Но вот, свершилось! 1 мая 1933 года Клаус и Эрика наконец-то попадают в Санари-сюр-Мер. Оставив Меди и Биби в Лё-Лаванду, они на стареньком «форде» уже около часа едут по дивной дороге по-над морем, любуясь плывущими навстречу красотами — посверкивающей синевой моря слева, коричнево-зеленым мельканием справа, где радует глаз живописная чехарда пашен, серебристых олив, зелени смоковниц и виноградников. Они то и дело высовываются из окон машины — глотнуть встречного ветра и ласкового южного тепла. Словом, всячески пытаются уловить мгновения счастья, хоть и не очень-то помнят, как это делается.
Потом трудяга «фордик» неспешно катит их по пологому склону вниз, в хитросплетения улочек небольшого поселка, держа курс на гавань. Два года назад они здесь уже побывали, они хорошо помнят. Тогда они лишь бегло, наскоро тут осмотрелись, поселок-то крохотный, переночевали в Hôtel de la Tour, посидели в маленьких кофейнях в порту и тронулись дальше, к следующему населенному пункту. Результатом той, каникулярной по сути поездки вдоль побережья стал забавный путеводитель по Ривьере, выпущенный в жизнерадостной серии «Чего нет в бедекере». Санари там посвящена страничка милой болтовни, мол, симпатичное местечко, облюбованный приют художников и поэтов, поехали дальше. Но то было в 1931-м. В мире еще были тишь да гладь, к названию места колоритное «сюр-Мер», «на море», прицепили совсем недавно, пущей привлекательности ради, дабы приманить сюда «золотую молодежь», жадных до удовольствий любителей экзотики, как раз таких, как дети Томаса Манна.
И вот, два года спустя, Эрика и Клаус снова в Санари. И привела их сюда уже не жажда развлечений, а серьезная цель: живописный портовый поселок в их глазах теперь не оазис для отдыха, а место изгнания. И первый человек, который встречается им в тот ослепительный майский день в Санари, — не кто-нибудь, а их давняя подруга Сибилла, меж собой именуемая «Биллюкс». Притормозив, они открывают окно машины.
— А вы-то здесь какими судьбами? — изумленно спрашивает она.
Впрочем, чтобы разобрать вопрос, приходится к ней наклоняться, — Биллюкс имеет привычку говорить тихо и вдобавок неразборчиво.
— Ищем дом на всю семью, здесь, в Санари, — объясняет Эрика.
— А в Германию, что, не хотите возвращаться? — спрашивает Сибилла.
— Нет, — роняет Клаус.
Билллюкс, то бишь Сибилла, не верит своим ушам.
— Что, вообще никогда?
— Никогда, — в один голос отвечают Клаус и Эрика. Настолько серьезно, насколько они вообще на это способны.
— Ну что ж… Тогда подыщем для вас что-нибудь хорошенькое, — изрекает Сибилла и улыбается… ну да, улыбкой сибиллы.
Позвольте вкратце представить: Сибилла — не просто Сибилла, а, чтобы быть совсем точным, баронесса Сибилла Алейда Эльза фон Шёнебек. Тем летом она будет сопровождать нас в Санари неустанно, ибо мало кто ориентируется здесь так же хорошо, как она. И разумеется, она уже очень скоро подыщет для семейства Манн прекрасный дом, как раз один из тех, — надо же, какое совпадение! — в котором прежде сама несколько лет прожила.
Но всё по порядку: кто она, эта огненно-рыжая женщина, пылкая взором, с румянцем на щеках и язвительной (если прислушаться) речью? Родилась в 1911 году в Берлине, после развода родителей росла в огромном баденском замке своего вечно осаждаемого кредиторами отца Максимилиана, эксцентричного меланхолика, коллекционера произведений искусства, после его смерти, не зная, куда податься, пыталась осесть прежде всего в Лондоне (отсюда ее безупречный оксфордский английский) и на Капри (отсюда ее любовь к морю), за время скитаний поднаторела во множестве языков и весьма изрядно — в собственном своенравии. С 1926 года всё чаще стала наведываться к своей матери в Санари-сюр-Мер, поначалу только на Рождество и в отпускном августе, но затем переехала навсегда. Ее мать Лиза, а точнее Элизабет, урожденная Бернхардт, дочь еврейского коммерсанта из Берлина, в девичестве была писаной красавицей, чьей руки, по слухам, тщетно домогался Томас Манн, ввиду и после чего она иначе, чем «бедный Томми», его не называет.
Другим кавалерам повезло больше, у нее за плечами множество кратких любовных связей с художниками и писателями, среди коих, к примеру, Курт Тухольский[42], Юлиус Майер-Грефе[43] и Лион Фейхтвангер. Но то всё дела давно минувших дней, и ей еще невдомек, что она вскоре снова повстречает многих из упомянутых господ уже в амплуа изгнанников.
Сейчас, по крайней мере, баронесса Лиза живет в Санари, снова замужем, за очень молодым итальянцем, студентом архитектуры по имени Норберто — «Нори» — Маркезани. Почти каждый год чета меняет место жительства, въезжая в очередную виллу высоко над морем, которую супруги совместными силами ремонтируют и обставляют по-новому, чтобы затем с выгодой перепродать. Предыдущей была вилла La Tranquille, «Cпокойная» — высоко над прибрежными скалами, почти на отшибе, они ее прихорошили и продали отдаленной родне, семье фон Гюнтер, а сами теперь обитают над пляжем Портиссоль в необъятной вилле, утопающей в тени мощных кипарисов и именуемой — правильно! — Les Cyprès, «Кипарисы». Лиза Маркезани, урожденная Бернхардт, вдовствующая фон Шёнебек, в неизменном окружении трех потешных спаниелей — вот уже много лет окутанный тайнами сфинкс всего Санари, некогда овеянный обожанием, а ныне, когда она в предвечерний час заходит в одно из кафе в порту посидеть за рюмкой пастиса и предаться своим переменчивым настроениям, — мишень осуждающих взглядов. Всему поселку (особенно прислуге и официанткам) так же хорошо известны вспышки ее гнева, как и приветливая любезность (особенно по отношению к рыбакам и отпускникам мужского пола). По ее собственным словам, она давно бы целую кучу книг написала, если бы постоянно в кого-то по дурости не влюблялась. (Потом то же самое будет утверждать и ее дочь Сибилла — видимо, это наследственное.)
Кстати, Лизиного нынешнего супруга, что на четырнадцать лет ее моложе, вот уже которую неделю нигде не видно, поговаривают, что он в Париже (по другим сведениям, в отеле на Ривьере), где пытается завести торговлю антиквариатом, раз уж с архитектурой не особо клеится. Да и с женой, баронессой Лизой, видать, тоже клеится всё меньше.
Так что Сибилла покамест в полном комфорте живет вдвоем с матерью в великолепной вилле над бухтой Портиссоль. Вечером она едет в какое-нибудь бистро в порту, привозит домой горячий ужин, после чего они читают и Сибилла утешает мать, уверяя, что Нори непременно скоро вернется. На первый взгляд благостное, отрешенное от мирской суеты, почти сестринское житье-бытье.
Каждое утро Лиза, которая осенью 1933-го будет отмечать свое пятидесятилетие, первым делом спрашивает дочь:
— Я постарела?
С решительным отрицательным ответом Сибилла старается не мешкать ни секунды.
1 мая после встречи с Голо и адвокатом Хайнсом Томас Манн сидит в знаменитом базельском отеле «Три короля» и смотрит в окно: сверху льет дождь, внизу под его потоками рябью вскипает Рейн, и всюду, куда ни глянь, по воде мелкими звездами кружатся белые цветки бузины, кустящейся выше по течению, — они пробовали было расцвести, да вот, обречены теперь мчаться по волнам стремнины. Широченная река, уносящая их всё дальше в долину, бугрится коричнево-серым месивом и явно не в духе.
А Томас Манн думает о Лете, античной реке забвения. Какое же счастье — уметь забывать. Вот он не умеет, вообще не представляет, как это происходит, как такое могло бы с ним случиться. Он, напротив, отчетливо запоминает всё, в нем остается зарубкой всякая обида, малейшее критическое замечание в нескончаемо-хвалебной рецензии, — всё оседает, всё откладывается в его голове, которая полна вот этого, незабываемого. Быть может, ему и дневники были бы не нужны, раз он так и так, в точности, до последнего пустяка всю свою жизнь помнит? Да только поздно теперь. Он всякую мелочь записывал, каждую встречу, каждую подавленную вспышку гнева, каждое усилие самообладания — и каждый порыв вожделения. А теперь вот, боится он, причем день ото дня всё сильнее, где-то в Германии над его конфискованными дневниками ликуют, склабятся национал-социалисты, и у них глаза разбегаются от радости, вот и не могут сразу решить, какое из найденных откровений предать огласке и тем уж наверняка его прикончить.
Так что это 1 мая для него не день труда, а день страха.
Жизнь его должна идти по упорядоченной колее, по твердо очерченному руслу, иначе он не может писать. А сейчас всё вокруг в беспорядке и в непокое — некое «запутанное переходное состояние» и в нем самом, и вокруг него. Он и Катя с замиранием сердца ждут разрешения на въезд во Францию, по их делу вроде бы уже сам консул взялся хлопотать. Весь их багаж, все чемоданы при них, тут, в Базеле. Эта огромная, коричневая, пряжками и ремнями перетянутая груда удручает его одним своим видом. Супруги Манн надеются, что за истекшие два месяца здесь, в Базеле, это последняя их остановка в Швейцарии, после Арозы, Ленцерхайде и Лугано. Да только кто же знает…
Отвлечения ради они идут в гости на обед к их подруге, поэтессе Аннетте Кольб[44], которая тоже нашла прибежище в Швейцарии. После визита Томас Манн запишет в дневник: «Обратно на трамвае в отель и отдыхал, — короткая заминка пишущего, потом всё же решение в пользу честности, — скорее не отдыхал, а лежал и терзался». Так и тянутся нескончаемые четыре дня, липовым чаем и таблетками фанадорма он пытается вернуть себе покой и сон, продолжает читать «Войну и мир», благо Гессе одолжил ему другой перевод, получше. Подруга Аннетта Кольб даже приходит несколько раз после обеда, чтобы в салоне, где стоит пианино, поиграть ему Шопена, для успокоения.
Всё бесполезно.
Страх раскрытия сокровенных тайн в его старых дневниках доводит Томаса почти до безумия, «изводился прошлым, главным образом свистопляской с чемоданом, за которой кроется дьявольская, убийственная западня». А что особенно ужасно — он не может по-настоящему откровенно объяснить всё это Кате.
Ночью Томас Манн никак не заснет — не помогает ни снотворное, ни многочасовое чтение Толстого, он снова вылезает из постели и в одной пижаме долго стоит у окна, смотрит вниз, на Рейн, на неустанное его течение. Вялая, тусклая луна иногда проглядывает из-за облаков. Там, на другом берегу, уже Германия, его Германия, он видит даже, как там фонари светятся. Потом садится за стол и пишет: «Нелепость и тяжесть нашего положения иногда грозят совсем доконать мои нервы. Они снова укрепятся, надо думать, когда мы у детей хотя бы на время снова обретем покой и я смогу работать». Такие вот у Томаса Манна робкие надежды 1 мая.
4 мая Клаусу Манну потребуется всего четыре слова, чтобы сформулировать параграф № 1 основного закона всего манновского семейства: «Писать — единственная возможность облегчения». Он сам только что на себе проверил истинность этого принципа. Его настолько злила бестолковщина истекшего месяца, переезды, недовершенные начала и оборванные концы, что он в конце концов излил свою досаду в небольшом рассказе. Рассказ так и называется: «Растраченный впустую апрель».
Всегда можно, значит, — вот он, поучительный итог — попытаться неудачливость жизни перевоплотить в удачный текст.
Когда-нибудь, но много позже, когда действительно все его братья-сестры опубликуют удачные и неудачные свои книги, его матери Кате однажды зададут вопрос, почему она, единственная в семье, еще не написала книгу. Ее мгновенный и очень веселый в своей непринужденности ответ: «Ну должен же в семье хотя бы один человек не писать».
Но чуть позже последует и другой ответ: она опубликует свои воспоминания, основанные на весьма продолжительном интервью. Кстати, под остроумным названием: «Мои ненаписанные мемуары».
После многих дней мучительной неопределенности у Кати и Томми в Базеле наконец-то первые подвижки: французский консул в Лугано получил информацию из министерства иностранных дел, что въезд супругов Манн не только возможен, — нет, бери выше, Франция, оказывается, «рада его приветствовать». Они получают не только пропуск для пересечения границы, но еще и рекомендательное письмо «дражайшему мэтру», — в дневнике Томаса Манна данное событие отмечено двумя бурными вздохами облегчения: «Так-то вот!»
И еще одно, для, него, пожалуй, даже более важное: 4 мая в 15:00 ему звонит его мюнхенский адвокат Хайнс и сообщает, что чемодан с дневниками Томаса Манна, судя по всему, уже не на территории Германии и вскорости прибудет в Лугано. О точном местонахождении почтового отправления будет дополнительно сообщено телеграммой.
Положив трубку, Томас Манн ненадолго закрывает глаза. Такое чувство, будто он только что избежал огромной опасности.
Вечером он с облегчением закончит второй том «Войны и мира» Толстого и впервые за долгое время хорошо выспится.
На следующий день начинается срочная подготовка к переезду во Францию. Супруги отправляются сразу в Санари, хоть и знают, что Эрика и Клаус там еще только начали поиск дома. Значит, сперва они остановятся в отеле, покуда не найдется подходящее жилище на лето — или на более долгий срок. Они покупают билеты до Тулона с пересадкой в Марселе, в Тулоне их уже встретят дети и на «форде» Эрики доставят до места. Катя успевает наспех черкнуть письмо матери, на сей раз печатными буквами, она ведь правда хочет вытащить родителей к себе во Францию, — и теперь, наконец, старики Прингсхайм знают, что и им надобно отправляться в место под названием Санари-сюр-Мер.
В пятницу, 5 мая, в 22 часа Томас и Катя Манн покидают Швейцарию в спальном вагоне по направлению Базель — Мюлуз. Однако французский этап изгнания начинается с сурового разочарования. И никто не способен описать подобное нагромождение неурядиц и неприятностей красноречивей, нежели Томас Манн собственноручно: «Вагона-ресторана в поезде нет, как и иной столь необходимой для меня возможности до 12 часов дня в Марселе выпить хоть чего-то горячего». Это — огорчительно? Досадно? Неприятно? Нет. Для «дражайшего мэтра» это — «скверное ухудшение жизнедовольства». Несомненный — и с большим отрывом — победитель в выборе слова 1933 года.
После гнетущего обсуждения дел в Роршахе и одного-двух-трех последних межеумочных дней в родительском «доме с привидениями» Голо Манн в начале мая налегке — в багаже у него только кое-что необходимое из одежды да любимые книги, Шеллинг и Гегель, — отправляется в путь, поездом, через всю Германию. Первым делом он едет в Карлсруэ, чтобы забрать там из сейфа родительские 60 000 рейхсмарок. Деньги, по-прежнему в свертке из старой оберточной бумаги, он прячет в чемодан и едет дальше, а именно в Берлин, в самую что ни на есть цитадель новой свирепой власти. У него и на сей раз разработан хитроумный план, каким образом именно оттуда можно будет переправить деньги за границу. Чтобы скоротать долгую дорогу через всю Германию, он читает роман Гончарова «Обломов». Надо же: впервые собравшись действовать мужественно и решительно, он читает книгу о молодом человеке, которого убивает его собственная леность.
В Берлине он встречается с двумя совершенно особыми исполнителями ролей второго плана в удивительном действе лета 1933 года в Санари. Сперва это его сестра Мони, с которой он видится чуть ли не через день, по вечерам, а 6 мая они даже вместе идут в бар «Жокей», хоть она, судя по всему, так ему и не расскажет, что именно там потеряла свое сердце. Во всяком случае, в дневнике Голо пианист Энгель не упоминается ни словом. Да и вообще все вечерние свидания с сестрой остаются в дневнике без дальнейших комментариев, брат и сестра, хоть и снова на время заброшены судьбой в один и тот же город, живут как бы мимо друг друга, каждый наособицу.
Да, средние по старшинству дети даже в экстремальной атмосфере Берлина остаются чужими друг другу, они отнюдь не заодно, как двое старших, нет, скорее, как две планеты, они дрейфуют во времени и пространстве, каждый по своей орбите.
Двое старших знамениты, двое младших любимы, — удрученно объясняла когда-то Мони одной из подружек. А средние, она и Голо, — они, к сожалению, «ни к чему», «просто лишние», тем более что и друг с другом, хоть брат и сестра, общего языка не нашли.
Голо, который в последние недели освободился от своей «никчемности» и старается быть «полезным», как даже отец не без признательности соизволил отметить, живет в Берлине отнюдь не у «обломовствующего» дядюшки Хайнца, как Мони, его тянет на фешенебельный запад, в район вилл. Так что квартирует он в Груневальде, у неутомимого отцовского издателя Готфрида Бермана Фишера и его жены Бригитты, Тутти Берман Фишер, которая, будучи дочерью основателя издательства Самюэля Фишера, всех членов семейства Манн знает сызмальства. В связи с чем ему и предоставляется — поскольку у хозяев роскошной виллы для гостевой комнаты места не нашлось — одна из осиротевших, пустующих детских комнат. И похоже, с четой Берман Фишер — в отличие от сестры Мони — Голо вполне находит общий язык. Ибо на протяжении следующих недель из внезапно образовавшийся фешенебельной коммуналки на юг Франции то и дело — по телефону или почтой — поступают сигналы, имеющие, как кажется, одну только цель: по возможности Томаса Манна успокоить и уверить, что всё — и касательно его издательства, и относительно его Германии — вовсе не так скверно. Намерения Бермана Фишера предельно ясны: он готов на что угодно пойти, лишь бы его звездный автор первый том своего — тогда еще планировавшегося как трилогия — нового творения «Иосиф и его братья» опубликовал осенью в его издательстве. То есть в Германии. В нацистской Германии. И это когда все остальные именитые авторы уже находятся в изгнании, покинув страну, а вместе с ней и свои прежние издательства.
Трудно понять, что больше движет Берманом Фишером образца 1933 года — оппортунизм, делячество или наивность.
Однако то обстоятельство, что Голо, совсем недавно переживший в Мюнхене ужасные недели, теперь позволил вовлечь себя в подобную лакировку действительности, свидетельствует по меньшей мере о незаурядных навыках Бермана Фишера по части манипуляции.
Итак, эти двое отправляют Томасу Манну совместное послание, в котором дружно уверяют, будто положение в Германии успокоилось и он, в сущности, уже вскоре сможет вернуться. Со своей стороны, заявляет Берман Фишер, он очень хотел бы избавить Томаса Манна от неподобающей ему роли беженца. А тот тем временем во Франции прибывает к новому остановочному пункту своего изгнания.
В Мюнхене между тем уже вовсю буйствует весна. Белые свечи каштановых соцветий полыхают в раскидистой кроне, как шлейфы стартующих ракет, и, кажется, вот-вот вознесут в небесную синь само могучее дерево, которое, однако, слишком глубоко вросло корнями в тучную землю господского сада на Пошингерштрассе, 1. Разросшийся куст сирени тоже весь в цвету, так и пенится бледно-лиловой кипенью. По соседству с ним уже угасают последние цветы миндального дерева, — того самого, которое две недели назад сфотографировала Ида Херц.
А долгими, светлыми майскими вечерами, как и каждый год, начинают петь соловьи. Со своего крохотного балкончика на третьем этаже Клаус, бывало, по полночи их слушал. Но в этом году после отъезда Голо некому больше внимать их заливистым трелям. И некому упиваться дурманящим ароматом сирени. Да, в доме на Пошингерштрассе, 1, никого из хозяев не осталось.
Одна только Мари Курц иногда выходит в сад, выпускает чуток побегать Муши, мальтийскую болонку, чьи глазки с каждым днем смотрят всё грустнее, до того она тоскует по Биби и Меди. А нескошенная трава в саду всё выше, вон, она уже и Муши переросла, та с головой в ней пропадает.
Мари Курц радуется, когда барышня Херц приезжает из Нюрнберга отобрать для господина доктора нужные книги — хоть с кем-то словечком перемолвиться. Дамы симпатизируют друг другу. Хотя каждая книга, с таким любовным тщанием упакованная барышней Херц, всё сильнее укрепляет в Мари Курц уверенность, что хозяева, похоже, никогда уже не вернутся.
Ханс, шофер, ушел, хозяевам даже не понадобилось его увольнять, он просто переметнулся на работу в политическую полицию и теперь возит мюнхенских нацистских шишек на тех же машинах, которые прежде принадлежали его бывшим хозяевам.
Только Анна, кухарка, да Мария и Софи, молоденькие горничные, пока еще тут, но уже чувствуют, что их здешние дни сочтены.
А потом вдруг заявляется «Йодель», то бишь Йозеф Цришлинг, здоровенный ухажер служанки в доме у родителей Кати — забрать ящики со столовым серебром и белье в корзинах. Это всё будет теперь храниться в прингсхаймовском дворце, на всякий случай, мало ли что…
Это более чем ясный сигнал издалека, что Катя Манн на «Поши» поставила крест, потому что без своего столового серебра хозяйка, как известно, чувствует себя «всё равно что полураздетой».
Мать Кати между тем вовсе не в восторге от всё новых и новых тяжеленных ящиков, которые их Йодель час за часом таскает и таскает в дом. Весь этот скарб, ворчливо признается она в дневнике, даже на примерно 1500 квадратных метрах их жилой площади «совсем не просто разместить».
Но вскоре уже и самим старикам надо паковаться, суматошно и срочно, в дальнюю дорогу на юг. Санари-сюр-Мер, Хедвиг дважды приходится диктовать незнакомое название даме из бюро путешествий. Она-то рада, хоть что-то новое, да и по любимой дочке Кате соскучилась, так надолго они за всю жизнь ни разу не разлучались.
Зато супруг ее, Альфред, недоволен, ему совершенно неохота на целых две недели лишать себя послеобеденных свиданий с дамой сердца и картежных вечеров с партнерами по скату. И уж вовсе теряет он самообладание, когда обнаруживается, что его супруга собрала в дорогу — хочешь верь, хочешь нет — семь здоровенных чемоданов. Семь чемоданов на две недели! Ну что тут поделаешь…
К сожалению, лишь один-единственный день этого знаменательного лета в жизни семейства Манн оказался запечатлен на фотографиях. Снимки были сделаны 6 мая 1933 года в отеле Les Roches Fleuries в Лё-Лаванду, где вот уже три недели живут Эрика с подругой Терезой Гизе, с Клаусом и двумя младшими чадами семейства, Элизабет и Михаэлем. И где именно в тот день, после долгого путешествия и «скверного ухудшения жизнедовольства» к ним примкнут родители, прибывшие, наконец, на вокзал в Тулоне.
И надо же, случаю было удобно, чтобы именно в тот день, 6 мая, сюда, в Лё-Лаванду, пожаловала еще и Аннемари Шварценбах, швейцарская подруга Клауса и Эрики. А ведь именно она еще 10 февраля, — как же давно! — в день отъезда родителей, привозила Клаусу и Эрике лекарство, она и на сей раз, в день приезда родителей, тоже приехала не с пустыми руками, а с большой сумкой.
В сумке у нее, однако, не только лекарства и блузки. Там найдется еще и фотокамера.
И именно Аннемари двумя десятками моментальных снимков сумеет уловить и передать настроение того дня — своего рода как подарок нам, потомкам, такое создается впечатление. Тут перед нами прежде всего Эрика, загорелая, смеющаяся, то она курит, то намазывается кремом, то нежится на солнце, а на одной-двух фотографиях нежится даже в чьих-то объятиях, похоже, вот так сюрприз, это Сибилла фон Шёнебек (о чем, кстати, ни словом не упоминает ни один из дневников, в качестве доказательств у нас только фото этого внезапного порыва «дружелюбия», как именует его Сибилла).
Среди всех фотографий Эрики Манн лучше этих не найти. Похоже, никогда она не была столь одухотворена своей миссией и любовью. Ее «Перечная мельница» произвела в Мюнхене фурор, наконец-то выявив ее истинное профессиональное призвание, — и она планирует продолжение, уже осенью, в Цюрихе.
Ее любимый брат Клаус сейчас при ней, как и ее до ужаса потешная подруга Тереза (но она-то как раз во время импровизированной фотосессии ненадолго удалилась к себе в номер, вероятно, из-за легкого приступа ревности), как и внезапно столь кроткая, ластящаяся Сибилла и как мечтательно-завороженная Аннемари, даже через линзы объектива не сводящая с нее дивных, восторженных глаз.
А теперь, какое облегчение, наконец-то и родители вырвались из Швейцарии, они тоже теперь при ней, в безопасности, в спасительной дали от нацистских орд, от разгромов, грабежей и обысков, от вагнеровских протестов. И ей не нужно больше разыгрывать из себя строгую мать для Меди и Биби, три недели надзора, занятий, утешений, уговоров — всё это было куда как нелегко, она с превеликой радостью вверит родительские полномочия обратно Кате.
Всем этим светится, лучится Эрика на счастливых фотокадрах: белая майка, белые шорты, солнце в коротких волосах, и сама она блаженно щурится на солнце. Она может быть резкой, очень требовательной, властной. Но на этих фото она просто молодая женщина, беззаботная и полная очарования.
Впрочем, стоит учесть и общепризнанный факт, что Эрика действительно превосходная актриса.
А Клаус? Если ничего не знать о накатывающих на него приступах душевного мрака, о его тяге к лекарствам, то сейчас его легко принять за привлекательного молодого человека, весьма довольного жизнью. На фотографиях он в темной майке, белых брюках, в одной изящно отставленной руке сигарета, в другой, изящно изогнутой, бокал вина, а на одном снимке, почти невозможно поверить, он даже смеется. Послеполуденное солнце ласково заглядывает на террасу, всё выглядит так легко, уютно, по-отпускному, как будто все перенеслись обратно в 1931 год, когда Эрика и Клаус в поисках материала для своего развлекательного путеводителя побывали здесь впервые.
К сожалению, ни одного снимка Меди и Биби, разве что на одном, с пляжа, среди многих других купающихся, вероятно, и их тоже можно разглядеть.
Но зато... Зато напоследок перед нами два фото, единственные, на которых Аннемари запечатлела родителей. В тот же день, в тот же послеполуденный час. Но словно с другой планеты. Томас и Катя еще боятся южного солнца, они укрылись в тени. Томас Манн в низко надвинутой кепке, в солнцезащитных очках и костюме-тройке. У него вид раздраженного Шерлока Холмса, который никак не может разгадать очередное покушение на чью-то жизнь, а точнее — полное обрушение собственной.
Он бледен, напряжен. А Катя рядом с ним кажется вдруг ужасно постаревшей и усталой. Какие уж там отпускники — двое изгнанников. Одолеваемых сомнениями и беспощадностью взгляда на мир и себя. «В очках для чтения, — записывает вечером того же дня Томас Манн в дневник, — разглядывая себя перед зеркалом в ванной, обнаружил, что волосы у меня за последнее время поседели сильнее».
Ночные заведения в Берлине пустеют всё заметнее. Часто Моника Манн, выбравшись после целого дня за фортепьяно из полутени огромной дядюшкиной квартиры на Байришерплац, направляется в бар «Жокей» и сидит там, поначалу час-другой вообще совсем одна, заказав какой-нибудь напиток, а потом и следующий. Позже бар начинает потихоньку заполняться, но посетители все какие-то зажатые, опасливые. Завсегдатаев евреев как не бывало. Иногда заходят строгого вида типы с партийными значками, пугая публику за стойкой. Этой весной в берлинских клубах и кабаках, еще недавно славившихся свободой нравов по всей Европе, патрули штурмовиков то и дело устраивают облавы — пресекая торговлю кокаином, задерживая нелегалов, а заодно и просто с целью посеять в населении страх и ужас. Среди главных подозреваемых — джаз и, конечно же, фокстрот. Содом и Гоморру, в которые, по убеждению национал-социалистов, превратился Берлин времен поздней Веймарской республики, следует выжечь дотла. Войдя в заведение, нацисты первым делом приказывают оркестрантам или пианисту играть марши. Контролю подлежит буквально всё. Недавно ввели даже предписание относительно глубины выреза платьев у наемных партнерш для танцев в ночных клубах — «эти люди не упускают ни одной мелочи», с почтительным изумлением отмечает польский граф Антони Собаньский[45] в ходе своих экскурсионных рейдов по ночной жизни Берлина в том году.
Моника, однако, не желает сдаваться, она и всегда-то любила соблазнительные туалеты, но подчеркнутая женственность у них в семье не в чести. Пусть ее дядюшке Генриху такое нравится, но ее мать Катя, да и сестра Эрика считают вызывающий стиль одежды вульгарным. Однако здесь, в Берлине, она может себе позволить всё. Сперва для собственного удовольствия, — когда она вдруг, очертя голову, влюбляется в Эрнста Энгеля. А теперь — от отчаяния, потому что возлюбленный сторонится ее всё больше. Вдруг в одночасье перестает дожидаться ее после закрытия бара, ему якобы срочно нужно домой, к жене, потому что та, по его словам, стала что-то подозревать.
У Моники происходящее в голове не укладывается. За полгода в Берлине вот уже вторая ее любовь ускользает от нее, как вода в песок. Что с ней не так, почему никто надолго возле нее не задерживается? Сперва, не успела она приехать, объявился Рудольф Киве[46], ее одногодок, — брат Клаус, имея в виду его предпочтения, называл его «гашишным Киве». Он журналист, и к тому же романы пишет, одну из его книжек даже отец прочел и сказал «неплохо», Мони страшно гордилась (если бы отец хоть раз так о ней самой отозвался). Но Киве очень быстро отчалил к следующей пассии, Моника ищет утешения за пианино, играет Шопена, опять и опять, до умопомрачения, потом Баха, «Гольдберг-вариации», снова и снова, без конца. Пока не встречает ресторанного пианиста, который несравненно лучше нее играет, да к тому же обхаживает и охмуряет ее всячески. С ним она потом милуется долгими берлинскими ночами. А теперь вот и он ее бросает.
И она, одна-одинешенька, летит в черную дыру.
И надо же такому случиться, что, как раз когда Эрнст Энгель ей внятно объяснил, что общего будущего у них быть не может, к ней в Берлин приходит такое странное письмо от отца, в котором что-то говорится о ее «предстоящей свадьбе». Она три раза эти строчки перечитала, потом не удержалась, расплакалась: злосчастное, явно какое-то зашифрованное письмо как раз в ту пору пришло, когда свадьба для нее недостижима, как никогда прежде. Ведь ее возлюбленный, к сожалению, уже женат.
Потом ей звонит Голо, они встречаются, пытаются вместе додуматься, что отец имел в виду. В дневнике Томас Манн запишет, что послал Мони «шифротелеграмму». Письмо, по воспоминаниям Голо, звучало примерно так: «Моя дорогая Моника! Нам очень радостно было услышать, что ты решила вступить в законный брак... В качестве приданого я, как уже много поколений принято в моей семье, могу предложить тебе… денежную сумму в размере ста тысяч рейхсмарок. Твой брат Г. позаботится о том, чтобы ты получила деньги еще до свадьбы... Твой преданный отец, Томас Манн».
Преданный брат Голо с улыбкой прокомментировал сие напыщенное послание следующим образом: отец «еще разок решил поиграть в Будденброков». Очевидно, то была последняя, отчаянная попытка Томаса Манна дать возможность его остающимся в Германии детям снять с семейных счетов 100 000 рейхсмарок — только вот счета давно заблокированы.
Зато сама Моника прочла отцовское послание из Франции совсем иначе и, быть может, как раз правильно: «Теперь я знаю, — скажет она Голо, — что всё кончено».
Оттого что после трехнедельной разлуки он здесь, во Франции, снова может заключить в объятия свою обожаемую Элизабет, на душе у Томаса Манна настолько полегчало, что вечером, когда над бухтой Лё-Лаванду вдруг повисает роскошная радуга, он даже способен напеть дочке финал из «Золота Рейна». И когда Меди, его любимица, с таким восторгом ему внимает, о сорока трех именитых подписантах протеста «Мюнхена, города Рихарда Вагнера» можно спокойно забыть.
Из Лё-Лаванду Катя, Эрика и Клаус каждый день выезжают на поиски подходящего жилища, они осмотрели уже много домов, но ни один не устраивает родителей безоговорочно. Они ездили с Биллюкс, то бишь с Сибиллой фон Шёнебек, они ездили с Рене Шикеле и его сыном Хансом, которые уже год как в Санари обретаются, они-то супругов Манн сюда и заманили, а еще они ездили со знаменитым искусствоведом Юлиусом Майер-Грефе и его женой Аннемари, — те живут в соседнем Сен-Сир-сюр-Мер.
Всё сплошь милые люди, и дома милые, но идеального варианта нет. Либо слишком темно, либо старовато, тесновато, шумновато, либо недостаточно комфортабельно.
А посему Томас и Катя Манн решают пока что перебраться в гранд-отель — на сей раз в городке Бандоль, из отелей поблизости там якобы наилучший.
Туда же перенаправляют и Катиных родителей, которые уже очень вскоре к ним присоединятся. И Генриху Манну, который по-прежнему в Ницце, тоже сообщается, что они на время обосновываются в Бандоле, пока подыщут что-то подходящее. Только Эрика и Клаус не желают больше жить подле папы с мамой, они перебрались в Санари, где сняли два номера в гостинице, а именно в Hôtel de la Tour, том самом, в котором и два года назад останавливались: прямо в порту, где так замечательно просыпаться под лучами утреннего солнца. И они, конечно, тоже продолжат там поиски подходящего дома для всего семейства.
Как уже вскоре выясняется, гранд-отель в Бандоле, конечно же, не оправдывает ожиданий нобелевского лауреата: ресторан оформлен «безвкусно» (хотя саму еду всё же «нельзя назвать неприемлемой»), у сигар тоже вкус не тот (приходится заказать другие из Цюриха), а главное, что хуже всего, «проезжающие перед отелем авто» производят «довольно много шума».
Что и говорить, заботы, о которых другим еврейским изгнанникам, без гроша в кармане и без малейших видов на будущее, в их французских сборных пунктах беженцев остается только мечтать. Томас Манн и его супруга в эти месяцы изгнания обеспокоены лишь одним: чтобы не жить «ниже своего уровня», тем самым роняя свое достоинство, — боязнь «деклассированного существования», навсегда засевшая у Томаса Манна в поджилках, теперь пробуждается с новой силой. «Историю гибели одного семейства» он однажды, в детстве, уже пережил, позднее описав ее в «Будденброках» — и хватит с него. Вообще-то им следовало бы переехать в другой отель, хотелось бы верить, получше, да только вот сил нет, так что вся надежда на дом, который надо снять на лето. Катя, вон, и так уже изрядно похудела, да и нервы у нее на пределе, Томас наблюдает за ней с тревогой, потому что если уж она, вечный двигатель их большого семейства, выйдет из строя, тогда рухнет всё.
После ужина и ежевечернего чтения Толстого Томаса Манна поджидает очередное «канальство». Он утомлен, хочет всего-навсего лечь под одеяло и с облегчением вытянуть ноги, но не получается, вернее, не получается так легко, как всегда получалось в Германии, и не так, как это стало привычно в Швейцарии: а всё потому, что в изножье кровати одеяло туго-натуго затянуто под матрас. Скверное ухудшение жизнедовольства!
На следующее утро Франция способна вызвать у него лишь слова разочарования: «В здешней культуре всё не по мне, всё убого, ненадежно, некомфортабельно и ниже моего жизненного уровня».
Вечером 10 мая Голо Манн имеет возможность наблюдать, как национал-социалисты с отвращением бросают в огонь книги его брата Клауса и его дяди Генриха. Правда, публичное сожжение книг, «аутодафе запрещенных книг перед зданием университета», производит на него впечатление «жалкого, почти смешного мероприятия»: речь Геббельса была слабой, отметит он позже, а всё в целом напоминало фарс. Но, ощущая себя свидетелем, Голо всё равно осознает значимость исторического момента, при котором присутствует: «Настроение у меня на нуле и таким отныне останется… Самое время начать сожалеть, что уродился немцем».
На следующее утро, 11 мая, в Санари, в своем семнадцатом номере в Hôtel de la Tour, третий этаж по коридору налево, Клаус Манн, еще слегка сонный, подойдя к окну, распахивает ставни. То, что он видит, больше похоже на дивный сон: слева, сквозь дымку, в бухту мягко, ласково заглядывает солнце, словно поглаживая лучами городишко и уговаривая его проснуться. Внизу, под окном, нежный ветерок гуляет в изумрудной кроне трех платанов, он же легонько покачивает на волнах пестрые рыбацкие лодки у причала. Справа в кадр вплывает парящая чайка, чтобы чуть позже, развернувшись где-то высоко в небе, прочертить всю панораму окна уже слева, она повторяет этот маневр снова и снова. Как будто вообще нет надобности лететь куда-то еще. Отец его вот чаек не любит, в их натуре, так он однажды попенял, «есть что-то дикое, грубое, уныло-однообразное»[47].
Внизу, на променадах, потихоньку пробуждается жизнь, Клаус слегка высовывается из окна и смотрит налево, туда, где в освежающей тени расположились кафе, — там уже сидят мужчины в элегантных шляпах. Ближе к берегу, вплотную к каменной стене набережной, лепятся немудреные прилавки рыбаков с сегодняшним уловом, он слышит крики, которыми они, на ядреном провансальском диалекте, зазывают покупателей и расхваливают свой товар.
Между прилавками рыбаков и шеренгой кофеен протянулся широкий бульвар, еще совершенно безлюдный, в окаймлении высоченных эвкалиптов и великолепных пальм, которые так любит Клаус, ведь они способны поведать о солнце, тепле, — и даже немного об Африке, о континенте, до которого отсюда, из Санари, вполне можно добраться, стоит лишь поднять парус, выйти в море и всё время держать курс прямо на юг.
Клаус то и дело мечтает о следующей остановке на жизненной стезе, где можно будет сойти, снова и снова маячит перед ним очередная цель, его снедает и подстегивает внутренняя гонка, жажда перемен. Но именно сегодня, блаженным утром в Санари-сюр-Мер, в тот миг, когда с колокольни церкви Сен-Назер так ясно и торжественно девять раз пробил колокол, он спросит себя, не здесь ли, не в этом ли благословенном месте и вправду стоит обрести покой.
Его подруга Аннемари на сей раз привезла из Швейцарии не только лекарство, которое он вместе с ней, а еще с сестрой и Терезой принимают каждый вечер, когда родители ложатся спать. Аннемари приехала в Санари еще и затем, чтобы сказать ему, что готова финансировать его идею создания нового журнала: то будет голос разума из-за границы, который ворвется в духовное мракобесие нынешней Германии, предавшейся дикости и безрассудству.
«Это большой шанс, надеюсь», — запишет Клаус в дневнике. И тут же начинает составлять списки возможных авторов, рассылать им письма, на почтовой бумаге с именным бланком: «Клаус Манн, в наст. вр. Hôtel de la Tour, Санари».
Наконец-то всё вроде бы начинает налаживаться. На приставном столике у него в номере лежит посылка с его дневниками, которые Голо всего десять дней назад (а кажется, целую вечность) прислал ему из Мюнхена, — каким-то чудом они беспрепятственно миновали границу. Это неиссякаемый резервуар для всех его дальнейших статей и книг. На том же столике и два письма, в каждом конверте по хорошенькой купюре, Голо, до чего же трогательно, снова и снова посылает ему такие письма из Германии, простой почтой, без обратного адреса, в расчете, что чем непритязательней конверт, тем больше вероятность, что его не вскроют.
Немного погодя Клаус Манн, спустившись вниз по головоломно узенькой лестнице, выходит из отеля и уже через пару шагов садится за столик в кафе La Marine. Заказывает кофе и круассан и принимается за газеты. Те наперебой сообщают о грандиозном сожжении книг. «Итак, вчера во всех немецких городах публично сжигали и мои книги. Варварство уже до инфантилизма», — запишет он позже в дневнике. Чтобы тут же добавить: «Но для меня это честь».
Да, подчас такие почести помогают: когда враги включают тебя в списки. Сразу ощущаешь сопричастность. Чувствуешь, что ты в одном ряду с дядей Генрихом, с Бертольтом Брехтом, с Альфредом Дёблином, Эрихом Кестнером, Лионом Фейхтвангером, Анной Зегерс и Нелли Закс, потому что тебя, вместе, рядом с ними, тоже считают достойным сожжения.
Когда, спустившись из своего номера, к нему присоединяется Эрика и затевает разговор о «тяготах и унизительности эмиграции», он с ней не соглашается.
— Я воспринимаю это иначе, — только и проронит он.
Поверх кофейной чашки Эрика бросает на него изумленный взгляд.
— Прости, что?
Таким, настолько умиротворенным, в полном согласии с самим собой и своим положением, она любимого брата вообще не помнит.
19 мая коробок спичек, который Томас Манн 11 февраля взял с собой в дорогу, чтобы раскуривать ежевечернюю сигару, оказывается пуст. Для него этот опустевший коробок символически знаменует затянувшееся время его бесцельной одиссеи.
Но в тот же день, чтобы не слишком упиваться символикой, и в самом деле приходит по почте — и отнюдь не пустой, а битком набитый — чемодан с дневниками, отправленный сыном Голо в почтовое странствие из Мюнхена добрых пять недель назад.
Еще в первый день в Бандоле, сразу по прибытии, Томасу Манну было вручено столь трепетно ожидаемое «douane-avis», почтовое уведомление из Лугано, откуда чемодан был отправлен по его новому адресу. Однако наряду с облегчением пришло и новое тревожное ожидание: что с содержимым? Цело ли? А если выкрадено? И вот 19 мая, когда Томас Манн возвращается с прогулки по пляжу, столь родной, долгожданный, разбухший от собственной важности коричневый чемодан просто так стоит на столе у него в номере. Стоит как ни в чем не бывало, словно ничего особенного и не случилось. И тяжеленный неимоверно, лишь усилиями двоих гостиничных коридорных удалось втащить его в номер.
Еще утром Томас Манн оповещал дневник о «легких болях в миндалине слева», но теперь он внезапно полон сил. Твердым шагом подходит он к чемодану, столь вожделенному объекту как для него, так и для национал-социалистов.
Он резко открывает крышку — на первый взгляд всё вроде на месте: бумаги, книги, а главное, стопка старых дневников, — и тут от возбуждения он снова захлопывает чемодан. С более тщательной инспекцией придется повременить. Совершенно очевидно, однако, что на границе чемодан вскрывали — на замок он не заперт.
На следующий день, 20 мая, он совершает новый подход — и быстро убеждается: похоже, ничего не похищено, однако содержимое «производит впечатление перерытости». (Внутренность чемодана, таким образом, в каком-то смысле соответствует состоянию души его владельца.) Сперва робко, потом всё лихорадочней Томас Манн просматривает все коленкоровые тетради, одну за другой, все его записи за последние десятилетия, отщелкивая про себя, как на счетах, годы, 1903, 1905, 1924 и так далее. Пока, наконец, — почти не веря себе, — не убеждается: всё цело, ничто не пропало, ни одна страничка не вырвана и, значит, не скомпрометирует его, не выставит на посмеяние на веки вечные.
Из чемодана он наряду с дневниками извлекает и свои контракты с издательствами за последние годы. Как раз эти договоры, вероятней всего, и стали причиной долговременной — более, чем на месяц — задержки чемодана на немецкой границе в Линдау. Голо и Томас Манн сперва подозревали, что Ханс Хольцнер, их шофер, — ведь это он тогда, в апреле, предложил отвезти чемодан на вокзал, — на самом деле отвез его в «коричневый дом», в мюнхенскую штаб-квартиру национал-социалистов. В службе доставки, куда мюнхенский адвокат семьи Хайнс обратился за разъяснениями, ему сказали: вероятно, кто-то сообщил, что в чемодане имеются «подозрительные вложения». И, разумеется, вполне можно допустить, что тут не обошлось без Ханса Хольцнера, хоть в остальном он, при всех колебаниях, в конечном счете всё же оставался на стороне хозяев, но кто же знает… Для Томаса Манна, во всяком случае, ясно одно: «Бедный парень».
Однако на самом-то деле всё, вероятно, было совсем иначе, ибо, как теперь выяснилось, чемодан уже 13 апреля, то есть сразу же, на следующий день после отправки из Мюнхена, прибыл на таможенный пост в Линдау. В архивах сохранилась «Регистрационная запись политической полиции 10115, № 118». В ней значится: «13.04.1933 в 11:20 ОСКП Нэб пограничного пункта полицейского контроля Линдау телефонограммой сообщает об отправке доктором Голо Манном, прож. Пошингерштрассе, 1, чемодана весом 38 кг по следующему адресу: профессор Томас Манн, Лугано, Villa Castagnola, Швейцария. Чемодан задекларирован как книжная посылка». Чему не перестаешь изумляться, так это немецкой основательности.
Кроме того, из той же «регистрационной записи» становится ясно, что именно вышеуказанный ОСКП Нэб собственноручно вскрыл в Линдау чемодан, извлек из него и отослал в Мюнхен «папку с договорами», которые «содержат информацию о доходах Томаса Манна».
Таким образом, ОСКП Нэба дневники вообще никак не заинтересовали. Он, возможно, не удосужился даже их перелистать. Его волновало только одно: выяснить, насколько богат этот самый Томас Манн, чтобы национал-социалисты могли заблокировать его счета и заграбастать его денежки.
Кстати, ОСКП в немецкой бюрократической терминологии — сокращенное обозначение должности «обер-секретарь криминальной полиции», позволяющее заключить, что родившийся в 1898 году в Мюнхене Фриц Нэб отнюдь не таможенник, а полицейский. И вскоре он пойдет на повышение, будет произведен в должность криминального инспектора, а затем и начальника пограничного пункта полицейского контроля Линдау, — уж не за то ли, что обнаружил столь аппетитные контракты в чемодане господина Томаса Манна?
Как бы там ни было, но после пяти недель мучений Томас Манн 19 мая наконец-таки получил свои вожделенные дневники.
Какие такие тайны в его дневниках приводили автора в панику, заставляя ожидать «ужасного, смертельного даже», нам теперь уже не узнать. А ведь дневники эти, предмет его непрестанных страхов и отчаянных помыслов, будут сопровождать его на протяжении последующих восемнадцати лет. То есть на всех дальнейших этапах изгнания. Но никому, кроме него самого, не будет дозволено заглянуть в них даже одним глазком. А потом, ровно в тот исторический миг, когда режим национал-социалистов, чьей реакции он так опасался, наконец-то будет побежден, — то есть в мае 1945 года, — именно тогда все ранние дневники, тетрадь за тетрадью, в саду дома в калифорнийских Пасифик-Палисейдс, Томас Манн — да-да, предаст огню в садовой печи. Так что лишь с 15 марта 1933 года мы в подробностях можем узнать, что происходило в жизни Томаса Манна, ибо дневники, начинающиеся с этой даты, он оставил в неприкосновенности, — хотя и стал, как логично было бы предположить после пережитых им жутких недель 1933 года, в отношении собственных секретов заметно осторожнее. Лишь несколько ранних тетрадок с 1918 по 1921 год он всё же пощадил и нам оставил, — вероятно, потому что сам же хотел частично использовать их в «Докторе Фаустусе».
Но разве всё это не умопомрачительная загадка?
20 мая в гранд-отеле в Бандоле большой семейный сбор. На ужине в безвкусно оформленном ресторане за столом присутствуют: Томас, восседающий, конечно же, во главе стола, по левую руку от него его жена Катя, по правую — Эрика, «дочь-адъютант», как позднее он будет любовно ее называть. Далее следуют дети: Клаус, старательно поддерживающий беседу направо и налево, Меди, с милой улыбкой на устах, и Михаэль, как всегда не в духе. Его обычная угрюмость сегодня усугубляется тем, что посадили его рядом с бабушкой Хедвиг, которая то и дело донимает его требованиями убрать локти со стола. Напротив Хедвиг ее супруг Альфред, у него соседство куда более приятное, ибо Меди любит слушать, а сам он, ее дедушка, любит рассказывать.
Но стол еще далеко не кончился. Смотрите-ка, и Генрих Манн тут, прибыл из Ниццы, он тоже на время обоснуется в Бандоле, и его потянуло к семье, так сказать, сомкнуть ряды. Ему в собеседницы досталась Тереза, подружка Эрики, и разговор у них ладится.
Ну, и в довершение всего, еще и тетушка «Ильзочка», то бишь Ильза Дернбург, из далекого Берлина прикатила сюда, на юг Франции, чтобы посидеть за одним столом со всем обширным семейством Манн, — в последующие недели, хочешь не хочешь, придется всюду таскать ее с собой. А что поделаешь? «Мы тут в изрядном многолюдстве», — запишет Томас Манн. Клаус откомментирует лаконичней: «Пращуры — предки — дети». Или, как не без иронии подытожит бабушка: «...довольно суматошная семейная жизнь в одиннадцать душ».
И вот так, всем семейством, они ходят купаться, гулять, завтракать, обедать, ужинать. Иногда встречаются с Лионом и Мартой Фейхтвангер, которые остановились в соседнем отеле La Reserve. А потом снова идут купаться, гулять, завтракать, обедать, ужинать. И так две нескончаемых недели.
На всю эту суету Томас Манн иногда посматривает как-то отстраненно, порою кажется, будто он вообще способен забыть, что это именно его семья вокруг него подобную карусель устраивает. И лишь в отношении тещи с тестем ему эта способность иногда отказывает: вместе с Меди он спешит уйти подальше вперед, «ведь стариков мучительна походка».
Но одного не отнять — погода прекрасная.
Чтобы не превращать вечера в сеансы коллективных сетований и эмигрантской болтовни, почти на каждый импровизированно создается нечто вроде культурной программы. В один из дней Биби играет на скрипке (он самый музыкально одаренный в семье), в другой раз Меди на фортепьяно — Бетховена, Генделя и даже «Каватину» Раффа, любимую вещь дяди Генриха. Но и отец слушает растроганно (и удовлетворенно, потому что брат «в поздравительном смысле отозвался о дарованиях детей»).
Следующим вечером Эрика читает всем вслух детскую книжку, которую написала уже здесь, в Санари, в отеле, — называется «Мук — волшебный дядя». Двоих заблудших мальчишек спасает симпатичный дядюшка. При большом желании в этом спасителе можно разглядеть некий гибрид Генриха и Томаса, а в мальчишках — андрогинную Эрику и ее брата Клауса, что, впрочем, совершенно не обязательно.
В остальном развлекаются играми, преимущественно в карты и в гомоку[48]. И конечно, курят, сигареты, сигары, охотно пропуская при случае и рюмочку-другую коньяку. Странное существование без настоящей цели в жизни, словно ты подвешен в воздухе. В центре всех устремлений, однако, неизменная борьба за внимание и благосклонность Томми — и в то же время тактичное желание не слишком помешать ему этими своими усилиями.
Когда Клаусу в слишком уж тесном семейном кругу становится невмоготу, он садится в автобус и едет в Тулон, чтобы там в одном из матросских кабаков подцепить себе кого-нибудь на ночь.
Дедушка Альфред тем временем успел испортить себе желудок куда более примитивными излишествами, питается теперь одними слизистыми супами и лежит у себя в номере. Супруга его, чтобы не скучать, между тем зачастила в соседний отель к чете Фейхтвангер, с которыми подружилась и даже одолжила у Лиона книгу Гитлера «Моя борьба», которую теперь каждый вечер читает перед сном. У нее слегка побаливает горло, но в остальном она вполне хорошо себя чувствует. И уже заранее радуется, предвкушая, как в Мюнхене за полдничным чаем будет рассказывать подружкам о двух неделях каникул на французском юге.
Томаса Манна, напротив, присутствие тещи с тестем едва ли не бесит. Недавно, когда пришлось выступать с поздравлениями на их золотой свадьбе, он, проговорив восемь минут, исхитрился не сказать практически ничего, во всяком случае, ничего приятного. Впрочем, его чувства пользуются полнейшей взаимностью: Хедвиг называет зятя «мелкой душонкой». Но тут уж ничем не поможешь, Томми знает, визит родителей жены сюда, в Бандоль, надо вытерпеть, хоть для него «их двухнедельное присутствие совсем не подарок», однако: «Я принимаю их всем сердцем, ради К.».
Но когда еще и добрая душа Ида Херц, та самая архивистка, которую Томас Манн за глаза без церемоний называет «старой девой» и которая только что прислала ему очередную порцию книг, когда еще и она изъявляет более чем серьезные намерения присоединиться к многолюдному манновскому семейству в Бандоле (да и кому не захочется несколько деньков отдохнуть на море?) — это для него уже слишком, и он в сдержанных, но недвусмысленно твердых выражениях отговаривает ее от запланированной поездки.
За ужинами в гранд-отеле, разумеется, нередко вспоминают о сыне Голо — и, пожалуй, впервые только добрым словом, ведь он, в одиночку представляя семью и ее интересы в Мюнхене, так много сделал ради сохранения денег и отстаивая дом. А уж с тех пор, как и чемодан с дневниками наконец-то в целости и сохранности прибыл по назначению, в глазах родителя Голо и в этом отношении совершенно не в чем упрекнуть.
Все тревоги и чаяния теперь лишь о том, чтобы он благополучно выбрался из Берлина. «Fines transire» — «перейти границу», как только что по телефону пожелала ему мать; по телефону все важные вещи теперь излагаются в семье на латыни, в твердой уверенности, что для гестаповского прослушивающего центра в Берлине сие неразрешимая загадка.
Берлин… А не остался ли там еще кое-кто? Ах да, конечно, Моника, где она вообще, что с ней? Ни слова о ней, ни от кого, никогда.
Когда вникаешь в истории бегства членов манновского семейства, в их мысли и чаяния тогда, весной и летом 1933 года, изумляет одна странность: ведь бабушка и дедушка с материнской стороны, Альфред и Хедвиг Прингсхайм, оба по рождению евреи, хотя иудаизм не исповедуют, а детей крестили. Однако, поскольку для национал-социалистов последнее обстоятельство ровным счетом никакого значения не имеет, непреложным остается тот факт, что не только сами Альфред и Хедвиг, но и их дочь Катя в соответствии с «расовыми законами» того времени считаются евреями, а все ее дети, Эрика и Клаус, Голо и Моника, Михаэль и Элизабет, соответственно, евреями наполовину, — то есть, иными словами, всем членам семьи Манн, за исключением Томаса, совершенно независимо от их политических убеждений и высказываний, на основании одной только их принадлежности к преследуемой и гонимой еврейской «расе» грозит смертельная опасность, — однако именно сей непреложный факт всеми членами семьи самым решительным образом из сознания вытесняется, игнорируется.
Главное, что их заботит, — это их паспорта и жилища, конфискованные автомобили и денежные вклады, сохранность тайн в их дневниках, утрата родины и вопрос, возможно ли еще публиковаться в Германии. Судя по всему, они воображают — или, по крайней мере, надеются, — будто их международная известность, их духовная и интеллектуальная «особость» послужат им защитой, словно Нобелевская премия папеньки всех их искупала в крови Нибелунгов, хотя куда больший вес имеет совсем другая, еврейская кровь их матери, что течет и у них в жилах.
В этом мае Томас Манн даже напишет письмо новому бонзе национал-социалистов в Мюнхене, генералу Францу Риттеру фон Эппу, который с апреля месяца исполняет обязанности «наместника рейха» в Баварии. Само письмо не сохранилось, однако некоторые пассажи в дневниках дают ясно понять, что в своем послании Томас Манн, многословно балансируя на грани «и нашим, и вашим», пытается прощупать почву: а нельзя ли ему всё-таки вернуться в Германию, и нет ли возможности разблокировать его счета, в конце концов кто, как не он, всегда горой стоял за немецкую культуру. Он всё еще не оставил надежду в конце июля отметить пятидесятилетие Кати всей семьей в их летнем доме в Ниде. И всё еще верит, будто победа национал-социалистов — просто краткий «приступ безумия», который скоро пройдет.
Неуязвимыми, судя по всему, считают себя и его тесть с тещей, уповая прежде всего на собственное богатство, а также на высокое общественное положение влиятельных меценатов в области культуры. И хотя в дневнике Хедвиг Прингсхайм с ужасом пишет о разгуле антисемитизма, о притеснениях евреев, о бойкоте их магазинов, тем не менее сама на пару с мужем в мае месяце как ни в чем не бывало отправится в гости к семейству Манн на южное побережье Франции, и более того — две недели спустя оба они, отдохнувшие и загорелые, поедут обратно в Мюнхен, в свои хоромы, прямиком в логово льва. Портье за стойкой гранд-отеля, рассчитывавший на длительное пребывание постояльцев, убедившись, что они действительно уезжают, удивленно спрашивает:
— Вы правда едете в Германию? Тогда, наверно, вы не в такой немилости, как господин Манн?
Нет, дедушка и бабушка Прингсхайм столько десятилетий пребывали в полнейшей милости у всех и вся, что немилости они себе даже представить не могут. Сколько людей в мае 1933 мечтают вырваться во Францию, уехать из страны. Но только не чета Прингсхайм! Они просто побывали на отдыхе в ласковом климате средиземноморского побережья.
Уже в июне им предстоит осознать, до чего они были наивны.
По соседству, у четы Фейхтвангер в отеле La Reserve, страх присутствует куда явственней. И сам Лион, известный писатель, и его жена Марта, оба евреи, еще до 1933 года, у себя в Берлине, имели возможность познакомиться с антисемитизмом во всей красе и никаких иллюзий относительно ближайшего развития событий в Германии не питают. Их дом в Груневальде, куда они лишь год назад въехали, после ремонта не успев даже толком обжиться, совсем недавно разграблен и разорен.
Что их спасает, так это дисциплина. Еще в Груневальде вся их жизнь строилась на строгом распорядке: работа, спорт, здоровое питание. Всеми мыслями — только вперед. И здесь, в изгнании, они продолжают в том же духе. Когда в семействе Манн еще только приступают к утреннему туалету, Фейхтвангеры уже давно на пляже — утренняя гимнастика.
В одноместном номере рядом с ними живет Лола Зернау, секретарша Фейхтвангера, приехавшая вместе с ними из Берлина.
От депрессии, опаснейшей болезни эмиграции, Фейхтвангера защищает безудержный эгоцентризм и мания величия. Всем и каждому, — обоим Маннам, Генриху и Томасу, но и Хедвиг Прингсхайм, — он подробно, сыпля цифрами, рассказывает, какими тиражами выходили его последние книги. И какие выйдут в зарубежных изданиях. И сколько он получит за сценарий, над которым как раз работает. «Фейхтвангер, — со знанием дела отметит Томас Манн после совместного чаепития, — занят исключительно собой».
Но это не вполне так. К примеру, в субботу, 20 мая, как узнаем мы из его дневника, он начал писать роман «Семья Опперман», но кроме того, в тот же день, успел переспать и с женой Мартой, и с секретаршей Лолой (на сей счет дневник его, к сожалению, донельзя досконален).
Через два дня, когда у него переклинит шею, жена Марта заявит ему, что это наверняка сифилис, который он подцепил от секретарши. Марта, полагает раздраженный супруг, «имеет обыкновение за всеми неприятными происшествиями обязательно подозревать чью-то „вину“» (черта, ему самому, очевидно, абсолютно не свойственная).
Но не успевает он ей возразить, как в дверь звонят. Это Томас и Генрих Манны надумали заглянуть. И как вам визит, господин Фейхтвангер? «Мило».
Только братья ушли, являются старшие дети Томаса, Клаус и Эрика. А этот визит вам как, господин Фейхтвангер? «Довольно мило». Такое вот, на всякий случай, подведение итогов в дневнике.
Кстати: «Великолепная погода, которой я, невзирая на всяческие каверзы самочувствия, всем сердцем готов восхищаться, продолжает держаться». Это уже к вопросу о состоянии Томаса Манна 24 мая на Средиземном море.
В Берлине Голо Манну и в самом деле удается спасти отцовские 60 000 рейхсмарок, переправив их за границу. В чем ему помогает Пьер Берто, сын Феликса Берто, французского друга Томаса Манна. Вдвоем им удается уговорить французского посла в Берлине — того самого Франсуа-Понсэ, который в феврале успел уведомить Генриха Манна о необходимости срочного бегства, — отдать распоряжение о доставке денег в Париж самолетом в вализе дипломатического курьера. Таким образом ему, Голо, невзирая на все препоны, удалось, как сам он с гордостью отмечает, на целую треть увеличить заграничные авуары семейства. «Для меня, — пишет он, — это было делом чести». Можно и еще кое-что добавить: он знал, что выполнение поручения позволит ему сильно подняться в иерархии отцовского признания. Так оно и вышло.
В Hôtel de la Tour Клаус Манн, давно уже поставивший крест на подобных мечтаниях, сидит у окна своего номера. Может, у него нет настроения видеть сегодня всё семейство, во всяком случае, он предпочел остаться у себя, так сказать, в своем личном изгнании. Перед ним на поблескивающей воде мягко покачиваются рыбацкие парусные лодки. Справа холм, по которому к нескольким, уже прячущимся в тени, незатейливым, но красивым виллам взбирается тропа, ведущая из Санари. По левую сторону — гряда холмов, выстроившихся живописно, будто напоказ и на заказ пейзажисту: плотно, гористо, хотя и с пологими склонами, на которых тут и там тоже лепятся дома. Справа, подальше в море, небольшой островок Иль-дез-Эмбье, перед ним маяк, уже посылающий свои всполохи в предвечернюю сумеречную мглу.
С тех пор, как они вместе с Аннемари задумали основать собственный эмигрантский журнал, Клауса прямо-таки одолевает творческий раж. Называться журнал будет Die Sammlung — «Собрание», коротко и ясно. Собрание лучших умов и чистых душ — для всех немцев, готовых как можно скорее объединиться.
Он пишет Стефану Цвейгу и Андре Жиду с просьбой о сотрудничестве. Намечает темы первых двух номеров.
А еще Клаус Манн ждет письма от Готфрида Бенна, своего кумира. Добрую дюжину его стихов он знает наизусть, бенновское поэтическое упоение упадком всегда захватывало его своим мощным магнетизмом. Умение сохранять себя, не ронять достоинства даже в падении. И вдруг, в эти майские дни, такой удар: Бенн переметнулся, он славит новое время, в своем эссе он услужливо расстилает перед национал-социалистами красную ковровую дорожку. У Клауса такое просто в голове не укладывается, для него это всё равно что духовного отца потерять, который всегда указывал и доказывал ему, что есть иной путь, что можно сочетать трепетную нежность чувства с беспощадностью взгляда, — совсем не так, как его кровный родитель. И вот теперь именно он, Бенн, позволил сделать из себя штабного трубача нацистов: «Что могло подвигнуть вас отдать свое имя, которое для нас всегда было символом высочайшего вкуса и поистине фанатичной чистоты, на потребу тем, чья безвкусица и безликость не знает себе равных в европейской истории, от чьей моральной нечистоплотности с омерзением отворачивается весь мир?»
Вот что Клаус Манн ему написал, в потрясении, с негодованием, но безупречно вежливо. И попросил Бенна прислать ответ на его адрес в Hôtel de la Tour. Но ответа нет.
День клонится к вечеру, жизнь мало-помалу затихает, и снова тот же мягкий солнечный свет, но на сей раз не слева, а справа, оглаживает мачты рыбацких лодок и обмакивает холмистую гряду на горизонте в теплую охру. Последние завсегдатаи еще сидят за столиками перед кафе, потягивают пастис или легкое красное сухое местного разлива, нынче его стали называть розé, сюда, наверх, до его окна, доносятся невнятные обрывки разговоров. Как всегда к вечеру, полегоньку усиливается ветер, беспокойный, упрямый мистраль, под которым с сухим треском колышутся опахала пальм и сильнее раскачиваются лодки у причала, а мелкие волны всё настырнее бьются о стену набережной. Клаусу приходится закрыть окна.
Когда здесь, в бухте Санари, заходит солнце, ненадолго возникает чувство, будто весь мир отправляется почивать. И величественная тишина окутывает всё вокруг.
Не удержавшись, Клаус снова распахивает окно и сразу чувствует, что ветер стих. Только где-то далеко одинокий лай собаки да внизу плеск мелкой волны, больше ничего. А потом вдруг Клаус, обомлев, видит, как прямо перед ним на небосводе повисает огромная желто-золотистая луна, словно позируя, словно догадавшись, что в глубине души Клаус прежде всего романтик. Да, безнадежный романтик, — а точнее, романтик без надежды.
Всего лишь парой километров дальше к северо-востоку в тот же час братья Генрих и Томас на веранде перед гранд-отелем в Бандоле коротают вечер за бокалом вина. Взошедшая луна и майское тепло настроили и их на сентиментальный лад. Они, как подметит в эти дни Клаус, «братски несхожи, столь странные вместе».
Чего только не осталось у них за плечами… В раннем детстве горький опыт семейного разорения, та самая «гибель одного семейства», смерть матери несколько лет назад, самоубийства обеих сестер. Их брат Виктор, Вико, приспособленец и трепло, тотчас же, конечно, перебежал к нацистам. Сколько всего пережито — пусть порознь, но равной мерой. И то, что эти двое сейчас вот так мирно сидят за одним столиком и смотрят на море — это, по правде сказать, чудо, до того они разные, до того часто и яростно они ссорились. В основном из-за политики, снова и снова, особенно в конце Первой мировой. Но по меньшей мере столь же непримиримо — из-за отношения к плоти, к чувственному в литературе и в жизни.
Первый раз, лет тридцать назад, Томас вышел из себя, читая книжку Генриха «Охота за любовью». В пространном, на семнадцати страницах, письме он выкладывает брату, до какой степени невыносима его вульгарность, его одержимость плотью, его непристойные описания телесности. Ему, Томасу, омерзительны «вечная дряблая похоть» и «неистребимый плотский смрад». А ведь это как раз то время, когда сам Томас изо всех сил пытается самодисциплиной подавить собственную сексуальность. И осознанный этот самозапрет во многом предопределит потом всё его творчество, да и всю жизнь. В книгах брата полностью отсутствуют, таков упрек Томаса (с головой выдающий скорее его самого), «причиняемые полом страдания».
Генрих, вероятней всего, вообще не знает, что имеется в виду.
Безудержность страсти царит в его помыслах, в его любовной жизни и в его книгах (как раз за это его любит племянник Клаус, да и чета Фейхтвангер). А когда брат в очередной раз принимается высмеивать его «горячую кровь», он только благодушно отшучивается: дескать, всему виной, наверно, бразильская кровь матери, и тут уж ничего не поделаешь.
Томас, напротив, обрел в Кате жену, которая приняла и терпит его «самодисциплину» — ради мира и покоя в большой семье, ради величия в творчестве — и ради великой славы. А это немало. Генрих, напротив, упорно ищет то, что в семье давно уже стали называть «невестой Генриха». Нечто очень женственное, чистосердечное, простодушное, в амплуа нежной музы, — актрисы, певицы, частенько без ангажемента. С тем бо́льшим увлечением он склонен ангажировать их сам. Он тогда прямо-таки блаженствует, хотя проявляется это и не без странностей, столько еще в его натуре чопорного, ганзейского, — со своими возлюбленными он даже в постели остается на «вы», о чем те потом, потешаясь, рассказывают.
Когда-нибудь, много позже, Томас как-то раз, найдя в письменном столе у Генриха весьма откровенные рисунки обнаженного тела, запишет: «Сексуальное во всей его проблематике у нас, братьев-сестер: у Лулы, Карлы, Генриха и у меня». Что имеется в виду? Что есть, с одной стороны, Томас и его бравый брат Виктор, прискорбному опыту семейного упадка эти двое пытаются противопоставить благопристойность и приличие. И есть, с другой стороны, Генрих, Карла и Юлия, понятия не имеющие о том, что телесно-чувственное надобно держать в узде.
Однако в остальном, если не касаться сексуальной стороны, Томас, наблюдая за образом жизни и привычками брата, не может скрыть некоторой ревности: 19 мая он записывает, что, очевидно, «психическое здоровье у брата куда крепче моего. Да и выпивает он каждый вечер свои полбутылки красного вина, которое очень любит, а потом еще два коньяка, и кофе пьет по утрам и после обеда, от чего и я бы с радостью не отказался». Кроме того, сам факт, резюмирует Томас, «что он способен жить один, говорит о том, что в этом отношении он менее уязвим, чем я».
Но по крайней мере, хочется думать Томми, я более дисциплинированный, лучше могу держать себя в руках. А значит, чувствует он, и брата держать в руках могу. Ведь неспроста же, в свои-то шестьдесят два года Генрих долго ходит вокруг да около, прежде чем этим теплым майским вечером затронуть щекотливый «женский» вопрос.
Томми отмечает, что в речи брата с возрастом всё сильнее прорезается прежний любекский акцент, ему «трогательно» и «неожиданно странно» слышать твердый, с упором на согласные, говор. А Генрих, наконец-то, многословно и сбивчиво, признается строгому брату, что планирует, хотел бы вызвать сюда, на юг Франции, «свою берлинскую подругу и экономку», поскольку на родине та «страдает от мстительных преследований». Понимает ли Томас, учуял ли уже, что их ожидает приезд очередной типичной «невесты Генриха»?
Несколько дней спустя новая запись: «За кофе Генрих мне сообщил, что его берлинская подруга вследствие испытанных волнений, которым предшествовало сотрясение мозга, помешалась в рассудке».
Придется перечитать дважды, прежде чем поймешь, что тут на самом деле происходит: это «подготовка почвы» по высшему разряду. Очевидно, старший брат Генрих боится младшего по меньшей мере так же сильно, как трепещут перед Томасом его сыновья, Клаус и Голо. При одной лишь мысли, что его пышущая жизнелюбием Нелли, объявись она и вправду тут, на французских югах, окажется для его чопорного, помешанного на приличиях ханжи-брата непереносимым испытанием, Генрих струхнул настолько, что надумал приписать бедняжке «душевную болезнь», умопомешательство. Только и это не поможет — ни Томми, ни ему, а уж Нелли и подавно.
После разговора оба брата направляются в небольшой книжный магазинчик на променаде. Томас с удовлетворением отмечает на прилавке французские издания своих вещей — «Марио и волшебник» и «Тонио Крёгер». И ни одной книжки Генриха Манна.
В конце мая, когда груз треволнений из-за дневников окончательно сброшен с плеч, Томас Манн наконец-то снова может писать. Он принимается за продолжение романа об Иосифе и его братьях, с коей целью снова углубляется в свои книги о Древнем Египте. Неожиданно явственное следствие: ему теперь во всём мерещится что-то египетское и библейское. Не только Марта, жена Лиона Фейхтвангера, выглядит теперь «по-египетски», но даже и природа здешних мест, с ее смоковницами и виноградниками, поначалу — и, пожалуй, с бо́льшим основанием — напоминавшая ему о Греции, теперь вдруг распахивается грезами палестинских пейзажей из его книги. А уж когда выясняется, что «спокойная» вилла La Tranquille, в которой после всех поисков семья, наконец, захочет поселиться, принадлежит супруге нынешнего немецкого посла в Египте, — тут Томас Манн полностью обретает необходимый для работы настрой.
А вот Клаус Манн уже снова рвется прочь из Санари: «Проклятье — пакуюсь. Уезжаю, хотя и жаль», — запишет он 24 мая. Не вполне ясно, какая надобность влечет его в дорогу. То ли соседство всего семейства так близко, в Бандоле, ему в тягость, видно, «полосы безопасности» от Санари до «пращуров и предков» явно недостаточно. А может, наоборот, всё здесь слишком его устраивает, слишком внушает надежды? Как бы там ни было, после трех недель в Hôtel de la Tour с ежедневными купаниями в море его одолевает прежнее беспокойство, и он снова трогается в путь, сперва поездом до Марселя, потом в Париж, в свой прежний номер в отеле Jacob.
Там он работает как одержимый, читает, пишет, принимает лекарство, порой по три раза в день, изнемогает от буйных сновидений, выходит из отеля в поисках уличных любовей, которые дарят ему хотя бы краткое утешение, пока даже они не замечают, что, в сущности, он безутешен.
В Париже ему доведется узнать, что ответного письма от Готфрида Бенна он в Санари ждал напрасно. Ибо обожаемый поэт предпочел ответную издевку послать ему на средиземноморское побережье публично, через газету и по радио, — да, послание Клауса показалось ему достаточным поводом для обобщающего и радикального открытого «Письма литературным эмигрантам». В нем Готфрид Бенн ставит Клаусу Манну в укор, что тот из своей дали вообще не способен оценить грандиозность творимых в Германии перемен: «Как вы вообще представляете себе движение истории? — распаляется Бенн на страницах Deutsche Allgemeine Zeitung. — Уж не полагаете ли вы, что именно на французских курортных пляжах она особенно активна?» И, продолжая в подобном тоне, еще долго не может остановиться.
Прочитав сей опус, Клаус Манн (хоть и покинувший только что французские пляжи) подытоживает: «Ответ от Бенна. Почти трогательно подробный, но ужасающий своим низкопробным уровнем».
Томас, с юга Франции, тоже находит ответ Бенна «довольно отвратительным». А Голо, младший брат Клауса, из Берлина комментирует всю полемику с поразительной ясностью: «Письмо Клауса, на мой взгляд… порядочное и хорошее, как и сам человек, его написавший. Ответ же Бенна раздражает меня до крайности… поверхностная, хвастливая демагогия». Бенн использует «весь дешевый арсенал» перебежчиков, несет всю эту чушь про «новый тип человека» и про «Гитлера как великого мужа и мифическое воплощение героя нового движения».
И, словно в издевку, ровно в тот же день, 28 мая, когда Клаус Манн в Париже получает через газету долгожданный ответ от Готфрида Бенна, вечером, когда он в компании всех своих друзей и просто растерянных эмигрантов сидит в Café du Dôme, мимо него, даже не поздоровавшись, проходит его бывшая большая любовь, Густав Грюндгенс. И он тоже этой весной с помпой переметнулся к национал-социалистам. Клаус ошеломленно смотрит ему вслед и чувствует только «смертельную усталость», может, именно в тот миг ему впервые придет в голову идея написать о Грюндгенсе, этом блистающем любимчике властей, этом Мефисто[49].
По счастью, в тот же вечер он у себя в отеле встретит Эрику, тоже удравшую от большого семейного сборища на курортном юге, это даст ему утешение и опору. Он расскажет Эрике про Бенна и про Грюндгенса, давая выход своему возмущению всеми приспособленцами и лизоблюдами на бывшей отчизне. А тут вслед за ними еще и Аннемари пожалует, фотокамеры у нее с собой на сей раз нет, зато опять много лекарства. Когда заходит солнце, они перетягивают себе предплечья и впрыскивают героин. Иногда перемежают вливания лакомыми таблетками эвкодала[50], главное — забытье, главное — хоть на несколько мгновений убежать от этого мира.
«Большой прием у Э.» — записано в дневнике у Клауса Манна. Но Эрика в то время хотя бы еще знает, когда надо остановиться. Клаус никогда этого не знал.
О «Собрании», задуманном журнале, пока что больше речи нет. Похоже, сейчас, в эти дни, Клаусу Манну самому не худо бы хоть немного собраться.
Пока их старшие дети шатаются (во всех смыслах) по Парижу, у родителей в Санари наконец-то появились виды на добротное, «подобающее» жилище. Биллюкс, то бишь Сибилла фон Шёнебек, сдержала слово. Ей удалось подыскать то, что нужно. Да, именно она, а никакой не маклер, и не Юлиус Майер-Грефе, и не Рене Шикеле, совершила, казалось бы, уже невозможное.
Итак, La Tranquille — «Спокойная». То есть тихая. Для дома, где должно быть «ти-хо» и где будет царить и властвовать сам Томас Манн, можно ли придумать название лучше этого?
Даже если лет тридцать назад Томас Манн и вправду добивался руки сибиллиной матери Лизы, то в дневнике он, во всяком случае, об этом не упоминает. Называет ее просто «госпожа Маркезани». На правах подруги нынешней владелицы именно она сопровождает семейство Манн при осмотре виллы, расположенной на холме, что над портом. Она показывает все комнаты и помещения, предлагая оценить удобство расположения в тени раскидистых пиний, дарующих защиту от ветра и солнца, и прекрасные виды на море и прибрежные скалы. Не забывает упомянуть и тропинку, сбегающую вниз, к бухте. Всё замечательно.
Да она сама несколько лет назад прожила здесь с мужем и Сибиллой прекрасную пору своей жизни, сообщает она, чтобы внезапно без видимой причины угрюмо умолкнуть.
Супруги, Катя и Томас, несколько удивлены. В частности, и тем, что на госпоже Маркезани блузка с длинным рукавом — и это при 33 градусах в тени. И не вполне понятно, отчего она вдруг мрачнеет и как-то странно вздрагивает, а то и вовсе удаляется вместе с Сибиллой за сарай, чтобы минуты через три снова вернуться уже в превосходном настроении.
Словом, сдается им, что-то с этой дамой неладно.
Вскоре они узнают: Лиза Маркезани безнадежная морфинистка, ее бедная дочь Биллюкс вынуждена всю округу объезжать в поисках очередного простофили-аптекаря, который отпустит ей морфий по рецепту пользующегося сомнительной славой врача из Санари (местная аптека давно и категорически ей отказывает). Мало того — по три, а то и по четыре раза на дню Сибилле приходится делать матери укол, иначе у той начинается ломка. Всеми правдами и неправдами Сибилла старается здесь, в Санари, сохранить за матерью прежнюю репутацию гордой красавицы, однако дается это всё трудней. Так что показы виллы семейству Манн — для матери и дочери тяжелейшее испытание, Лизе неспроста приходится носить блузки с длинным рукавом, руки-то у нее все исколоты.
В этом мае у Сибиллы случился короткий эпизод «дружелюбия» с Эрикой Манн, которой она поведала о своих несчастьях (вот откуда нежности на фотографиях из Лё-Лаванду).
И разумеется, одним только морфием беды с ее матерью не ограничиваются. Ибо брак Лизы и Нори существует уже только на бумаге. На самом деле молодой муж давно ее бросил и страстно, всей душой и телом, любит теперь Дорис фон Шёнтан[51], разбитную журналистку и фотографа из Берлина, успевшую — пикантные подробности — побывать детской няней у Сибиллы, близкой подругой у Клауса Манна и совсем недавно вдохновить поэта Франца Хесселя[52] на выплеск любовной лирики. С этой вот пламенной Дорис Нори и проводит время в отелях на Ривьере, покуда его жена и Сибилла коротают дни на вилле Les Cyprès — «Кипарисы» — за чтением и очередными вливаниями.
Уже вскоре в дневниках Томаса Манна Лиза будет фигурировать исключительно под именем «госпожа Морфезани». Ему, конечно, не очень по душе, что посредница в выборе нового жилища сошла, так сказать, со стези добродетели, однако его это не пугает — слишком велика в его душе тяга к стабильности: «Я так хочу жить в своем доме, со своей едой и кухней, да чтобы еще небольшой автомобиль и налаженный, размеренный быт». И всё это сулит вилла La Tranquille.
31 мая утром в гранд-отель приходит телеграмма — для нас столь же неожиданно, как и для Кати с Томасом. Моника извещает о своем прибытии, причем в тот же день, в три часа пополудни, на вокзал в Тулоне. «Весть о приезде Мони, неожиданная, пробуждающая догадки», — запишет отец. Какие именно догадки, мы, к сожалению, не знаем. Знаем, однако, что самого отца эта весть пробудила в буквальном смысле, знаем и то, насколько он недоволен приездом дочери как раз в то время, когда он имеет обыкновение после обеда прилечь отдохнуть.
Слов облегчения или признательности по поводу того, что третья дочь выскользнула из Третьего рейха, мы в дневнике не найдем.
Мони сообщает родителям, что и Голо из Берлина тоже отправляется сюда. Как ни прискорбно, но даже бегство в изгнание брат и сестра совершают не вместе, а порознь, в разных поездах.
Известие о том, что Голо еще в дороге, приводит отца в крайнее беспокойство, ему по-настоящему страшно за сына, «тревожусь, опять извожусь, почти как в начале всей этой нервотрепки».
А что способно помочь «почти как в начале всей этой нервотрепки?» Правильно: «Приму-ка я „ленцерхайдскую смесь“, адалин и фанадорм, сейчас это необходимо».
Вечером 31 мая покидает Германию и вконец удрученный Голо: «Продолжать этот наглядный урок, — напишет он, — не было уже никакого смысла».