тщетные усилия снова приступить к повествованию. Нет ни энергии, ни азарта. „К чему вообще весь этот вздор?“»
Его ответ на сей экзистенциальный вопрос: дать вопросительному знаку передышку. И вот, в интервале между 7 и 19 июля, в апофеоз летнего зноя, происходит невероятное: Томас Манн не запишет в дневник ни словечка! Вообще к дневнику не притронется. Южная леность томным покрывалом окутала и его жизнь. В конце концов, ему уже пятьдесят восемь, он растерян, измучен внутренними и внешними передрягами изгнания, он нуждается в отдыхе.
Да, конечно, он в раю, так он чувствует, слушая ночью пронзительный стрекот цикад и шорох пиниевых ветвей за домом под порывами мистраля, созерцая серебристый свет луны, что, полная, яркая, так покойно застыла над гладью бухты. Только вот хочется ли ему здесь оставаться? Иногда у Томаса Манна такое чувство, будто он в этот рай изгнан.
Когда 20 июля он снова возьмет в руки черную коленкоровую тетрадь, он запишет: «Ровно две недели ничего сюда не писал. Наша жизнь протекает здесь по-прежнему, под неизменно безоблачным небом и огненным в полуденные часы солнцем». В течение всего изнуряюще знойного дня он предвкушает мягкую прохладу вечера. Тогда, наконец, наступает его время. Дети либо у себя в комнатах, либо внизу в гавани. Катя читает что-нибудь или пишет письма. А Томас Манн порой часами просто сидит в плетеном кресле на маленьком балкончике при своем кабинете: «.. сижу и курю, а на небе проступают звезды».
И это как раз те самые волшебные мгновения под звездным южным небом в Санари, о которых он потом будет вспоминать всю жизнь. Мгновения, когда он — лишь совсем изредка — чувствовал себя скорее в раю, чем в изгнании.
А что поделывает добрая милая Нелли Крёгер, запертая в тесных четырех стенах скромного пансиона в Бандоле, изрядно подустав от совместной жизни со всё-таки глубоко пожилым Генрихом Манном? Однажды они вдвоем навестят Лиона Фейхтвангера, но визит явно не удастся: «Был Генрих Манн со своей подругой. Очень возбужден. Много пьет».
А подруга Генриха Манна после визита меньше всего склонна думать о кичливом Фейхтвангере, даже если ее Генрих, быть может, этого опасается, — нет, она думает о Руди Кариусе, своем возлюбленном, отважном коммунисте-подпольщике, там, в Берлине, на Валльштрассе, 23, куда она и посылает открытки. Две из них сохранились, одна от 20, другая от 21 июля, обе по-своему красноречивы: «Мир дивно прекрасен, я сегодня в Тулоне, по магазинам хожу. Сейчас вот подкрепляюсь чашечкой кофе, потом к парикмахеру надо, потом еще часик на покупки и домой. Я так похудела, ты меня не узнаешь».
Однако пожилые седовласые мужчины, новоявленные обитатели Санари, познакомившись этим летом со спутницей Генриха Манна, видят ее несколько иначе. Рене Шикеле со снисходительной улыбкой называет ее «этакой грациозной мясистой колонной». А Людвигу Маркузе она представляется веселой и добродушной «белокурой моряцкой невестой».
Новых немецких обитателей Санари теперь обнаруживают и французские журналисты, но совершенно не знают, как к ним относиться. 20 июля в бульварном листке Paris-Soir появляется занимательный, почти увеселительный репортаж из Санари и Бандоля, корреспондент даже берет интервью у Генриха Манна и Лиона Фейхтвангера, но главным образом спешит поведать читательницам и читателям, до чего мило и уютно в здешних кафе на набережных. Генрих Манн, узнаём мы, как в свои молодые годы, снова живет по-студенчески, сам ходит по магазинам, сам вынужден жарить себе яичницу. И верит в вольтеровскую идею европейской республики ученых.
Пару дней спустя и газета Le Petit Parisien помещает материал «Немцы в изгнании»: здесь Генрих Манн рассказывает уже не о своей почти студенческой жизни, но о своей следующей книге — она будет называться «Ненависть». Происходящее в Германии ужасно, говорит писатель. Интервьюер Раймон де Ли находит всё это весьма интересным, но, кажется, еще большее впечатление производит на него васильковый цвет глаз Генриха Манна.
Не забывает журналист и его брата Томаса Манна, которого он даже посетил на вилле La Tranquille. На сей раз вместо глаз собеседника он сосредоточивается на описании интерьеров. Потом задает еще несколько вопросов о Германии, изгнанничестве, о том, как видится нобелевскому лауреату его будущее. Произнеся много слов, Томас Манн ответит: … по сути, он ничего не ответит.
Он ведь знает, со сколь пристальным вниманием будут читать статью в Берлине и в Мюнхене. И не враг себе. Не в его интересах навредить своему издательству, да и собственному дому в Мюнхене. Томас Манн, заметит однажды художник Георг Гросс, единственный человек, способный одновременно сказать и «да», и «нет».
В полном ужасе Томас Манн читает репортажи немецких газет из Байрёйта: НСДАП раздала желающим десять тысяч бесплатных билетов на Вагнеровский фестиваль, включая вдобавок бесплатный проезд по железной дороге и опять же бесплатный гороховый суп по прибытии на место. Территория проведения фестиваля огорожена целым лесом флагов со свастикой. Почитатель Вагнера Адольф Гитлер превратил в своих верноподданных и Рихарда Вагнера, и Винфред Вагнер[71], свою страстную поклонницу и одновременно наместницу Вагнера на земле; во фраке, рука об руку с ней, он взойдет на Зеленый холм, к зданию Фестивального театра, чтобы лично присутствовать на представлении «Зигфрида». Поскольку 21 июля его самолет сможет приземлиться в Байрёйте лишь в 17:00, спектакль, разумеется, начнут на час позже. Дирижировать на спектакле открытия срочно, в порядке замены, примчался Рихард Штраус — самый именитый из подписантов «мюнхенско-вагнеровского протеста» против Томаса Манна.
Судя по всему, понимает Томас Манн, из-за нацистов он потерял в 1933 году не только родину, но и любимейшего композитора. В эти июльские дни, с ликованием сообщают разложенные в кофейнях Санари немецкие газеты, «пред ликом Рихарда Вагнера воистину свершается воплощение в жизнь идеи народного единства».
Газеты, впрочем, не пишут о том, что «абсолютно апатичная публика в основном состояла из храпящих нацистских шишек, Гитлеру пришлось даже пускать по рядам своих адъютантов с приказом аплодировать», как с гневом будет вспоминать потом внучка композитора Фриделинд Вагнер[72].
24 июля семейство Манн твердо намерено собраться в Санари в полном составе. Так условлено давно, ведь в этот день Миляйн отмечает свое пятидесятилетие. Когда ее спрашивают, в каком году она родилась, она всегда отвечает: в год смерти Рихарда Вагнера. А теперь вот пятидесятилетняя годовщина смерти Вагнера неизбежно оказалась связана с ее пятидесятилетием — даже независимо от того, что и ее отец, и ее муж боготворят великого композитора.
Все дети семейства Манн знают, чем они матери обязаны. Даже те, кто подчас страдает от ее холодности, не могут не ценить присылаемые ею ежемесячные чеки, а прежде всего — строгую организацию и дисциплину, которую она вносит в жизнь их блестящего, но взрывоопасного семейства. И все видят: изгнание не проходит для нее бесследно. Кате всё чаще нездоровится, она выглядит слабее, утомленнее обычного. «Постоянная, за сердце берущая тревога от Катиного вида», — почти с нежностью записывает Томас Манн в дневнике. Он замечает на ее лице «следы забот и треволнений, отпечатавшиеся на нем вполне предсказуемо, но неожиданно сильно».
Еще и поэтому все особенно стараются превратить пятидесятый день ее рождения в настоящий праздник. Уже накануне с вечера весь дом украшается цветами с местного рынка — во всех комнатах воцаряется буйство красок и благоухание. В пансионе La Ménandière, где квартирует Голо и куда на несколько дней поселяется теперь и Эрика, все по ролям репетируют небольшую комическую оперу, которую она еще в Цюрихе в честь матери сочинила. Младшие из детей просто счастливы, что Эрика приехала за несколько дней до торжества: никто не умеет лучше, чем она, украшать дом к празднику, придумывать шуточные тексты и музыку для поздравлений и вообще создавать радостное настроение.
И Клаус по столь торжественному поводу тоже хотел приехать из Голландии. Хотел. Собирался. Но не приедет. Так что и в этот день, 24 июля 1933 года, семейство Манн всё-таки не сможет собраться в полном составе, тем летом в Санари сие так ни разу и не удастся.
Клаус, однако, прислал письмо, своего рода отчет о достижениях матери за истекшие пять десятилетий. Эрика торжественно зачитает его в кругу семьи: «Упоительное, радужное детство, прекрасный брак, потом грандиозный жизненный тупик — война, разруха и прочие разношерстные бедствия, перенесенные с невероятным терпением и тщанием; <...> отменно овладела французским и немножко навыками автовождения; высшую математику, Гомера, все оперы Вагнера и все новеллы Мопассана знает как свои пять пальцев, обжила и обустроила множество вилл и кухонь, раздарила множество домашних халатов, упомянута во многих книгах <...> ненавидела многих кухарок, всюду пользовалась уважением — всё это, я полагаю, итоги выдающиеся, а ведь о важнейших вещах я еще не упомянул. И до всего этого никаким нацистам не дотянуться, руки коротки, тут они вообще скорее бессильны, короче, я весьма опечален, что в такой день я не с вами, но будь я с вами, я бы, наверно, даже немного всплакнул».
В этом письме перед нами весь Клаус Манн, как он есть. Игривый, остроумный, озорной — а в тот миг, когда кажется, что он окончательно всё превратит в юмореску — внезапно распахивает свое сердце.
Адресат, Миляйн, выслушав всё, слегка кивает в знак уважения и признательности, но это не у нее, а у Эрики слезы на глазах.
Затем следует представление грандиозной комической оперы — все спускаются по лестнице, поют здравицы в честь матери, дарят ей новые сумочки и шали. Голо для храбрости выпьет довольно много вина, чтобы не провалиться со своей арией. И только Томас Манн на своих стихах запнется и оплошает («мы все так и покатились со смеху»), сообщает Эрика брату Клаусу. На один вечер вилла La Tranquille оказывается охвачена весьма шумным и слегка наигранным весельем.
Потом будет организован еще и небольшой прием, на который пожалуют некоторые из «поселенцев», как Манн и домочадцы деликатно именуют своих товарищей по изгнанию. А Генрих Манн сделает невестке Кате самый приятный подарок — не приведет свою Нелли. Всем гостям подают персики в шампанском и фруктовый салат, а на следующее утро Томас Манн подытожит: «Молодежь изрядно навеселе. Продолжалось допоздна».
И надо же именно тогда, под конец торжества, случиться несчастью. Ибо — мы-то давно этого ждали — опять нагрянула простуда. «Снова раздражение горла и дыхательных путей, — с неукоснительной точностью фиксирует в дневнике занемогший Томас Манн, — вероятно, вчера, допоздна засидевшись в одной льняной сорочке, простудился».
Но потом, практически тотчас же, чудо исцеления в Санари-сюр-мер. Автор дневника, только что изнемогавший от простуды, лишь одним абзацем ниже и одной чашкой чая позже уже снова совершенно здоров и доблестно рапортует: «C простудой справился».
Клаус Манн, единственный, кого не было на теплом семейном празднике с неожиданно простудной концовкой, у себя в гранд-отеле голландского Зандворта тем не менее беспрестанно думает о материнском дне рождения, а значит, и о Санари. Четыре недели, проведенные там в мае, вероятно, были его счастливейшей порой за всё время изгнания: только что благополучно ускользнув от ужасов на родине, он видел перед глазами ясную цель — журнал Die Sammlung, Эрика, сестра, была рядом, в соседнем номере, прочая семья тоже неподалеку, но на безопасном отдалении. И погода — благодать, такая теплынь, что можно ходить без нижней рубашки, для него это всегда синоним прекрасного самочувствия.
И вот теперь, — два месяца спустя и в нижней рубашке, — он на голландском побережье, в Зандворте, сидит и пишет рассказ про водителя, который в Санари на повороте к гостинице вылетел с дороги прямёхонько в море — он, Клаус, своими глазами это видел 21 мая из окна своего номера в Hôtel de la Tour и сразу же помчался вниз, на набережную. Горе-водитель, как выясняется, только что утопил «бугатти» своей сестры, Клаус не без озорства подмечает «южный темперамент его горестной жестикуляции». На пожелтевшей странице местной газеты сохранилось фото происшествия: машина вверх дном в воде, колеса беспомощно торчат в воздухе, вокруг полно местных зевак, все неистово жестикулируют. И тут же, рядом, молодой человек в белых брюках и темной рубашке, явно всерьез встревоженный, не пострадал ли кто, — это и есть Клаус Манн.
Описание самого несчастного случая удалось ему превосходно, читатель почувствует всю атмосферу происшествия — суматоху и возбуждение толпы, стыд бедолаги-водителя. Но затем Клаус Манн, желая усилить драматизм, придумывает к реальному событию вымышленное продолжение. Внезапно выясняется, что в машине находился еще и пассажир, женщина, которая погибает, — а водитель от волнения начисто о ней забыл. Впечатление такое, будто Клаусу Манну «обыкновенного» чрезвычайного происшествия мало и обязательно надо превратить его в происшествие еще более чрезвычайное. А в итоге хорошего рассказа не получается — всё смазано откровенно надуманной концовкой. По этому поводу Сибилла фон Шёнебек своим орлиным взором точно подметит: «Я не встречала человека, который всей повадкой, всем обликом своим столь натурально имел вид большого писателя, как Клаус Манн, — по темпераменту, по усердию, да по всему. Единственное, чего ему самым трагическим образом недоставало, — это таланта».
Великое счастье, что этим летом Клаус Манн имеет возможность дать волю другому, наличествующему у него, таланту: умению восхищаться дарованием других, оценивать их тексты, организовывать работу журнала и самому писать статьи; ибо Die Sammlung приобретает в Голландии, — и здесь, на побережье, и в Амстердаме, — всё более реальные очертания. Олдос Хаксли, Андре Жид и Генрих Манн согласились взять над изданием шефство, и Клаус теперь вместе с Фрицем Ландсхофом, который всё больше становится для него «закадычным другом», планирует первые номера, финансирование тоже на мази, он уже читает корректуру, в начале сентября должен выйти в свет первый номер.
Дядя Генрих присылает статью со «сценами из нацистской жизни», ему и Ландсхофу статья представляется неудачной, и он вежливо отсылает материал Генриху обратно.
В конце июля ему приходит даже телеграмма от отца, в которой тот подтверждает согласие сотрудничать в журнале. Для Клауса это маленький триумф. Знаменательно, однако, что телеграмма упомянута только в дневнике сына и ни словом — в дневнике отца.
Вечером, когда он будет читать только что вышедший роман Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел», ему бросится в глаза фраза, которую он подчеркнет дважды, а потом даже выпишет: «Великий стыд между отцом и сыном, — эта тайна по ту сторону материнства, этот стыд, запечатавший всем мужчинам уста»[73].
Лион Фейхтвангер как одержимый работает над романом «Семья Опперман». Бертольту Брехту он пишет в Париж: «Работаю здесь неистово. Важно лишь одно — чтобы книга вышла еще в этом году. Это вынуждает меня трудиться до десяти часов в день». В послесловии потом будет сказано: «Мне было важно как можно скорей показать читающей публике всего мира истинное лицо и всю опасность нацистской диктатуры». Может, ему удастся даже Томаса Манна обогнать, чей первый том романа об Иосифе должен выйти в свет осенью 1933-го? Значит, надо еще увеличить скорость. До чего кстати, что как раз в этом июле на виллу Lazare Фейхтвангерам приходит весьма неожиданное письмо из Берлина. Их тренер по гимнастике Карл Шрёдер, неведомо как раздобыв их французский адрес, счел нужным строго напомнить изгнанникам, чтобы они там, на своих югах, уж пожалуйста, не запускали каждодневную работу над своим телом. Засим следует скрупулезный перечень, сколько отжиманий ему, Фейхтвангеру, ежедневно нужно делать, как тренировать мышцы тазового дна и сколько километров пробегать при летних температурах. Всё это настоятельно необходимо, чтобы «прочистить голову» для последующей умственной работы.
25 июля нам неожиданным образом напомнят о рассказе Томаса Манна «Непорядки и раннее горе», написанном еще в 1925 году. Сам рассказ — довольно прозрачное перенесение опыта собственной семейной жизни в форму художественного повествования, пусть отец семейства и выведен здесь профессором истории, а дети названы другими именами. После выхода новеллы в свет все его дети затаили на автора обиду — те, которые отображены, обижены тем, что показаны в таком странном виде. Те, которые не отображены, обижены еще больше — именно потому, что не показаны вовсе. Это, конечно, Мони и Голо, их Томас Манн попросту опустил, профессору истории в его рассказе и четверых детей для полного счастья хватает за глаза.
Биби, младший из детей, а нынче вдобавок скрипач-виртуоз, в рассказе «Непорядки и раннее горе» упоминается не поименно, а лишь по прозвищу Байсер (Кусака) — и теперь мы наконец знаем, почему: его зубы и сейчас, восемь лет спустя, всё еще доставляют подростку множество неприятностей. В феврале 1933-го, когда он недолго пожил дома на Пошингерштрассе, ему опять пришлось ходить к зубному врачу, слегка подправлять прикус. Лечить зубы следует (положение обязывает!) только у доктора Кнохе, который пользует еще и всю баварскую королевскую семью, а кроме того, Эрих Гюнтер Кнохе не только доктор медицины, но и доктор философии — дабы, орудуя бормашиной, еще и зубы заговаривать умеючи.
Но нынче, 25 июля, дедушке с бабушкой пришел февральский счет за оказанные доктором Кнохе услуги, поскольку жильцы Тейлоры на Пошингерштрассе принять сей счет наотрез отказались (а еврею доктору, по-видимому, очень нужны деньги). И вот бабушка запрашивает дочь в далеком Санари, что делать с этим, в сущности, пустяковым счетом в 75 рейхсмарок за лечение Биби: «...должен ли Фай [то есть ее муж Альфред Офай] этот счет оплатить? Пожалуйста, не забудь ответить мне на этот вопрос в следующем же письме».
Пусть самих дедушку с бабушкой, сорок лет проживших в «родовом» дворце, только что из оного дворца вышвырнули, пусть изгнанные во Францию родители в отчаянии, ибо не знают, как быть и что им уготовано в будущем, — даже в такие времена счет от зубного врача должен быть оплачен чин чином, как полагается.
Однако рассказ «Непорядки и раннее горе» весьма актуален здесь, в Санари, и по другой причине. Вообще-то Томас Манн хотел не столько изобразить в нем свою семью, сколько в образе профессора истории Абеля Корнелиуса слегка посмеяться над всем гуманитарным академическим сословием. Но сейчас, в 1933 году, мы видим, что, живописуя растерянность своего героя перед лицом непредсказуемо разбушевавшейся современности, Томас Манн, оказывается, создавал собственный, весьма точный автопортрет. «Он знает, — говорится в рассказе, — что профессора истории не любят историю, когда она свершается, а любят ее, когда она уже свершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, — одним словом, как нечто „внеисторическое“, тогда как сердца их принадлежат устоявшемуся, усмиренному историческому прошлому»[74]. Да, по сути Томас Манн в Санари чувствует то же самое — он совершенно растерян перед лицом творящегося хаотического потрясения основ и больше всего хотел бы рассказать о лете 1933 года как о наконец-то свершившемся прошлом, потому что тогда, надеется он, наконец-то можно будет распознать в ходе событий долгожданную логику. И говорит себе, что надо просто набраться побольше терпения, ибо «в сущности, мои духовные достижения всегда основывались на этом».
К сожалению, в оном намерении ему изрядно мешает его слишком нетерпеливый издатель, даром что «юниор», то бишь «младший». Да, именно Готфрид Берман Фишер-юниор в это время в наибольшей мере способствует тому, чтобы привести сознание Томаса Манна в сумбур, вполне соответствующий сумбуру современности. Фишер готов на всё, лишь бы «Иосиф и его братья» Томаса Манна вышли уже осенью в Берлине в его издательстве. А посему отправляет автору очередное послание в Санари, в котором еще раз адресуется к своему прошлому, майскому письму, где насчитал аж семь доводов против того, чтобы «уже сейчас окончательно оставаться за границей». Вместо этого, предлагал он, лучше всего напрямую обратиться к Геббельсу, тогда наверняка будут даны «твердые гарантии для пребывания в Берлине, улаживания формальностей с паспортами и визами, как и всё прочее». А теперь, в конце июля, Берман Фишер сообщает, что «риск возвращения» для Томаса Манна представляется ему не слишком большим, если приехать «не в Мюнхен, а в Берлин». Такой вот замечательный издатель. Томас Манн прекрасно осознает, что стоит между строк письма: судьба основанного евреем Самюэлем Фишером издательства, среди авторов которого полно евреек и евреев, в национал-социалистской Германии висит на волоске. Одно неверное слово, один неверный шаг Томаса Манна — и чаша терпения будет переполнена.
В дневнике Томас Манн очень ясно судит о заполошной депеше своего издателя: «Скудоумный, корыстный, прикидывающийся несведущим субъект. И всё равно его поползновения всякий раз будоражат меня снова и снова».
И тем не менее: Томас Манн опять колеблется. А вдруг его издатель всё-таки прав? Весь свой внутренний разлад он попытается вложить в новый полемический ответ на вагнеровский протест города Мюнхена, который еще в апреле поразил его в самое сердце. На сей раз он намерен откликнуться на статью композитора Ханса Пфитцнера во Frankfurter Zeitung. Этот ответ, сказано в дневнике, обвинит «тупоголовых мюнхенцев в моем изгнании, возложит на них ответственность за мое не-возвращение», а также предаст огласке «властный произвол в отношении моей собственности». И тем самым, полагает Томас Манн, «предотвратит грядущие опасности в политическом смысле», а с другой стороны, этот ответ «выкажет столько скорбного смирения и кротости… что следствием может стать приглашение мне вернуться».
Вот, значит, чего он хочет: чтобы нацисты покаянно попросили его вернуться в страну. «Я знаю, что в Берлине существует сожаление о моем пребывании вне страны, и намерен дать этому сожалению дополнительную пищу, дабы оно заявило о себе более внятно, возможно, даже вызвало какую-то акцию, ратующую за мое возвращение». Скорей всего, в предположениях о том, насколько о его отсутствии в стране сожалеют читатели, то есть вся мыслящая Германия, Манн прав, однако он даже отдаленно не представляет себе, сколь ничтожно по тому же поводу сожаление новых властителей и сколь велика зато их ненависть. Притом, признается он в дневнике, он вовсе и не хотел бы вернуться: «Дилемма в том, что я и не подумаю этому приглашению последовать. Но сама дилемма меня соблазняет».
Текст ответа он много раз зачитывает семье, другу Рене Шикеле, брату Генриху. И видит, что даже ближайшему окружению не способен объяснить притягательность манящих его соблазнов. «Дискуссия на сей счет была разноречивой и путаной». Эрика и Голо теперь уже просто закатывают глаза, когда отец снова и снова зачитывает им свои витиеватые аргументы и всё новые доводы против вагнеровского протеста. Старшая дочь открыто и всё резче его критикует. Томас Манн с озабоченностью отмечает в дневнике «недовольство Эрики меланхолической учтивостью статьи».
Разумеется, тут перед нами еще и конфликт поколений. Меланхолия — привилегия тех, кто умудрен пониманием относительности всякой провозглашаемой истины. Меланхолия же Томаса Манна летом 1933 года особенно велика, практически безбрежна. Ведь он видит, что всецело не может встать ни на чью сторону — ни на сторону своего издателя, тянущего его в одном направлении («всё совсем не так плохо»), ни на сторону своих детей, тянущих его в направлении прямо противоположном («всё будет гораздо хуже»). И даже возмущению невежеством и варварством нацистов, что охватывает его при мысли о своих читательницах и читателях, которые там, в Германии, под гнетом нацистов ждут его новой книги, — даже этому возмущению он не вполне готов дать выход.
А пуще всех прочих его волнует вопрос, как уберечь и поддерживать в должном порядке собственное «творческое наследие», ведь он, конечно же, хочет сохранить верность издательству, которое с первых публикаций стало ему родным домом, — издательству великого Самюэля Фишера, хоть и сам чувствует, что зять Фишера — совсем не того полета птица. Главное же — как быть с новой книгой, с «Иосифом и его братьями», первая часть которой, «Былое Иакова», своей иудейской тематикой уже сама по себе, конечно же, послужит комментарием, пусть и в исторической драпировке, к преследованиям и унижениям евреев сегодня? Да, его книга — она как троянский конь, которого он хотел бы посылать читателям не через границу, а выпустить на родине, дабы призыв к свободе и мудрости прозвучал там, где он сейчас нужнее всего.
И как прикажете в свете всех этих пертурбаций занять ясную позицию? Ответа на этот вопрос Томас Манн не знает. И в один из теплых июльских вечеров в Санари, после ужина, когда все, кроме Эрики и Голо, расползлись по своим комнатам, а Эрика продолжает на него наседать, он честно признается, что вполне осознает «путаность и невнятность» своей аргументации. Однако, скажет он ей, «это естественное следствие уникальности моего нынешнего положения».
Ну как же этого не понять? И ведь как раз в этом-то он совершенно прав.
Томас Манн знает: выход сейчас «Иосифа и его братьев» в Германии станет событием знаковым и «в рядах эмиграции неминуемо вызовет горькое разочарование». А Эрика твердо стоит на своем. И не без успеха. «Всё же страстные призывы Эрики не дать повода усомниться, а тем паче разувериться в моей позиции, в моих убеждениях произвели на меня впечатление». Уже вскоре в дневнике он с безыдейной платформы Бермана Фишера решительно переходит на сторону Эрики: «Возвращение исключено, невозможно, бессмысленно, безрассудно и чревато лютыми опасностями для жизни и свободы».
Да уж, бедный Томас Манн, бросаемый то в одну, то в другую сторону между всеми соображениями и упованиями, он как «тростник, ветром колеблемый»[75].
Что хорошо понимает и еще один свидетель вечернего разговора, Голо. Но, конечно, самому отцу он напрямую, в глаза, ничего такого не выскажет, слишком весом для него отцовский авторитет, однако он более чем ясно осознаёт (а позже и скажет), что отец ведет себя как «обиженный», считая, что Германия от него отвернулась.
Но это только половина, а может, даже только треть правды.
Возможно, его брат Клаус лучше, нежели Голо, способен понять другую треть правды: а именно, желание, чтобы страна, его изгнавшая, теперь покаянно призвала изгнанника вернуться. Потому что в череде одиноких ночей в зандвортском гранд-отеле Клаусу Манну среди калейдоскопа зыбких, сумбурных и фантастических сновидений вдруг грезится картина удивительной явности: «Кошмар: я в Германии. Меня пригласили в Академию словесности, и это подбило меня вернуться». Но Академия решительно не оправдывает его ожиданий: «На заседании открытия оказалось, что я сижу рядом со шлюхастого вида пареньком, который пьесы пишет — его тоже пригласили. Когда вошел Гитлер — рыхлый, обрюзгший вурдалак, — мне сделалось настолько нехорошо, что я сбежал».
Меди теперь стала меньше есть на завтрак, сестра Эрика, когда приезжала в Санари, ее устыдила. «Зачем ты ешь конфитюр, когда есть мед?» И на следующий день: «Не ешь так много масла. И чем круассаны с шоколадом лопать, лучше есть на завтрак черный хлеб. Ты полновата, надо бы немного похудеть, тогда будешь лучше выглядеть». И Меди не стала спорить, послушалась, стиснув зубы — сама же видит, как у нее округлились не только щечки, но и бедра. Но вообще-то она жизни почти не знает. И поэтому благодарна Эрике, когда та что-то ей советует. Мать, та никогда ничего не скажет, только глаза округлит или фыркнет, если что-то не по ней. А отец одно твердит: каждый грамм прибавки его милой Меди ему только по душе.
На огненно-красном «бугатти» Мария Хаксли любит прикатить вниз в гавань и там, под пальмами, взреветь мотором так, что даже колоколов не слышно. Ее авто — самая знаменитая в Санари машина. Стоит оставить ее на набережной, а самой зайти в кафе La Marine или Café Lyon выпить винца, как поглазеть на диковину тут же сбегаются местные зеваки. И то сказать, модель-то на заказ, кожаные сиденья серо-сизого цвета, а перед пассажирским креслом очень много свободного пространства для неимоверно длинных ног Олдоса Хаксли. Сам он водить не может, при его-то очках, там окуляры толстенные, что твои бутерброды, но даже в них он ни одного дорожного знака не различит. Вот он и катается рядом с женой, которая любит рулить в узеньких улочках Санари и по пути рассказывать мужу, что видно слева, что справа. По натуре Мария Хаксли вообще большая эстетка. Этим летом она выставит Санари следующую оценку: «Здесь всё необычайной, изысканной красоты. Грехи, розы, фрукты, теплынь».
Мони, вот кто умеет найти очень поэтичные слова, но в семье принято считать это пустыми фантазиями. А она между тем, лежа на пляже Портиссоль, полагает, что теплый, белый прибрежный песок под ней — «словно мягкий ковер, услужливо расстеленный незримыми, покорными руками». Потом закрывает глаза и просто слушает море, пока в голове не сложится новая фраза: «Усталые волны прибоя что-то мурлычут солнцу». А позже, когда она всё еще нежится на купальном полотенце и смотрит на солнце, которое теперь, убаюканное мурлыканьем волн, томно клонится над бухтой к закату, она черкнет в свою записную книжку: «Когда красноватое солнце уже коснулось горизонта, когда море и небо в перламутровой тиши сливались друг с другом, а горы обступили бухту, словно стены из синеватого шелка, тогда…» Тогда — что же тогда? В данный миг Мони пока этого не знает и уходит домой. Может, она еще сумеет из всего этого создать «Небольшой рассказ с юга», потом, когда-нибудь после.
«Мою лирику, — скажет она впоследствии, — создала моя ностальгия».
Вдвоем, размеренным шагом, братья идут рядышком — и молчат. На календаре 28 июля, усталый день клонится к раннему вечеру. Эрика отвезла отца и дядю Генриха вниз, в портовую гавань Санари, в такую испепеляющую жару спускаться пешком им показалось трудновато.
— К солнцу, собратья, к свободе![76] — со смехом крикнула им Эрика, прежде чем укатить к подруге Сибилле. Оба слегка ошарашено поглядели ей вслед.
И вот теперь братья неспешно расхаживают под пальмами набережной, на обоих светлые соломенные шляпы, у каждого в руке сигарета. Когда-нибудь мистраль полегоньку начнет развеивать духоту, а солнце, кренясь к закату, окунет первые дома в спасительную тень. Двое любекских сенаторских сыновей на средиземноморском побережье, оба слегка загорелые, слегка согбенные. Двое сыновей, у которых давно уже свои взрослые дети, двое братьев, которые вдруг постарели этим первым летом изгнания, да, постарели, устали. Часы на колокольной башне мерно, в такт их утомленной поступи, отбивают семь ударов.
Перед лицом утраты родины, перед лицом ужасов нацистской диктатуры между братьями теперь сам собой установился негласный уговор прежние братские распри и вправду оставить в прошлом. Да, они не раз бывали друг с другом на ножах, из-за эстетики, из-за политики, из-за женщин Генриха. Но теперь заключили перемирие, а Генрих в мудром предвидении и сегодня свою Нелли оставил в Бандоле, что исключает саму возможность новых внезапных боевых действий.
И вот оба брата расхаживают, заложив руки за спину, для прогулки удушливым вечером по южной портовой набережной оба слишком тепло и слишком элегантно одеты, но даже собственный пот оба несут с достоинством. Полуголая рыбацкая детвора радостно зубоскалит при виде двух чудаковатых стариканов, что степенно вышагивают между развешанными для просушки сетями, словно направляются на заседание Академии словесности.
На следующее утро Томас возобновляет работу над своей рукописью «Иосифа и его братьев». Быть может, именно в тот день он дополнит описание библейского разлада между Иосифом и его братьями весьма неожиданной фразой: «Многое, во всяком случае, говорит за то, что ненависть братьев была, в сущности, не чем иным, как предвестьем их всеобщей влюбленности, только с обратным знаком».
Предвестьем влюбленности, только с обратным знаком… Можно ли элегантней начать самому себе заново пересказывать собственную историю?