К книге
Когда заходит солнце. Семья Манн в СанариИюнь
50%
Июнь
5

В четверг, 1 июня, в три пополудни, ночным поездом прибывает в Тулон и Голо. То есть ровнехонько, минута в минуту, в тот же час, что и накануне его сестра Мони, но сегодня, по отношению к Голо, отца нисколько не раздражает, что в это время он, глава семьи и хозяин дома, обычно почивает после обеда.

«Хозяин дома», о, как же давно это было... Томас Манн ждет не дождется, когда минуют несколько злосчастных дней и он перестанет быть гостиничным постояльцем, выносить присутствие вокруг себя гостиничной публики, терпеть неудобства не своего жилья и сюрпризы чужеземной кухни со всеми ее морскими гадами — он наконец-то снова будет хозяином в своем доме. Ну да, пусть в съемном, но со своей кухней, где тебе и куриный салат приготовят, и липовый чай, и со своей прислугой, со своим авто, своим граммофоном, своим кабинетом, а главное, без всех этих тупоумных горничных, имеющих наглость стучать в дверь как раз в ту минуту, когда он только-только начал обдумывать мысль.

Да, надо срочно снова привести жизнь в надлежащий порядок.

Хорошо, хоть тесть с тещей уехали. И вправду, Оффи и Офай вполне благополучно прибыли в Мюнхен — по крайней мере, они так думают, да и их родня в Бандоле тоже так полагает. А Клаус и Эрика весь июнь пробудут в своем любимом Париже. Зато Мони и Голо теперь здесь, при родителях, в Бандоле, ну и, конечно, Меди и Биби тоже тут, они-то особенно рады, что их, детей, снова четверо и, значит, они в большинстве. Прощание с родиной далось Голо без особых переживаний, «всё обошлось без патетического „до свидания“», как запишет он в дневнике.

Мони и Голо по-быстрому заселились в свои номера в гранд-отеле, благо и вещей у обоих с собой немного — только по два небольших чемодана. Теперь их мать может вздохнуть с облегчением, у нее камень с души свалился.

Наконец. Наконец-то дети, все шестеро, уже не в Германии. А при такой ослепительной погоде, здесь, на побережье, Катя в какие-то мгновения даже может вообразить, будто они сейчас просто на отдыхе, просто у детей летние каникулы.

Хохоча и дурачась, почти коричневые от загара, двое младших, хотя им как-никак уже четырнадцать и пятнадцать, берут двух новоприбывших бледнолицых с собой на пляж, суля восторги освежающего купания и предостерегая от противных медуз.

Уезжая из скуповатой берлинской весны, Мони не додумалась прихватить с собой купальник, она одалживает какой придется у младшей сестры, хоть он ей и явно маловат, ведь этим роковым маем она еще и пополнеть успела.

Но сейчас она уже здесь. В Бандоле. Она заходит в воду, всё еще довольно прохладную, первый раз море в этом году, после такой упоительной поначалу и столь сокрушительной потом весны. Мони долго плещется в средиземноморских волнах, переворачивается на спину, лежит на воде, распускает намокшие волосы, смотрит на солнце и сама не может поверить, что она здесь. Кажется, она не плавает — она слоняется по воде.

Наверху, из-за шторы гостиничного номера, Катя наблюдает за своими четырьмя детьми на пляже. Если присмотреться, можно заметить на ее лице тень улыбки.

Катя надеется ровно через семь недель, в день своего пятидесятилетия, впервые в этом злосчастном году собрать вокруг себя всех шестерых, всю свою большую детскую стаю, — благо Эрика и Клаус тоже к ним присоединятся, они клятвенно своей Миляйн обещали.

А сейчас она хочет показать Томми их четверых чад, сладостное их безделье там, внизу, на пляже, Но Томми, всецело погруженный в свои мысли, мельком бросив взгляд из окна, лишь вежливо кивает. Кате это знакомо, после многих десятилетий супружества ей ли не знать, насколько бесполезное дело — пытаться вытащить мужа из его внутреннего мира, в такие минуты взгляд его ланьих глаз устремлен только куда-то вглубь себя. Отхлебнет глоток чая, а если что и скажет, то разве лишь «ах да».

Прошлой ночью после многих недель приятно возбуждающего чтения Томас наконец-то дочитал «Войну и мир». Только эта книга, а не его жена, — признается он дневнику, — была ему в первые месяцы изгнания «поддержкой и опорой».

Герои Толстого и его мысли всё еще живут своей жизнью у него в голове. Стоит глаза прикрыть — и его снова охватывает необъятная ширь России. Но сегодня он чувствует себя очень сонным, наверно, признается он себе, вчера вечером снотворного было многовато.

А посему после обеда и после того, как дети искупались, он, вопреки привычкам, вместе с вернувшимся Голо и братом Генрихом, чтобы сбросить сонливость, в баре Le Suzy на променаде, позволяет себе выпить большую чашку кофе. Но даже и из-под тяжелых, смежающихся век он, Волшебник, видит внизу, в бухте, нечто духоподъемное: «Великолепны вспененные волны, бьющиеся о прибрежные скалы, великолепен и пестро-светозарный послеполуденный свет, разлитый над всей бухтой и ее живописным обрамлением».

Может, всё еще наладится?

*

Ну, как сказать… Голо, во всяком случае, измотанный двухдневным путешествием и двухмесячным «полномочным представительством» семейства Манн в Германии, уже после первой совместной трапезы жестоко разочарован. Чего ради, спрашивает он себя, в свои-то двадцать четыре года он опять вернулся в столь родной и столь же непереносимый ледник «семейного счастья». Не веря себе наблюдает он первую вспышку отцовского гнева только из-за того, что Биби, кажется, не сказал кому-то «пожалуйста», а Мони опять слишком много положила себе в тарелку, и слышит нервное хихиканье Меди, тоже слишком хорошо знакомое, до того часто прибегает сестренка к этому средству в надежде разрядить напряжение за столом. У Голо сердце сжимается от тоски, когда он убеждается, что и здесь, пусть в курортных кулисах, но с тем же составом исполнителей, разыгрывается оскомину набивший спектакль из репертуара Пошингерштрассе.

К тому же Голо понимает: покинув Германию, он ставит крест на своем профессиональном будущем. Но тогда, раз уж он в середине июня не сдаст государственный экзамен на диплом учителя, — как ему быть, что с ним будет? От Кая, его последней любви, с тех пор как они, рассорившись, расстались в апреле, ни слуху ни духу. Голо чувствует, как с каждым днем прибывает в душе застойная вода одиночества.

Вот тогда-то, поздней ночью в гранд-отеле в Бандоле, под тихий посвист мистраля за распахнутым окном, он и запишет в дневник горькие строки: «Не очень-то здесь уютно… Семья — единственное, что у меня осталось; добром это не кончится».

*

Именно здесь, на юге Франции, три года назад, отношения между Нелли Крёгер и Генрихом Манном переросли в нечто более прочное — прежде, в самом начале, он за любовь ей просто платил, а уж потом она последовала за ним на Лазурный Берег, в его Hôtel de Nice, совершенно бескорыстно.

Ну а теперь ее Хайни снова нежится на юге Франции, тогда как Нелли напрочно застряла в Германии. И должна еще разгребать ошметки его тамошнего буржуазного существования: домоуправление грозит взысканием долгов за их с Генрихом дорогую квартиру на берлинской Фазаненштрассе, как и хозяева другой, мюнхенской съемной квартиры на Леопольдштрассе, 59, которую Генрих до сих пор оплачивает за первую жену Марту, она же Мими, и дочку Леони, она же Гоши. Когда в конце мая ей из Мюнхена в Берлин приходит предупреждение о возможном наложении ареста на имущество, Нелли не выдерживает и пишет своему Хайни гневное письмо: «Я тут сижу во всей этой пакости, всё должна расхлебывать, за всё отвечать, всё выслушивать…» Предложение не закончено, однако вместо многоточия более чем ясно прочитывается вопрос: «А ты?»

А что же предпринимает Генрих Манн? Он пишет в домоуправления дурацкие письма с неуклюжими оправданиями, которые только усугубляют дело. Он, правда, находит несколько слов сожаления для Нелли, но лишь затем, чтобы незамедлительно и куда более пространно изложить несколько просьб: пожалуйста, нельзя ли прислать ему во Францию том со стихами Гёте из его библиотеки, плюс к тому еще кое-что, хотя лучше вообще всё из левого ящика письменного стола, а кроме того, собрание его собственных сочинений, и, ах да, зимнее пальто из шкафа.

Пожелания эти Нелли уже не сможет выполнить: она тем временем успевает сбежать из Берлина в Ниндорф на Балтийском море, а оттуда вдоль побережья, еще дальше — до Засница на острове Рюген, где ей придется чуть ли не две недели проторчать в ожидании благоприятного ветра, чтобы на парусной лодке своего брата уйти из Германии по морю дальше на север.

Дело в том, что покинуть Германию легально Нелли уже не может, с апреля в паспорте нужна выездная виза, в которой Нелли отказано — за ней числятся задолженности. Так что уход по морю — единственная для нее возможность. Словом, как-то, когда-то, на утлом суденышке она и вправду добирается до Копенгагена — про ее бегство нам почти ничего не известно, слишком скудна переписка между Генрихом и Нелли за это время, а то немногое, что есть, не датировано. Она и потом о своем плавании ни слова не проронит. Одно мы знаем точно: в Копенгагене она была, ибо именно туда Генрих Манн переведет 900 франков, чтобы обеспечить ей дальнейший проезд. С этими деньгами, ни слова не зная по-французски, Нелли Крёгер рискнет пуститься в путь из Дании до южного побережья Франции, одолев маршрут без малого в 2000 километров. Ведь Хайни так ее зазывал! Юг! Любовь! Безопасность! Но он же и предупреждал: утрату родины, так и написал, в силах пережить не каждый.

*

В снах у Клауса Манна каждую ночь сплошная карусель. Почти всегда ему снятся бывшие пассии или родное семейство, чаще всего Эрика, — та либо навещать его приходит, либо он о ней во сне заботится. Но однажды привиделась и Моника: «Пугающе явный сон, будто Моника застрелилась — из-за того что растолстела».

*

Михаэль, он же Биби, вдруг и правда начинает каждый день по четыре-пять часов у себя в номере упражняться на скрипке. Сестры и брат удивляются и идут купаться, посторонние постояльцы удивляются и идут жаловаться. Но Биби всё нипочем, он играет как одержимый.

А всё потому, что, когда в ресторане гранд-отеля он вместе с Меди играл для родителей и дяди Генриха «Каватину» Раффа, он не только слезы на глазах у растроганного дяди заметил. Он на лице родного отца не досадливую мину увидел, не мученическое закатывание глаз, — а, даже сказать боязно, нечто вроде уважительного признания. Словно отец и вправду его игру услышал, словно она ему — Биби даже в мыслях произнести не смеет — и в самом деле понравилась.

Для Биби это нечто небывалое. Ему другое слишком хорошо знакомо: каково тебе, когда чувствуешь, что ты отцу неприятен, что ему за тебя даже вроде как стыдно. Сколько Биби себя помнит, это знание всегда с ним. Чувство, что тебя не замечают, что надо зареветь, заорать, ногами по полу замолотить, чтобы на тебя вообще внимание обратили. А чтобы боль заглушить, только алкоголь помогает, чем больше, тем лучше. Вот это всё для него не новость.

Но теперь внезапно, за все его четырнадцать лет впервые, благодаря скрипке, благодаря упражнениям этим нескончаемым, отцовское признание, похоже, перестало казаться невозможным. А ведь он всю жизнь чувствовал то, что его мама однажды отцу написала: «Хочу подарить тебе еще одного сыночка, раз уж с Биби я тебе не угодила». До следующего сыночка дело так и не дошло, но Томас и вправду способен поведать дневнику, что «сама натура» сына Биби, «включая даже его смех», ему не по душе. А не такой Томас Манн человек, чтобы подобную неприязнь от объекта неприязни в повседневном общении скрывать.

Так что Биби очень хорошо знает, до чего горько — чувствовать себя нежеланным.

И ему совершенно неведомо, каково это — чувствовать, что отец тобой гордится.

А здесь, в Бандоле, ему вдруг открылось, что игра на скрипке — единственный путь к достижению заветной цели.

*

Семейство фон Шёнебек известно в Санари не только эксцентричностью пристрастившейся к морфию матери Лизы и не только бурной деятельностью ее вездесущей дочери Сибиллы, что вечно крутится в кафе с приезжими французами, англичанами и немцами и неустанно снует по окраинам между виллами, — нет, летом 1933 года здесь еще более знаменита, ибо овеяна ореолом таинственности, Максимилиана, единокровная сестра Сибиллы.

Она дочь баденского барона Шёнебека от первого брака, ее мать, в девичестве Херц, — дочь богатого коммерсанта из Гамбурга, а сама Максимилиана замужем за совершенно особым господином: стройный, высокорослый «барон» Ханс Гюнтер фон Динклаге слывет в Санари первым красавцем, он превосходный теннисист, обладатель изысканных манер, бронзового загара, льняных костюмов по последней парижской моде, с неизменным галантным комплиментом на устах. И конечно же — положение обязывает! — замечательный танцор.

Лишь постепенно, с годами, в Санари становится известно, чем именно самозваный барон зарабатывает: он состоит на службе германской внешней разведки, по заданию которой он сперва шпионит за французской военно-морской базой в близлежащем Тулоне, а потом, раз уж так удачно совпало, очевидно, и за всеми чудаковатыми немецкими эмигрантами, вздумавшими поселиться прямо в Санари, у него под носом. Он внедряется в их среду, причем внедрение осуществляет весьма усердно, молва приписывает ему многочисленные любовные связи. Еще с интернатских времен за ним закрепилась кличка Щегол, вполне ему подходящая. В службе немецкой разведки он, напротив, фигурирует с 1928 года под кодовым обозначением «агент F-8680».

Его супруга, к которой столь же давно приклеилось прозвище Киска, великодушно терпит все вольности мужа, благо это и ей предоставляет свободу вечерами сводить знакомства с бравыми военными в Тулоне, а иной раз и со штатскими в Санари. Работает ли сама она шпионкой или ограничивается лишь помощью супругу, потчуя его на завтрак наряду с омлетом еще и подслушанными сведениями, а то и сервируя фотографии тайком отснятых объектов и документов, нам неизвестно. Известно только, что тем нескончаемым летом в Санари сия блистательная пара не остается незамеченной почти всюду, — то они сидят в кафе, то присутствуют на чтениях, устроенных семейством Манн в саду снимаемой ими виллы, то прогуливаются по набережной. Неизменно безупречные манеры и столь же неизменно навостренные ушки. Оба, разумеется, превосходно изъясняются по-французски, у них самая большая в Санари вилла и многочисленная обслуга, деньги доставляются им курьером через Париж.

Виновница того, что слухи об истинном работодателе фон Динклаге расползаются по всей округе, пусть и шепотком, — Камилла, молоденькая красавица-подружка австрийского художника Вальтера Бонди[53]. Камилла родилась в Санари, она знает здесь почтальонов, уборщиц, таксистов и вообще всех еще со школы.

А Бонди настолько влюблен в Камиллу, что просто жить без нее не может, и потому, еще два года назад перебравшись ввиду возрастающего антисемитизма из Берлина на юг Франции, теперь просто-напросто осел в Санари окончательно. Он был хорошим живописцем, но теперь в своем ателье, что прямо за Hôtel de la Tour, становится еще более мастеровитым фотографом. Именно ему мы обязаны лучшими фотопортретами эмигрантов, потому что все они рано или поздно, в какой-нибудь из долгих дождливых дней, заходят сюда сфотографироваться, в большинстве случаев, когда им в очередной раз приспичит попытаться получить в консульстве в Марселе новый паспорт. Благодаря чему сохранились фото всех, кто жил тогда в здешних местах, имеются даже фотоснимки с интерьерами виллы La Tranquille, потому что, по счастью, Бонди фотографировал их для рекламных объявлений агентства недвижимости. Самыми знаменитыми остаются, конечно, хрестоматийные фотопортреты Лиона и Марты Фейхтвангер, чуть не дочерна загорелых героев эмиграции. Но и Лолу, секретаршу, фотограф тоже не забыл. Есть даже одна фотография Лизы, дающая почувствовать и ее былую красоту, и бездны, за этой красотой таящиеся. Однако ни ее падчерицу Киску, ни супруга падчерицы Щегла Вальтеру Бонди так ни разу и не дозволено было сфотографировать.

Да и Сибилла, сестра Киски и свояченица Щегла, позже, уже под именем Сибилла Бедфорд написавшая про Санари замечательные книги, об этих двоих, к сожалению, предпочла хранить глухое молчание.

*

Пробудившись утром 3 июня 1933 года после беспокойного сна, Томас Манн чувствует, что у себя в постели он превратился в невероятно счастливого любовника[54]. В «Иосифе и его братьях» он как раз очень много пишет о прекрасных снах стародавних времен, тех, что древнее даже тысячи и одной ночи.

А теперь вот и самому автору наконец-то ниспослан сон. Осчастливленный, он торопится запечатлеть ночные видения в дневнике, покуда они еще так явно стоят перед глазами: «Нежный сон, воскресивший в памяти определенный образ, — осчастливил меня, но и привел в некоторую нервозность».

«Образ», воскрешенный его сновидением, — не кто иной, как Клаус Хойзер, тот самый молодой человек, который подверг «самодисциплину» Томаса Манна последнему, наиболее суровому испытанию. Пять лет назад, когда ему было уже за пятьдесят, Манн познакомился с неким юношей, сыном дюссельдорфского профессора искусств, на пляже в Зильте. В семнадцатилетнего отрока с белокурой шевелюрой, темными глазами и стройным бронзово-золотистым телом стареющий писатель втюрится мгновенно. И уже вскоре пригласит его на две недели в гости в Мюнхен к себе на виллу — а сына Клауса с обескураживающей бесцеремонностью попросит этого милого мальчика, уж пожалуйста, предоставить только папеньке. «От Айси требуется, — пишет он Клаусу и Эрике, — добровольно отступить и с моими интересами не пересекаться. Я стар и знаменит, и с какой стати только вам грешить, этим пользуясь?»

Иными словами: тот факт, что нобелевского лауреата тянет к молодым людям, в семье — вот так сюрприз — отнюдь не секрет. Ему лично такое дозволено и никакой вины на него не накладывает. Сие, однако, не означает, что подобные предпочтения главы семьи никого не задевают. Когда Клаус Хойзер гостил на Пошингерштрассе, Голо, одних примерно с ним лет, как пишет Катя дочери Эрике, «почернел от ревности». Да и сама Катя в те дни из последних сил должна была себя сдерживать, поскольку «Волшебник слишком уж по-иаковски давал волю своим чувствам». Имеется в виду библейский праотец Иаков, особой любовью которого пользовался сын Иосиф — тот самый Иосиф, о котором Томас Манн как раз роман пишет. И неспроста, конечно, он столь недвусмысленно придает молодому Иосифу черты юного Хойзера. Вот так иной раз сливаются, а то и стираются границы между автором и его творением.

В нашем случае автор, то есть Томас Манн, очень рано постановил для себя «законоуложением» обуздать собственную склонность к молодым людям, «укоренившись посредством бракосочетания в традиционных гражданских устоях».

И, вероятно, лучшей партнерши для такой комбинации, чем Катарина Прингсхайм, просто не найти. Относительно семейных ценностей было согласие в главном: на первом месте — материнство, на втором — Рихард Вагнер. А уж потом всё остальное.

На таком вот фундаменте воздвиглось партнерство, остававшееся незыблемым на протяжении десятилетий, если не считать ранних кризисов, когда Катя, не в силах выдержать «всё это» и срочно нуждаясь в передышке, на недели, а то и на месяцы уезжала в санаторий, чтобы побыть в одиночестве. Но как бы там ни было — подобные отношения между Томасом и Катей мы спокойно можем назвать любовью.

И сексуальность в отношениях этих с самого начала играла подчиненную роль. Уже во время свадебного путешествия Катя находит время писать матери до трех писем в день. А уж позже, если супруг в порядке исключения и соизволяет посетить опочивальню супруги, то главным образом с целью зачатия потомства. Потому что Томасу Манну непременно нужно доказывать свою состоятельность — себе, всему миру и его Кате. И именно потому, что их краткие ночные встречи продиктованы не желанием, а волевым решением, на свет появляется больше детей, нежели сам он, да и его жена способны эмоционально осилить. Потребность доказывать что-то внешнему миру и самим себе у обоих столь велика, что ведет к перевыполнению плана — и как раз поэтому снова порождает сомнения.

Десять лет спустя, в годы войны, Томас Манн всё-таки сделает признание: «Долго читал старые дневники времен Клауса Хойзера, когда я, счастливый любовник…» Засим последует изложение своего кредо человеком, который самодисциплину полагает более достойным выходом, нежели высвобождение. Да, Томас Манн по опыту собственной семьи знает: попустительство страстям непременно ведет к разрушению — состояния в случае с его отцом, любви — у его матери, а то и самой жизни — у обеих сестер. Он намерен жить по-другому.

Что, кстати, вовсе не обязательно считать ущербностью. Сам он скорее полагает это более высокой ступенью цивилизованности.

Итак, в 1927 году Томас Манн с Клаусом Хойзером всё-таки совершил, как сам он это называет, «прыжок в грёзу». А сейчас, в Бандоле, в ночь со 2 на 3 июня 1933 года, юный Клаус действительно еще раз вернулся в мир его несбыточных грёз.

Весь следующий день Томас Манн, окрыленный, ходит, чуть ли не пританцовывая. Единственное, чего ему недостает для полного счастья — подходящих ботинок. Он отправляется в местный обувной магазин и покупает — белые. Да, белые ботинки, единственное, что подобает жениху. Или, по крайней мере, сгодится для нового прыжка в грёзы.

*

Не успев толком приехать в Бандоль, Голо уже снова отправляется в путь — на сей раз в Париж, чтобы благополучно завершить грандиозную акцию по спасению отцовских денег. Толстенькая пачка купюр, 60 000 рейхсмарок, которые он незадолго до блокировки успел снять с семейных счетов, и вправду — самолетом, в вализе дипкурьера — доставлена из Берлина в Париж, во французское министерство иностранных дел на набережную д’Орсе.

Поистине чемпионское достижение. Столько раздумий при подготовке, столько холодного пота и страха, столько ухищрений.

Взволнованно и с облегчением он берет в руки деньги — «заветный сверток, тот самый, который пролежал в Карлсруэ в сейфе, который я хранил при себе, ночуя в гостиницах в Штутгарте, Карлсруэ и у Берманов и с которым почти сроднился. Одной заботой меньше».

На следующий день Голо побывает в двух банках, чтобы обменять всю сумму. Он успевает коротко повидаться в Париже с Эрикой и Клаусом, благо все трое живут в отеле Jacob, но встречаются они словно особи совершенно разных видов, случайно оказавшиеся в одном зоопарке в соседних вольерах. «Как всегда, меня подкупает в них остроумие и весомость их аргументов, важность и насыщенность — пусть хотя бы кажущаяся — их занятий», — так пишет Голо о старших брате и сестре. Но когда ближе к ночи насыщенность их занятий возрастает и оба отравляются в рейд по увеселительным заведениям, чтобы позже «принять лекарство», Голо в соседнем номере в свете прикроватной лампы читает Аристотеля.

А на следующее утро он уже уезжает. Миссия его почти исполнена. Неказистый, нелюбимый сын всё еще уповает на скорое родительское признание.

Из Парижа он едет в Цюрих — то есть еще на сотни километров в другую сторону, подальше от лазурных берегов, всё еще с денежным свертком в кармане. После полуторамесячных разъездов по Европе он, скорей всего, помещает деньги туда, где уже хранится половина Нобелевской премии 1929 года, сто тысяч рейхсмарок. Судя по всему, предварительно посоветовавшись с банкиром отца. Но и его дневник, и дневник Томаса Манна на сей счет весьма сдержанны, сообщая лишь о географическом местонахождении средств.

В Цюрихе Голо опять садится в ночной поезд на Тулон. Шесть дней на перекладных, лишь бы наконец-то поместить на безопасное хранение семейные деньги.

И на следующий день он уже возвращается на французский юг: снова прибытие тем же поездом в 15:00. На сей раз он даже решает выждать, покуда отец пробудится от послеобеденного сна. А уж потом, полный ожиданий и надежд, стучится в его дверь, со сдержанной гордостью входит в комнату, дабы сообщить о благополучном исходе своей одиссеи. В точности, как и три месяца назад, когда Эрика, сияя от радости и предвкушая ответную признательность, привезла отцу из Мюнхена рукопись «Иосифа» — так и на сей раз: никакой реакции. Только безразличное «ах да».

Вечером отец сухо запишет в дневник: «Тем временем прибыл Голо, вернулся из Парижа и Цюриха. Привез всяких новостей и эмигрантскую журналистику». Вот и всё. Ни благодарности, ни уважительной признательности, ни гордости, ни слова о сыновнем геройстве, только слегка пренебрежительное упоминание «эмигрантской журналистики».

Похоже, благодарность — это добродетель, которая в семействе Манн расходуется скупее всего.

На следующий день с Катей и Голо обсуждается вопрос, имеет ли смысл продавать с убытком хранящиеся в Швейцарии немецкие золотые залоговые облигации, как посоветовал через Голо цюрихский банкир. Даже после продажи с убытком объем семейных сбережений достигнет в общей сложности двухсот тысяч швейцарских франков. А Томас Манн, как сам он заметит, получит «особое удовольствие», воображая себе «целый миллион», который составит оная сумма в пересчете на французские франки.

*

То обстоятельство, что последние недели в жизни семейства Манн проходят под эгидой фамилии Фейхтвангер, а именно банкирского дома, где обслуживались семейные счета и откуда Голо в последнюю минуту всё-таки успел снять довольно много денег, вероятно, неким образом связано и с сильно укрепившимися здесь, в Бандоле, взаимоотношениями с племянником банкира, по словам Голо и Клауса, «до смешного на него похожим» писателем Лионом Фейхтвангером. На родине-то в последние годы оба автора скорее старались друг друга избегать — слишком явны между ними различия в понимании искусства, да и в политической позиции. Летом прошлого года, у себя в Ниде, на Куршской косе, Томас и Катя, завидев Лиона и его жену Марту в сосновой рощице прямо за их домом, сделали вид, будто их не заметили, и прошли мимо. Сейчас такой финт уже невозможен, сейчас судьба всех их смела в одну кучку на крохотном, удаленном французском курорте: от фешенебельного гранд-отеля Томаса Манна до куда менее притязательной гостиницы Фейхтвангеров La Reserve каких-нибудь два шага — так что теперь Томас и Катя, а также Генрих, Клаус и Эрика весьма ценят возможность, собравшись вместе, так сказать, на высшем уровне возбужденно пообсуждать ужасы, творящиеся на родине. Да и о Санари поговорить — ведь Фейхтвангеры в этой соседней деревушке уже сняли дом, в который совсем скоро, через пару дней, въедут. А подыскала им жилье, разумеется, всё та же Сибилла фон Шёнебек, будущая Бедфорд, — негласная парка Санари, в чьих руках сосредоточены все судьбоносные нити. У нее своя малолитражка, крохотный «пежо», на котором они с Мартой всё побережье вдоль и поперек изъездили, покуда на выступающей далеко в море скале не нашли нечто совершенно необыкновенное.

Так ведь Лион и Марта Фейхтвангер — тоже совершенно необыкновенная чета. Уже в июне оба загорели почти дочерна и любят подчеркивать загар ослепительно белоснежными туалетами. Белые брюки, белая сорочка, белая блузка. Профиль и изящество Марты придают ей сходство со знаменитым бюстом Нефертити. У Лиона жадно-чувственный рот и волосатые руки, а главное, он весьма невелик ростом, лишь в ботинках он с трудом дотягивает до 165 сантиметров, без труда, однако, возмещая недостающее непомерным самомнением — полминуты не пройдет, а он даже в разговоре с совершенно посторонним человеком уже сыплет цитатами из хвалебных рецензий на свои последние книги или, с бухгалтерской дотошностью, цифирью тиражей своих зарубежных изданий.

Что они сейчас в изгнании, что их берлинский дом, куда они только-только переехали, разграблен и разорен нацистами — всё это Фейхтвангеры выносят с поразительной стойкостью.

Да, в их браке всё под контролем: творчество, питание, тело — и сердце.

Еда преимущественно вегетарианская, с упором на фрукты, сахар под запретом, а режим дня прежде всего подчинен скрупулезной программе физических упражнений. Неважно, где — в шикарном ли собственном доме в берлинском Груневальде или в тесной комнате гостиничного номера в Бандоле — получить на завтрак яйцо всмятку Лион вправе лишь после сотни отжиманий и длительной утренней пробежки. А после обеда — снова всенепременная пробежка в роще под пиниями. Даже при 32 градусах жары — поблажек и пощады от Марты не жди.

Над своими творения Лион Фейхтвангер работает столь же систематично и целеустремленно, как над своим телом. Подобно Брехту, он полагает себя производителем литературы, доводя свою творческую продуктивность почти до абсурда — до таких показателей, что даже у Томаса Манна они вызывают определенное уважение. Автору «Будденброков» весьма импонирует, что и здесь, в шаткой неопределенности первых недель изгнания, Фейхтвангер попросту сел за стол и продолжил писательскую работу, в то время как сам Томас Манн всё никак не соберется вернуться к грандиозному проекту «Иосиф и его братья», предпочитая до поры до времени давать выход писательским амбициям в дневниках и письмах.

В половодье литературной продукции Фейхтвангера способна разобраться только его секретарша Лола Зернау. Он ей диктует — каждый день с десяти до четырнадцати, а потом с семнадцати до девятнадцати. Диктует всё, что в голову взбредет: заметки по разным поводам, продолжение создаваемого сейчас романа, незаконченные мысли, письма. Чаще всего он сидит за столом, глядя в пустоту, но иногда, в сложных местах, вскакивает и начинает бегать по комнате. Это, самое первое, пока что беспорядочное нагромождение слов Лоле полагается печатать на машинке на розовой бумаге. Просматривая напечатанное, Фейхтвангер вносит правку. После чего печатается вторая, улучшенная редакция — уже на желтой бумаге. Третью редакцию бедняжке Лоле следует печатать на зеленой бумаге, четвертую — на голубой. Лишь после этого, согласно фейхтвангеровскому (в отличие от Гёте) учению о цвете, мы мало-помалу приближаемся к конечному продукту. Когда автор еще раз, напоследок, собственноручно выправит голубые страницы, Лоле Зернау, так и быть, милостиво дозволяется изготовить окончательную редакцию — на сей раз наконец-то на белой бумаге.

8 июня Томас Манн с супругой приезжают с ознакомительным визитом на виллу Lazare, которую Фейхтвангеры отыскали на самом кончике выступающего в море мыса Ля-Горгетт — и в себя прийти не могут от шока. Жилье сугубо спартанское, без отопления, без водопровода, без телефона — то есть в понимании Томаса Манна некий абсолютный кошмар. Однако Марта в считаные дни сотворила из него изумительный средиземноморский прибрежный чертог, с покрывалами, бокалами, книгами, кое-какой мебелью и открытым камином. В самой большой комнате водружен огромный письменный стол, у правого торца которого белочкой сидит Лола Зернау, бойко сортируя розовые, желтые, голубые и зеленые страницы.

Манн с супругой обходят огромный стол — и не могут глазам своим поверить. В распахнутом окне перед ними разворачивается зрелище невиданной красоты: прямо из-под окна делянка пологим склоном упадает вниз, сперва голым песчаным грунтом, — ибо здесь, под вечными солеными ветрами, не растут ни цветы, ни травы, — затем становится всё скалистей, покуда не ныряет в ритмичные, набегающие волны прибоя, что вспененной водной пылью то и дело на секунду погружают сияющую синеву моря в белесый туман, чтобы тут же опять на миг открыть взгляду изумительную панораму, но с шипением и грохотом уже накатывая вновь. По обе стороны, слева и справа, всё это великолепие обрамляют пинии, превращая природу в пейзаж, над которым бездонной синевой простирается бескрайнее небо.

«Добро пожаловать в Санари, дорогие гости», — говорит Марта.

*

Итак, Санари. Милое местечко, в 1933 году здесь насчитывается около трех тысяч жителей, в большинстве рыбаки, а еще крестьяне. Основная жизнь протекает внизу, в гавани, тут пришвартованы разноцветные рыбацкие баркасы и парусные лодки-баланселы, сюда же с окрестных холмов на раздолбанных фургончиках «пежо» спозаранку съезжаются крестьяне — продать свежие артишоки, зеленый миндаль, абрикосы и особый деликатес — цветки цукини. Лучшую часть улова, добытого рыбаками нынешней ночью, — отборных лангустов и морских окуней, — продают с торгов ранним утром, чтобы с первыми поездами отправить в Париж и Брюссель. И только потом сюда начнут стекаться местные домохозяйки — делать закупки на обед.

А уж после обеда на главную сцену поселка — ратушную площадь, что раскинулась от церкви до каменного парапета набережной, — высыпает весь Санари. Между ласково плещущими фонтанами «Земледелие» и «Морской», под пальмами сидят жены рыбаков, плетут сети и болтают, — мужчины тут же, неподалеку, играют в шары на длинной дорожке в тени эвкалиптов и не болтают. Иногда они чинно, гуськом, тихо мурлыча себе под нос моряцкие песни, направляются в одно из трех-четырех портовых кафе, чтобы не болтать уже там.

С тех пор, как летом сюда повадились приезжать художники из Парижа и писатели из Англии, местные предпочитают встречаться в маленькой кофейне Maurice на краю площади — здесь кофе еще обжаривают сами, и он получается как надо, с горчинкой.

Эмигрантам, которые летом 1933 года сюда вдруг нахлынули, — тем подавай кофе помягче, который они и получают в кофейнях Le Nautique, Lyon или La Marine, что лепятся друг к дружке прямо возле Hôtel de la Tour, там, где морская бухта, ластясь, как можно глубже ввинчивается в берег, словно ища у городка защиты. Здесь вся эта приезжая публика сиживает за мраморными столиками на деревянных стульях с плетеной спинкой, благо ветер с моря тут всё-таки не такой настырный и злой, как иногда наверху на скалах.

Санари — не самая знаменитая и модная часть Лазурного Берега, не легендарная Ривьера; еда здесь дешевле, воздух свежее, и в помине нет ни казино, ни американцев, ни баров с подсвеченным танцполом. Французы сюда тоже в отпуск не ездят, только художники-иностранцы из Парижа, потому что здесь так спокойно и так pur[55], да, Санари незаметно «стал летним местом встречи парижско-берлинско-швабингской богемы и англосаксонского художественного мира», как в 1931 году описывали его Клаус и Эрика Манн в своем путеводителе по Ривьере. Живописцы влюбились в прозрачность воздуха, которая, едва сойдешь с парижского ночного поезда, встречает тебя здесь утром, в тишину знойных, одноцветных полудней и волшебный аромат благоуханных ночей. Двое из них, Мойше Кислинг и Эрих Клоссовски[56], обосновались здесь навсегда. А коли есть гости, значит, появляются и первые отели, да и окраинные крестьянские развалюхи над живописными бухтами Портиссоль и Горгетт как по волшебству превращаются в первые виллы, — приезжих между тем всё больше, они очарованы деревушкой, будто выпавшей из времени, очарованы прибрежными пальмами в бухте, мелодичным звоном колоколов с изящной колокольни, что день-деньской, от восхода до заката, возвещают наступление каждого нового часа. К вечеру частенько захаживает в кафе пропустить рюмашку-другую и священник из близлежащей церкви Сен-Назер, жизнерадостный мсье Даниэль Леперк.

В узких улочках, что сбегают вниз, в гавань, наберется и до десятка магазинов, еще со старыми, стеклярусными занавесками при входе и полами в разноцветную плитку: лавка булочника, мясника, мелочная лавка, почта, табачный ларек, где и газеты тоже, лавка старьевщика с уютной вывеской «L’agréable et l’utile» — «Приятное и полезное», врач, аптека, — и, разумеется, как и повсюду во Франции, здесь же вездесущей тенью бродит отставной морской офицер, питающийся в основном опиумом и грошовыми романами. А больше и нет ничего, да ничего больше и не надо. Для рыбаков и приезжих всегда в продаже парусиновая обувка — эспадрильи, а кое-где — только для приезжих — чудесные пестрые шали, в которые без памяти влюблена Элизабет Манн и которые, если вывешены перед магазином, так дивно трепещут в порывах мистраля. Впору уже начать печатать открытки — с пальмами, кофейнями и лодками, покачивающимися на волнах.

Кто бы ты ни был, местный ли, курортник или новоявленный эмигрант, но раз в день ты всенепременно внизу, в гавани побываешь. За багетом ли сбегаешь или за газетой, свежих овощей купить или свежей рыбки, обновку прогулять, только вчера в Тулоне присмотренную, кофейку выпить или стопку пастиса пропустить, — а, может, сфотографироваться у Вальтера Бонди и его красотки Камиллы или постричься у мсье Шарля. Ведь мсье Шарль здесь каждого стрижет и каждого знает, а когда не стрижет, просто стоит в дверях собственной парикмахерской и с кем-то болтает. Сибилла фон Шёнебек — та хоть раз в день, но обязательно к нему заглянет, дабы загрузиться порцией свежих новостей и сплетен, вот только слухами о Киске и Щегле мсье Шарль из соображений такта никогда ее не балует, знает же: в ее семье это щекотливая тема.

С приезжими жители Санари радушны, благо давно смекнули, что тем можно и рыбу свою продать, и фрукты, и что они квартиры, а то и виллы здесь снимают, где местные девчонки, их же дочки, на лето прислугой устроиться могут. Сказать, впрочем, что в Санари так уж рады наплыву всех этих немцев, что толпами хлынули в их небольшой поселок с наступлением лета 1933 года, было бы преувеличением, однако и этих гостей встречают столь вежливо, что бедные изгнанники чувствуют себя вполне уютно. Так что вечером, когда заходит солнце, они тихо-мирно коротают время за столиками кафе и бистро, порой совсем рядышком, бок о бок, когда, само собой случается и первым дружелюбным словом друг с другом перемолвиться. «В укромной этой бухточке, — пишет новоиспеченный эмигрант, философ Людвиг Маркузе[57] в июне 1933-го, — в иные счастливейшие дни мне случалось забывать, что я вовсе не здесь родился».

В стороны от гавани ведет лишь пара-тройка улочек, что, плотно облепленные домами, взбираются в горку, и уже вскоре селение теряется в холмах среди отдельно стоящих вилл меж серо-зелеными кронами олив и бурыми, раскрошенными обломками скал. А дальше и вовсе начинаются незаселенные окрестности, где только цикады стрекочут. На склонах покруче вцепились в грунт виноградники, простирая навстречу солнцу свои лозы, в начале сентября здесь срезают гроздья легкого, душистого местного сорта, из которого делается розé. Ближе к вечеру, когда мало-помалу отступает зной, сменяясь отдохновенной прохладой, вниз по склонам спускаются стада пасущихся коз, и пряный аромат дикого тимьяна полнит долину, — мирный, благодатный край, почти аркадия. Почти.

Когда солнце в Санари уже почти закатилось, совсем далеко, на горизонте, где серо-голубая ширь моря сливается с бескрайностью серо-голубого неба, можно разглядеть огромные темно-серые тени, что медленно-медленно перемещаются то справа налево, то слева направо. Это громады военных кораблей с военно-морской базы в соседнем Тулоне.

*

Каждый день в парижском кафе Deux Magots («Два божка») Клаус Манн с ужасом читает свежие немецкие газеты. Не веря себе, отмечает, кто еще переметнулся к нацистам, кто сфотографировался с Гитлером, кто с Герингом. Такое просто в голове не укладывается. То и дело записывает в дневнике: «Запомнить!» — это зарубки на будущее, когда все эти перебежчики, быть может, о своих поступках постараются забыть. Потом подруга Аннемари, та самая, что хочет финансировать его журнал, дает ему прочесть письмо от своего отца. Документ поистине страшный. Нельзя, пишет крупный фабрикант Альфред Шварценбах, «на фоне незначительных эксцессов» не замечать «величие, очистительное значение, необходимость и созидательную мощь грандиозных дел». Не удивительно, что Шварценбах давно уже отказал от дома Эрике Манн — этой «убежденной преступнице». Его письмо — присяга новому режиму, безоговорочное признание национал-социализма, а заодно и суровое осуждение Клауса Манна, которому дочка, уж он попросил бы, ни в коем случае не должна давать денег на его «безликую интернационалистскую агитку». Пусть лучше Аннемари приезжает в Берлин, чтобы «поучаствовать в строительстве духовной жизни новой Германии».

Своенравная дочь и не подумает послушаться родителя.

Однако в каждой семье находится ищущий выгоды перебежчик вроде ее отца. Линия фронта проходит повсюду — разбивая семьи, разделяя поколения.

Несколько дней спустя Клаус Манн встречается с Готфридом и Тутти Берман Фишер, старыми друзьями, издателями отца, и, слушая их увещевания, не в силах сдержать возмущения, в бешенстве орет на них. Он четко описывает проблему, перед которой стоят в те дни все сколько-нибудь порядочные люди: «Протестовать и, значит, лишиться родины или пытаться как-то выкрутиться — и молчать». Клаус Манн молчание презирает. О чем и заявляет прямо в лицо отцовскому издателю — но тот вообще не хочет его услышать. Клаус вне себя: этот Берман Фишер не желает понять, что духовная безликость нацистов не знает себе равных в европейской истории и что от их моральной нечистоплотности обязан с омерзением отвернуться каждый, действительно каждый. Но Берман Фишер решает выбрать молчание — в том числе и сейчас, а потому просит принести счет.

После встречи Клаус черкнет пару строк отцу в Санари, дабы передать ему вопрос, которым задается в Берлине журнал Weltbühne: почему, собственно, Томас, да и Генрих Манн хранят столь упорное молчание?

И он снова принимается за газеты: национал-социалисты лютуют уже направо и налево, поток новостей с родины и вправду ужасен, массовые аресты среди католиков, молчание руководства профсоюзов, запрет Социал-демократической партии. Он задается вопросами: «Что еще нас ждет? Что с нами будет? И чем всё кончится?»

В полной растерянности сидят они все, Клаус Манн и другие именитые эмигранты — Йозеф Рот, Герман Кестен, Эгон Эрвин Киш и граф Гарри Кесслер[58] — за одним большим столом в Deux Magots. Сидят безмолвно, онемев от ужаса перед тем, что творится в стране, которую они когда-то называли родиной.

*

Разумеется, не кто иной, как дисциплинированный Лион Фейхтвангер летом 1933 года первым в Санари начинает писать новый роман: «Семья Опперман», история троих братьев и сестры и их бегства из взбудораженного Берлина, оказавшегося во власти нацистов, — обжигающе современную книгу, это первая попытка отобразить повседневную действительность Третьего рейха. И Фейхтвангер спешит, изо всех сил спешит, диктуя текст своей Лоле и еще торопливее внося правку во все свои желтые, голубые, зеленые и розовые страницы, — лишь бы опубликовать роман уже в этом году.

Самого себя Фейхтвангер запечатлел в романе в образе Густава Оппермана — и автопортрет получился на славу. О себе Густав сообщает, — не иначе, потому что физкультурные упражнения под присмотром неумолимой Марты у Лиона уже в печенках сидят, — что он «обладатель золотого спортивного жетона»[59], а еще, что он каждый вечер перед сном до тех пор повторяет про себя «жить хорошо, прекрасно, превосходно», пока блаженно не заснет.

Разумеется, от правды реальной жизни всё это весьма далеко, на самом-то деле, укрывшись за спортивным, загорелым фасадом, Фейхтвангер пишет книгу, которая помогает ему расстаться с бывшей родиной.

В ней — пусть только на словах — он еще раз обходит комнаты своего покинутого дома, упоминает «поредевшие верхушки деревьев», которые видны из окна спальни, и «небольшое, невидимое оттуда озерцо, где от сосен Груневальда тянуло приятной свежестью». Да, пока Томас Манн мыслями и грезами то и дело возвращается к себе на Пошингерштрассе и поручает Иде Херц снова и снова слать ему оттуда книги, Фейхтвангер давно уже распростился с собственной виллой и собственной библиотекой, переместив бывшее свое имущество — в литературу.

Он знает: Германия, та Германия, которую он покинул, отныне будет жить только в воспоминаниях, но не в будущем.

Ему с женой довелось узнать жуткие вещи про их берлинский дом, а вернее, про то, что от него осталось после их выезда из страны — их садовник и их тренер по гимнастике об этом подробно им во Францию написали. Великолепная вилла, с таким изысканным вкусом построенная и отделанная, разгромлена и разграблена с каким-то слепым, неистовым остервенением: мебель порублена на куски, из книг повыдраны страницы, ковры разорваны в клочья, гордость хозяев — новомодные светильники в гостиной — вырваны из стен с мясом. Ненависть нацистов к еврейскому автору столь велика, что надо выместить ее даже на его имуществе. Узнав об учиненном зверстве, Фейхтвангер записывает в дневнике: «После новостей из Германии не могу спать».

И уж совсем необъяснимый, мистический казус: реальную Малерштрассе, улицу Малера, на которой находится его дом, Фейхтвангер в романе переименовывает в Макс-Регер-штрассе, улицу Макса Регера[60]. А два года спустя, в 1935-м, уразумев в невежестве своем, что великий композитор Густав Малер тоже, оказывается, был евреем, нацисты — невероятно, но факт — и в самом деле переименовывают улицу Малера… в Регерштрассе. Она, кстати, и поныне так называется. Вот так литература порой предвосхищает реальную жизнь.

Почти в той же мере сказанное относится и ко второму по значимости герою романа «Семья Опперман». После омерзительного письма Готфрида Бенна «литературным эмигрантам», о котором Фейхтвангер не раз и подолгу с Клаусом Манном беседовал, он вдохновляется идеей и Бенна отобразить в романе — в многостраничных пассажах он проходит там через всю книгу под именем Фридрих Вильгельм Гутветтер. Как всегда, изобретение имен — отнюдь не самая сильная сторона Фейхтвангера-беллетриста, в данном случае перед нами гибрид старопрусской дворянской традиции и пошлейшего приспособленчества, желания самые в скверные времена всех уверять, что «погода хорошая». Ну да ладно. Занятно наблюдать, с каким азартом Фейхтвангер пародирует некогда обожаемого, а теперь ненавистного поэта, который, пойдя в 1933 году в услужение нацистам, фантазирует о рождении нового человека. «Нация готова родить нового человека», — изрекает Фейхтвангер устами своего Бенна. И, далее, не одобряя пребывания Густава Оппермана «на французских курортах»: «Я поспешил бы сюда издалека, лишь бы воочию увидеть, как нация обрастает новорожденной броней».

Что удручает Фейхтвангера, судя по всему, по меньшей мере столь же сильно, как падение Бенна, так это падение его бывшей возлюбленной — ведь все вышеприведенные речи «великий эссеист» Гутветтер произносит в романе в процессе общения с некоей молодой дамой, которая еще совсем недавно делила любовное ложе с Густавом, то есть с Лионом. Нам, к сожалению, неведомо, какая именно дама имеется тут в виду, ведь в Веймарской республике времен ее заката оба — и Фейхтвангер, и Бенн — неспроста слыли главными ходоками по женской части. Подразумевается ли под Сибиллой Раух, которая являет собой в романе некий апофеоз мужских мечтаний, Ева Бой, бывшая танцовщица и многолетняя, недавно оставленная берлинская возлюбленная Фейхтвангера, или то Тилли Ведекинд, вдова знаменитого драматурга и как раз в те годы любовница Бенна? Нам сие неизвестно, ясно одно: герой романа Густав внезапной изменой своей бывшей возлюбленной «глубоко уязвлен».

Но чего ради, спрашивается, человек становится писателем? Фейхтвангер решает, что хотя бы в книжке ему вполне по силам вернуть утраченную возлюбленную, наставив ее на путь истинный — то бишь снова к нему. И принимается воодушевленно описывать, насколько невыносимо уже вскоре «гимнический лиризм» Бенна-Гутветтера стал действовать Сибилле на нервы, а его «восхищение ей наскучило. Ее тянуло к Густаву, к его либерализму, к его…» — Фейхтвангер ненадолго задумывается, смотрит в окно на неспокойное, вечно бурливое море, он подыскивает красивое слово для описания собственной исключительности. Пауза затягивается, он смотрит на секретаршу. Прикидывает, не стоит ли упомянуть солидные тиражи своих зарубежных изданий, но сам понимает, что здесь такое не совсем к месту, тем паче, что Густав у него в романе даже и не писатель. И решает спросить:

— Вот скажи, Лола, что тебя во мне притягивает?

— Тише, Лион, — шикает Лола. — Марта в саду.

— Нашел! — восклицает Фейхтвангер. — Ее тянуло к его либерализму, запятая, к его шарму, широте кругозора, к его — внимание! — бывалости![61]

Он довольно улыбается. Лола безропотно впечатывает авторскую находку на лист розовой бумаги, но что сама она при этом думает, только ей одной известно.

Однако позже, когда по распорядку дня в писательской работе перерыв и Фейхтвангеру захочется с ней переспать, благо Марта на машине укатила за покупками вниз, в гавань, Лола, к собственному изумлению, тихо, но впервые непреклонно скажет:

— Нет.

И Фейхтвангеру, выскочив из дома, приходится мчаться к пиниевой роще, два раза на горку, туда и обратно, потом отжимания и приседания чуть не до потери пульса. По крайней мере собственное тело он намерен всегда держать под контролем.

Этим вечером, лежа подле Марты в постели, Фейхтвангер вынужден хоть и про себя, но очень громко повторять свою извечную мантру: «Жить хорошо, прекрасно, превосходно». Но когда-то он всё же заснет, убаюканный самомнением, своим либерализмом и своей бывалостью.

Единственный мускул, который Фейхтвангер всю жизнь забывает тренировать — это сердце.

*

А с возлюбленными Бенна и правда сущее наказание. И как хорошо, что Клаус Манн даже не подозревает, что его лето в Санари, ознаменованное неприятнейшей встряской из-за грубой атаки Бенна на него лично и на других литературных эмигрантов «на их курортах», обрамлено вдобавок интенсивными визитами Бенна к двум его подругам.

Первой оказывается Ханна Киль, с которой Клаус еще в феврале в Ленцерхайде катался на лыжах и в чьем доме, шале Канель, потом, в марте, жили его родители. Лишь недавно стало известно, что эта Киль вовсю крутила любовь с Бенном. Но хуже того: уже в июне, в Париже, когда Клаус, ошеломленный письмом Бенна, ищет поддержки среди единомышленников, он то и дело изливает душу своей подруге, журналистке Кэте фон Порада[62]. С болью поверяя ей, до какой степени он потрясен бездонностью морального падения Бенна, Клаус ведать не ведает, что у нее сейчас именно с Бенном начался бурный роман.

Можно подумать, будто всё это вычитано из книжки Фейхтвангера о семье Опперман, но нет, это всего лишь грубая проза реальной жизни.

*

Так вот, о прингсхаймовском дворце: едва ли не красивейшее в городе здание в духе неоренессанса закончено в 1889 году, на трех этажах оно предоставляет своим обитателям, как уже было сказано, около полутора тысяч квадратных метров жилой площади. Для музыкального зала Ханс Тома, самый знаменитый художник тех лет, создал здесь двадцатиметровый фриз.

Сперва 12 июня сюда заявляется Мария Треффлер, служанка в доме Томаса Манна, для детей она просто Марихен. Как выясняется, Катя только что распорядилась о ее переезде с Пошингерштрассе в Санари, на виллу La Tranquille. Трогательная Марихен в полной растерянности, она же ни слова не знает по-французски, до ужаса боится такой дальней дороги, как же ей быть и что вообще теперь будет. Хедвиг Прингсхайм успокаивает и утешает ее, как может. Всё образуется. Вот только маленькая Муши, собачка манновских детей, которая прежде в доме на Пошингерштрассе жила и которую Мария в связи с предстоящим отъездом сюда принесла, Хедвиг не слишком радует. «Попрощались с Марией, которая принесла Mouche нам на содержание». И то сказать, Mouche — на французский манер — звучит куда благороднее, чем какая-то Муши.

Хедвиг пока что даже не подозревает, что уже на следующий день весь уклад жизни четы Прингсхайм будет потрясен до основ. А именно: 13 июня хозяевам дворца недвусмысленно напомнят, что они евреи. К дому на Арцисштрассе, 2, пожалуй, самому фешенебельному мюнхенскому адресу, подкатывают нацисты и заявляются к Альфреду и Хедвиг Прингсхайм в их дворец — на улице тем временем бушует гроза. Партийные функционеры в мокрых сапогах расхаживают по дорогущему паркету и оставляют следы. Однако куда заметнее окажутся эмоциональные следы на физиономиях хозяев после ухода незваных гостей. Партия постановила экспроприировать недвижимость их семьи, дворец будет продан Германскому национал-социалистическому рабочему союзу — партии требуется новое помещение. На понимание этого решения как необходимой акции в духе национального подъема, надеемся, можно рассчитывать?

Ах да, вот еще что: до конца сентября уж будьте любезны освободить от мебели и прочих вещей все помещения в здании. Вот и хорошо, большое спасибо и до свидания. Будто пригвожденные к полу, Хедвиг и Альфред Прингсхайм провожают партийных функционеров глазами.

Покинуть собственный дом, в котором сорок лет прожито — мыслимое ли дело, это же, по словам хозяйки, просто «невообразимый ужас». Их жилье будет отобрано «на благо Гитлера», как той же ночью, дрожащей рукой, Хедвиг напишет дочери. «Мы в отчаянии, без совета и помощи».

Всего две недели назад в Бандоле она — сугубо из праздного любопытства — позаимствовала у Лиона Фейхтвангера книгу Гитлера «Моя борьба». И вот, едва она закончила чтение, как гитлеровские национал-социалисты объявили чете Прингсхайм о начале борьбы непосредственно с ними. Неподвижным взглядом уставившись в пустоту, Хедвиг машинально поглаживает повизгивающую, бездомную Муши у себя в ногах.

*

Колебания Томаса Манна уже в первые месяцы изгнания поистине неимоверны. Даже смотреть боязно — того и гляди голова закружится.

Но больше всего в первое время его волнует вопрос будущего жилья — чуть ли не каждую неделю у Томаса Манна новая идея насчет того, где бы можно было — его излюбленная формулировка — «прочно утвердиться». Сперва это Цюрих, потом Инсбрук, потом Берн. Затем — и тут уж Томас Манн совершенно уверен — это должен быть Базель, там он ближе всего к немецкой, да и общей гуманистической традиции. Или всё-таки Вена? Потом кто-то вдруг предлагает Больцано, там всегда чувствуется что-то мюнхенское, — и он мгновенно передумывает, да-да, конечно, Больцано, это непременно надо взвесить. Насчет Больцано он сразу же пишет Рене Шикеле в Санари. Однако тот отвечает, нет, вообще-то именно Санари сейчас самое правильное, по крайней мере на лето, как временный вариант.

Ну ладно. Однако за два дня до намеченного переезда в это самое Санари, в гранд-отеле в Бандоле, Томасу Манну вдруг нездоровится, у него слабость, — и Катя уже опасается, не повредит ли супругу здешняя жара. Может, стоит всё же поискать дом в Нормандии или Бретани? А что, неплохая идея, думает Томас Манн, однако он и сам уже слишком утомлен бесконечными вариантами, чтобы в очередной раз менять направление, а коли так, пока что, на всё воля Господа, остановимся на Санари. Но едва семья успеет заселиться в виллу La Tranquille, как прежняя игра с возможной переменой места начнется сызнова. Где бы остановиться на зиму, спрашивает он себя, спрашивает жену, спрашивает детей — может, в Ницце, да, Ницца, пожалуй, самое лучшее, вот и брат Генрих совсем не прочь туда вернуться. Или всё же Цюрих? Эрика очень рекомендует Цюрих, может, она права?

Словом, Томас Манн колеблется.

*

А еще: Томас Манн молчит. Ему срочно требуется не только прочная географическая точка опоры. Но и идейная. И второе, пожалуй, посложнее первого будет, ибо идейная позиция — это не вилла, ее на лето не арендуешь, чтобы потом поменять.

А в чем, собственно, трудность? Да в том, что Томас Манн считает себя истинным представителем немецкой культуры — однако находится за пределами Германии. А тех, кто сейчас в Германии объявляют себя еще более истинными представителями немецкой культуры, Томас Манн презирает. В дневнике он не скупится на слова отвращения и гнева в отношении нацистов. Но он более чем скуп на такие же слова в публичном выражении своей общественной позиции, хотя, казалось бы, что это за «немецкая революция», которая «умы вроде меня» вынуждает покинуть страну? И всё равно, продолжает колебаться он, «даже пагубно запутавшаяся Германия остается очень важной величиной». С гордостью упоминает он в дневнике письмо от Кэте Хамбургер[63], уверяющей его, «что вы как художник и человек всё еще остаетесь вождем немецкого духа». В растерянности он спрашивает себя: так кому же верить?

Рене Шикеле коротко и ясно описывает положение друга: «Томас глубоко несчастлив. С ним происходит то же, что с большинством немцев его поколения. Они прекрасно видят, что творится и к чему всё идет, однако не желают это осознать, потому что как осознать уму не постижимое безумие, а еще, главным образом, потому что не желают понять: родину свою они уже потеряли». Томас еще весной смутно чувствовал, какой сигнал подает своим невозвращением, однако «вовсе необязательно хорошо себя чувствовать среди тех, кто остается за рубежом, в обществе Керра[64], Тухольского и т. д.». Ведь это, в сущности, всё журналисты, которых преследуют из-за их еврейского происхождения и к которым он, сын любекского сенатора, нобелевский лауреат, относится несколько свысока. И еще: «Если уж кто менее всего способен быть мучеником, так это Томас Манн», — замечает Рене Шикеле.

Совсем другое дело Генрих Манн — тот сразу принял удел эмиграции, в событиях в Германии видит подтверждение худших своих опасений и уже из-за границы возвышает голос против нацистов, выступает с обличительными статьями в газете Dépêche de Toulouse. Племяннику Голо поведение дяди импонирует, и он невольно сравнивает его с отцовским, особенно после того, как стал свидетелем очередной из чуть ли не ежедневных дискуссий между братьями: Генриху «я действительно сочувствую, он несет свою участь с большим достоинством и даже шармом, совершенно без дамских стенаний и обиды на весь мир, как наш старик». Тонко чувствующий сын нашел очень точное слово — «обида» — для описания того, как Томас Манн воспринимает нацистскую диктатуру: именно как личную обиду.

Каждый день в письмах и газетах из Германии Томас Манн читает о всё более жутких злодеяниях, о марионеточном правосудии, о закрытии либеральных газет. Ужасы, творящиеся в родном отечестве, более чем внятно доходят до него даже сюда — в надмирную отрешенность виллы La Tranquille («Спокойная»), что так красиво расположилась на вершине холма.

В этот период растерянности и нерешительности по ключевым идейным вопросам на Томаса Манна начинают действовать две во многом прямо противоположные силы: с одной стороны это его дети, Эрика, Клаус (а отчасти уже и Голо), которые со всё меньшей деликатностью втолковывают родителю, что надо окончательно решиться на жизнь в изгнании, за границами рейха. И громко, во всеуслышание заявить, что он на стороне эмигрантов, вместе с ними.

С другой стороны — это его до смерти перепуганный издатель Готфрид Берман Фишер, который звонит ему, навещает и всячески обхаживает: дескать, всё уляжется, всё совсем не так скверно, главное, он ни в коем случае не должен делать политических заявлений, иначе выход осенью первого тома его романа об Иосифе под большим вопросом. А Берман Фишер прекрасно знает, сколь важно для его автора не обмануть ожидания остающихся на родине верных ему читателей.

Но Томас Манн мало-помалу начинает чуять недоброе, он догадывается, насколько зависим и подвержен манипуляциям его норовящий усидеть на всех стульях издатель — даром, что ли, он и в Париже пытался Клауса переубедить. Он записывает: «Опаска, что Б. хочет втянуть меня вместе с издательством в „национальную консолидацию“[65]…»

Да, Томас Манн в полной растерянности. Еще в Бандоле, как совсем недавно стало известно, ему приходит письмо от Отто Граутоффа[66], близкого друга его юности. О получении оного письма дневник Томаса Манна умалчивает, хотя обычно в нем досконально фиксируется практически всё вплоть до счетов за электричество. Но, по-видимому, письмо адресату слишком неприятно — и из-за личности отправителя, напоминающего ему о годах молодости и тогдашних попытках с помощью медицины взять под контроль собственную сексуальность. Однако оно, что ничуть не менее важно, неприятно и своим содержанием. «Я написал Томасу Манну, который, будучи лишен в Мюнхене гражданских прав, первые месяцы эмиграции проводил в Бандоле», — пишет Граутофф в своих неопубликованных воспоминаниях. И далее: «Я призывал его. Настойчиво убеждал возвысить голос в защиту свободы, правды и справедливости, в защиту достояния немецкой культуры, доблестным стражем которой он столько раз себя провозглашал. Никакого ответа. А какой огромный вес это могло бы придать немецкой эмиграции!»

Могло бы, но не придало. Всё происходящее представляется Томасу Манну слишком запутанным, чтобы публично встревать и предпринимать какие-либо действия в каком-то из направлений. Как добросовестный делопроизводитель он записывает: «Порою, сдается мне, голова у меня несколько перегружена: политический комплекс слишком сплавлен с вопросами моей личной жизни».

Да. Нет. Может быть. Пройдет еще несколько лет, прежде чем Томас Манн разрубит узел сомнений, когда в Америке просто-напросто самого себя объявит германской республикой, запечатлев свою решимость знаменитыми, чеканными словами: «Где я, там и Германия». Но здесь, в Санари, сейчас, в июне тридцать третьего, всё настолько злополучно переплелось, что впору сказать: «Где я — там нейтральная полоса».

*

Тем не менее 12 июня семейство Манн официально совершает переезд в Санари. Вопрос местопребывания на лето решен, въезд в виллу La Tranquille состоялся. «Спокойная» — она и вправду замечательно расположена, на отшибе, на уединенной холмистой гряде, под сенью пиний и кедров, что защищают ее от мистраля, но между стволами то и дело открываются виды на бухты побережья, которыми обитатели виллы могут любоваться из окон верхнего этажа. Да, вилла двухэтажная, внизу, как и в Мюнхене, справа от входа сразу столовая, плиточный пол, коричневые стулья, рядом кухня, наверху рабочий кабинет отца и спальни для детей. Но детей слишком много, а помещений слишком мало. Для Голо комнаты не хватило, ему придется переехать в пансион неподалеку. Придется? Да нет же, на самом деле он до смерти рад вынужденному отдалению. А всё равно его и отсюда, увы, каждый день после утреннего купания в море, кофе и круассана неодолимо тянет на виллу, к семье. Первым делом он спрашивает: «Какие новости с родины?» Новостей по большей части никаких, а если какие и бывают, то скверные.

Потом Голо идет преподавать младшим сестренке и брату, Меди и Биби, чтобы те, как говорит отец, вконец не «одичали». Вообще-то Голо должен был в июне в Гёттингене сдать второй государственный экзамен на диплом учителя — вместо этого он становится домашним учителем для двух младших отпрысков семейства. После уроков по истории и немецкому (с Меди Голо читает шиллеровского «Валленштейна», с Биби — Саллюстия) на вилле La Tranquille подается обед. Главная трапеза как бы делит день на две части, придает жизни форму.

Еще на Пошингерштрассе у Голо буквально камень с души упадал, если Эрика или Клаус на обед приходили. Только они могли отца развеселить — забавными историями, шутками, пародированием знакомых, друзей, знаменитостей. Он слушал их с мягкой улыбкой, и вся трапеза сразу приобретала радостный характер. Зато, когда обоих старших не предвиделось, Голо иной раз готовился к обеду как к настоящему экзамену, на записочке составлял себе список тем, которые могут отца заинтересовать. И Михаэль как-то при случае ему признался, что поступает точно так же.

Всем известно: отец хочет, чтобы за обедом происходил умный застольный разговор. И натужные, насквозь искусственные эти «беседы», в ходе которых отец поочередно предоставляет детям слово, «с обратной почтой» ожидая либо остроумного словца, либо чуть ли не научного доклада, — беседы эти, как позже отважится однажды признаться Голо Манн, стали «кошмаром моего детства».

Здесь, в Санари, традиция с Пошингерштрассе неумолимо продолжена. Голо опять изо всех сил старается козырнуть знаниями (ему неведомо, но в своих дневниках отец и вправду милостиво выставляет ему неплохую оценку, отмечая возросший уровень его «политических суждений»). Моника, как и прежде, всячески норовит уклониться, прячется во время еды за завесой своих локонов или в отрешенную задумчивость, чтобы при первой возможности удрать к прислуге на кухню. Она несказанно рада, что из Мюнхена приехала именно Мария Треффлер, добросердечная Марихен, с которой они всегда лучше всего ладили, — на пару с ней она убирает посуду и приборы, лишь бы ни секундой дольше необходимого не участвовать в застолье.

И конечно, вздох всеобщего облегчения, если к обеду обещались быть Лиза и Сибилла. Стараниями дочки взбодренная свежей дозой горючего, госпожа Морфезани оживленно болтает с главой семейства, Сибилла делится последними местными новостями, а дети наслаждаются освобождением от мучительной ораторской повинности. Затем обе гостьи стремительно, — пока мамаша не «сдулась», — порой даже не дождавшись кофе укатывают в стареньком сибиллином «пежо», на прощание радостно помахивая руками.

*

И только Меди, любимице, жизнь в отцовском доме всегда, даже за обедом, представляется интересной и уютной, что в Мюнхене, что в Арозе, в Лугано и в Лё-Лаванду, что в Бандоле, что в Санари. И о напряженной атмосфере под родительским кровом она позже ни разу не вспомнит. В теплых лучах отцовской любви она наслаждалась и совместными трапезами, и своей жизнью, говорит она и хихикает. Да, именно такой, хихикающей, она и сохранится в памяти у всех нас благодаря Генриху

Брелёру[67] и его большому фильму о ее семье — «Семья Манн — роман столетия». Семейная сага, ради создания которой режиссер объехал вместе с Элизабет все «станции» ее долгого жизненного пути, в том числе и Санари. В этом путешествии Элизабет иной раз под камеру рассказывает самые невероятные вещи, глубоко прискорбные подробности существования наглухо замкнувшейся, на все пуговицы застегнутой семьи, — но смотрит на нас с такой милой, чуть хитроватой улыбкой, словно всё это просто самая обычная жизнь, ничего особенного.

Всем нам приходится решать, как рассказывать о собственном детстве.

Элизабет Манн, вспоминая о поре своего взросления, решила считать ее счастливой. А еще она решила не начинать пробовать силы в писательстве. Что ж, решения жизненно важные, и, быть может, не такие уж неправильные.

*

Кстати, у Томаса Манна глаза зеленые, а вот у его детей темно-карий, почти черный цвет глаз, унаследованный от матери. И лишь у Клауса, единственного в семье, глаза голубые — такая вот игра природы.

*

Прингсхаймовская, женская ветвь продолжает полнокровно жить в семействе Манн — и отнюдь не только в темно-карих глазах ее представительниц. Ведь наследие Хедвиг Дом, скончавшейся в 1919 году прабабушки, — прежде всего наследие политического свойства, она — одна из основоположниц феминизма, боролась за избирательные права женщин, за совместимость профессиональной деятельности и материнства, и это ей принадлежит вышедшая еще в 1902 году замечательная книжка, в которой она высмеивает жалкие аргументы «антифеминистов». И тем самым как бы задает тон энергичного, жизнеутверждающего мировосприятия дочери Хедвиг, как и внучке Кате — и правнучке Эрике.

Хедвиг и Катя, Катя и Эрика. Два материнско-дочерних дуэта весьма схожи и интонациями общения, и нотками высокомерия, но, когда в Мюнхене они вынуждены выступать на одной сцене, это неизбежно приводит к некоторым диссонансам.

А потому — намеренно или неосознанно — возникает потребность не слишком часто с такими совместными концертами выступать. Как Хедвиг с Катей, так и Катя с Эрикой давно привыкли пошушукаться друг с дружкой насчет присутствующих и отсутствующих третьих лиц — а на расстоянии энергично используют переписку. Не по одному, а иной раз и по два письма в день циркулируют между участницами дуэтов, неважно, где кто находится — в Мюнхене ли, в Париже, в Бандоле или в Санари. И в письмах тон общения такой же: изысканный, ироничный от насмешки до издевки, неизменно подчеркивающий классовое превосходство над другими, — а зачастую и очень остроумный, веселый.

Именно у Хедвиг Катя смолоду училась справляться со щекотливыми ситуациями в семье. С супружеской неверностью отца, с неприспособленностью к жизни старшего брата, с подавленной гомосексуальностью брата-близнеца Клауса. И это помогает ей теперь, уже в собственной семье, как-то улаживать осложнения, связанные с сексуальной ориентацией мужа и двоих сыновей, а также ее дочери Эрики, но прежде всего — с проблемой наркотиков у Клауса и Эрики.

Трудности жизни переносятся легче, если над ними посмеиваться. Едва ее мать отбыла к себе в Мюнхен, а дочь — в Париж, как из обоих этих городов Кате в Бандоль тут же начинают приходить письма. Благодаря чему она неизменно остается в курсе всех событий, пусть ее временный командный пункт расположен всего лишь в посредственно оборудованном двухкомнатном номере посредственного французского гранд-отеля, а затем — в спальне виллы La Tranquille. В их переписке не принято ходить вокруг да около: Меди, на взгляд Хедвиг, «столь же мало осведомлена в политическом плане, сколь и в сексуальном», — без обиняков заявляет бабушка своей дочери. А та, в свой черед, пылая гневом, не скрывает от собственной дочери возмущения другой ее сестрой, или, как она формулирует, «вечной проблемой Мони». И только наркотическая зависимость Клауса никогда не именуется прямым текстом, а лишь иносказательно упоминается как его «мелкобуржуазная слабость». Когда уже ничем помочь нельзя — в этой семье на помощь приходит высокомерие.

*

В первый же день после переезда в La Tranquille двое младших детей отправляются разведывать новую местность. На дворе теплынь, они идут по песчаной тропе вниз, к укромной бухте Портиссоль, это каких-то пять минут от порога их нового жилища. Вода теплая, пляж укрыт от ветра, лишь несколько местных детишек играют в песке. Меди и Биби спешат искупаться и вообще освоить их новую бухточку.

Потом они решают, что надо бы заглянуть и в гавань, а значит, скорее «вниз, в деревню», как они уже привыкли говорить, им не терпится узнать, сколько дотуда хода от их дома. Вдоль по склону идти довольно долго, но волосы на макушке после купания всё еще мокрые. Они минуют несколько разбросанных домов на холме Коллин, и тут справа перед ними в свете вечереющего дня во всём великолепии открывается бухта и порт. На последних ступеньках перед рыночной площадью их застает звон колоколов с церковной колокольни, шесть ударов, они торопятся, охота ведь еще и на кофейни взглянуть, о которых Эрика и Клаус рассказывали, и на парусные лодки, и на лавки с разноцветными шалями.

И гляди-ка, всё это и вправду тут, и диковинные пальмы, потрескивающие жесткими листьями в первых порывах вечернего ветра, и две надменные чайки, и сразу же видно, что здесь, в Санари, всё гораздо, несравненно красивей, чем в Бандоле. Хотя, может, им так кажется просто оттого, что здесь их по возвращении к ужину ждет собственный дом, а не казенный ресторан казенного отеля.

Сгорая от любопытства, счастливые, радостные, брат и сестра успевают немного пройтись по набережной, но им уже надо торопиться, чтобы вернуться вовремя, за пятнадцать минут только очень быстрым шагом можно успеть, а они ведь обещали к ужину не опаздывать.

Меди и Биби знают: отец за этим очень строго следит. Но они не успеют, уже на полпути, наверху, возле древней башни, они слышат, как колокола в порту отбивают семь.

Когда они, запыхавшись, входят в свой новый дом и сразу же спешат в столовую, отец уже стоит там перед своим стулом, и вид у него весьма недовольный. Мать тоже смотрит строго — но всё равно отсылает их сперва вымыть руки.

А где, собственно, у нас Мони?

*

Мони не пошла вместе с младшими братом и сестрой на прогулку в гавань. Она любит держаться особняком, в сторонке, еще когда совсем малышкой была, родителям приходилось рядом с большой новогодней елкой ставить для нее отдельную маленькую елочку. Сейчас Мони укрылась за домом, на самом краю покатого лужка, под лавровой изгородью, поближе к муравьям, которые соорудили тут большой муравейник. Она смотрит на муравьев и напевает им какие-то милые песенки. Катя, заслышав из окна столовой ее пение, только сокрушенно качает головой и сердито зовет дочь ужинать.

*

А вот и сюрприз: еще до того, как Томас Манн в Санари обосновался, причем ровно за год до этого, здесь, оказывается, уже создана литература мирового значения. Не кто-нибудь, а сам Олдос Хаксли именно здесь, в крохотной рыбацкой деревушке, сотворил свое поразительное виде́ние будущего, образ «Дивного нового мира». Он всё еще живет здесь, над бухтой Портиссоль, в красивом большом доме, с женой Марией. Но вместе с ними почти всегда обитает и еще одна молодая благородная особа. Ее имя прекрасно нам знакомо — это Сибилла, Сибилла фон Шёнебек. Чей английский столь великолепен, что Хаксли даже способен порой забывать, что она немка. И забывает с удовольствием, благо молоденькая Сибилла беспрестанно им восхищается и намерена даже писать первую солидную биографию своего литературного кумира. Но для начала, впрочем, она успевает влюбиться в его жену.

*

Покуда отец его пребывает в колебаниях, Клаус Манн в июне внезапно ощущает под ногами твердую почву. И морально, и географически. Проект журнала Die Sammlung («Собрание»), лишь совсем недавно, в начале мая задуманный им вместе с Аннемари Шварценбах, и вправду приобретает конкретные очертания, поскольку наряду с источником финансирования для него теперь находится и издатель, да такой, о котором можно только мечтать: это молодой, энергично берущийся за дело Фриц Ландсхоф[68]. Ему тридцать два, у него буйная каштановая шевелюра, множество идей и уже богатый опыт, — прежде он работал редактором, а потом и исполнительным директором в солидном издательстве Kiepenheuer. Вынужденный уехать из Германии точно так же, как и Клаус Манн, Ландсхоф теперь создает вместе с Эмануэлем Керидо[69] в Амстердаме издательство Querido, ориентированное на литературу эмиграции. Журналу Die Sammlung надлежит стать злободневным рупором этой эмиграции, обращенным из Амстердама и к остающимся на родине, и к изгнанникам.

Впервые встретившись с Фрицем Ландсхофом в начале июня в Париже и вручив ему проект журнала, который еще в Санари, в начале мая, он за несколько часов настучал на машинке, Клаус Манн поверить не может своему счастью: молодой издатель сразу загорается его замыслом.

Его как будто само небо послало. Клаус Манн обворожен его умом, предприимчивостью и обаянием, теперь всё идет как нельзя лучше.

15 июня Клаус едет в Амстердам, где обстоятельно, долго обсуждает с Ландсхофом и Керидо все организационные и финансовые детали. На следующий день там же, в Амстердаме, находится даже еще один эмигрантский издатель, Жерар де Ланге, пытающийся переманить Die Sammlung к себе, но Клаус уже принял решение в пользу Querido. Вечером 16 июня, попивая хороший виски, они ставят подписи под договорами. Журнал Клауса Манна становится явью.

Его отец, заверяет Клаус Ландсхофа и Керидо, поддерживает его проект всей душой.

*

В этом июне Томасу Манну нездоровится, причем настолько, что впору и вправду встревожиться. А началось всё, по сути, сразу же после упоительного сна с Клаусом Хойзером. Он сразу почуял неладное: «Такое чувство, будто прямо ко дню рождения я заболею». И точно, весь столь славный, столь знаменательный день, 6 июня, он не встанет с постели. Он как знал, он сам же предсказал: «Сочетание жары и ветра… весьма неприятно и легко приводит к простуде».

Уже на следующий день дневник диагностирует «склонность к кашлю». Но его тело обнаруживает в это время и много других неприятных склонностей, «понос» к примеру. Потом, несколько экзотично, «склонность к приливам крови к лицу». И наконец, в довершение всех бед, не только «нет спасу от мух», но еще и, 13 июня, «отсутствие горячего водоснабжения». Это уж и вправду предел всему: «Утром до того разнервничался, такое раздражение и отчаяние… что потом даже пришлось просить у К. прощения».

Да, его снова одолевают мрачные мысли, разлука с родиной бередит душу как никогда. В газетах он читает о событиях в Германии, о роспуске всех партий и организаций, не поддерживающих идеи национал-социализма. Это «удручающе, хуже того — убийственно». А когда Le Temps пишет о немецкой «анархии», он, не соглашаясь с определением, называет происходящее «господством лжи, нигилизма, разлада, глупого, обманного фразёрства. Существование диктатуры отрицается, вместо этого принято говорить о „германской демократии“».

Таким образом, нельзя сказать, что Томас Манн не видит ужасов, творящихся на родине. Однако кроме его семьи и его дневника никому об этом не ведомо. В неповторимые, такие нескончаемые июньские вечера и ему уже давно становится ясно, что не только его дом и его состояние, но и все те ценности, которые он в самом положительном смысле считал немецкими, в нынешней Германии обречены на упадок и погибель.

Это торжество мракобесия настолько его убивает, что он просто не знает, в чем почерпнуть надежду. Когда-то в Любеке он уже пережил упадок и гибель родового гнезда и преодолел несчастье, претворив его в литературу, а благодаря ей — и в иное, мюнхенское, солидно-буржуазное существование, а теперь, выходит, и обретенный тогда строй его жизни, ее опора и смысл, тоже идут прахом. «Не жизнь, а тоска смертная», — записывает он 23 июня в дневнике. И, подводя пугающие итоги: «В тиши вечера размышлял о жизни моей, ее муках и тяготах сызмальства <…> Сдается мне, под конец я изрядно от нее устану — и не только от моей лично, но с нею вместе… и от жизни вообще. <…> Самый смысл слов „усталость от жизни“ — он не личный, он всеобъемлющий».

*

В тот же самый день, 23 июня 1933 года, будет обнародовано распоряжение баварской политической полиции за номером 2660, которое обергруппенфюрер СС Гейдрих направит имперскому наместнику Баварии, Риттеру фон Эппу. Это ордер на так называемый превентивный арест Томаса Манна. В коем документе писатель объявляется «пособником мирового еврейства» и «симпатизантом марксистского вредительства». Отныне, с 23 июня 1933 года, Томас Манн, вздумай он пересечь границу Германии, должен быть немедленно взят под стражу.

*

И всё в тот же, всё еще в тот же день 23 июня в Мюнхене подписывается еще один важный документ. Хедвиг Прингсхайм, только что узнавшая об экспроприации ее собственного дома, сдает в аренду осиротевший дом семейства Манн на Пошингерштрассе, 1, сроком на три месяца американской семье Тейлор. Арендная плата составит 600 рейхсмарок ежемесячно. Домоправительницу Курц-Мари бабушка Прингсхайм, недолго думая, сдает в аренду вместе с домом.

*

Из небольшого окна скромного пансиона Le Goéland в Бандоле, куда он переехал, потому что гранд-отель на столь долгий срок ему не по карману, Генрих Манн задумчиво смотрит на улицу. Там теплый летний день, 27 июня, мало-помалу клонится к вечеру, но Генрих Манн сегодня вообще из дома не выходил, до того удручает его собственная неприкаянность. Как ему дальше быть, что с ним дальше будет?

Ведь прогулка по солнышку означает какое-никакое согласие с твоей нынешней жизнью, а Генрих Манн именно сейчас решительно ни с чем не согласен. Впрочем, вон, фасад дома напротив вдруг снова высветился теплым оранжевым пятном, и это хоть крохотное, но всё же утешение, а теперь по этому пятну движутся бледно-серые лапчатые тени листьев раскидистого фикуса, что растет во дворе, тени колышутся, как ни в чем не бывало, так что, может, всё и в самом деле не так уж плохо.

Генрих наливает себе коньяку, это который уже сегодня, третий, что ли, или, скорей, четвертый, он точно не помнит и снова созерцает мягкую игру света и тени на стене дома, а мыслями уносится назад, в Берлин, на Фазаненштрассе, 61, окна в третьем этаже направо, в тепло и уют квартиры, где они с Нелли в декабре 1932-го отпраздновали новоселье. Они всё купили новое: столы, стулья, стеллажи, ковры. Никогда еще Генрих Манн не тратил сразу столько денег, но проценты со сборов от «Голубого ангела» ненадолго сделали его состоятельным человеком. И его Нелли, его голубой ангел, хлопотала вокруг, свивала для него и для себя уютное гнездышко. В шестьдесят один год — и всё начинать сначала. Она всё время ждала весны, заранее радовалась, собиралась помидоры на балконе выращивать. А потом вон как всё вышло. Его царство на Фазаненштрассе погибло под натиском тысячелетнего рейха, уму непостижимо. И здесь не жизнь, а тоска смертная.

Внезапно стук в дверь. Три раза. Необычный стук, довольно решительный. Кто бы это мог быть? Генрих Манн не торопясь подходит к двери, приоткрывает ее лишь слегка — и глазам своим не верит: Нелли! Совершенно ошеломленный, он не сводит с нее глаз.

— Ну, что смотришь? — смеется она, уже обнимая его. Так, обнявшись, они вваливаются в комнату, садятся прямо на кровать — кушетки в номере нет. На полу два тяжеленных Неллиных чемодана. А потом: тишина. Генрих, всё еще не веря себе, смотрит на свою Нелли и чувствует, оглядывая ее всю, с головы до ног, как пот проступает на лбу. Как всегда в минуты волнения, он снимает очки и долго протирает линзы носовым платком.

Потом, уже сквозь чистые стекла, смотрит во все глаза, долго, преданно, растроганно: да, это его Нелли, но как же она исхудала за долгие месяцы бегства: по морю до Скандинавии, а оттуда — через всю Францию, похудеешь тут, это же целая одиссея, к тому же почти без денег и совсем не зная французского. Глаза Нелли о чем-то говорят, но он не понимает, о чем.

— Нелли, дорогая, как ты смогла, как ты сумела сюда добраться, скажи? — потрясенно вопрошает он.

На этот вопрос она никогда ему не ответит. Ни сейчас, ни потом.

— Главное, я здесь, милый Хайни, — ласково мурлычет она и еще неуверенно, с отвычки, гладит его по голове.

Вот так они и сидят на кровати, рядышком, на потертом салатном покрывале дешевого пансиона в Бандоле — оробевшие, застенчивые, почти ни слова не говоря, с 21 февраля впервые снова вместе. Нелли ощущает свою усталость, Генрих — свой возраст.

Потом Нелли принимает горячую ванну, как сама признается, впервые за много недель. Наконец, когда полвечности спустя она выходит из ванной в комнату, обернутая только в небольшое полотенце, Генрих уже сидит на стуле, с карандашом в руке и рисовальным альбомом на коленях. Сейчас он попытается линиями рисунка уловить то, чего не могут пока уловить руки. Да вот незадача: рисовать он, к сожалению, совсем не умеет. Один лист хуже другого. Ну да разве в этом дело…

*

Катя Манн и ее деверь Генрих всю жизнь друг с другом на «вы», и сейчас, в Санари, при тридцати градусах в тени, тоже:

— Генрих, принести вам холодной воды?

— Нет, благодарю вас, сударыня.

Но без посторонних, только при муже и детях, она называет Генриха «наш Хайнерле», то ли ласково, то ли жалостливо.

*

28 июня Клаус Манн встречает в Café du Dôme в Париже корреспондента Neue Zürcher Zeitung Вальтера Перля. Тот, отведя его в сторонку, спрашивает:

— Скажите, слух о том, что ваша сестра Эрика помещена в концлагерь Дахау, надеюсь, ложный?

Предыдущая главаГлава 5 из 10Следующая глава