К книге
Когда заходит солнце. Семья Манн в СанариАпрель
30%
Апрель
3

1 апреля у Томаса Манна истекает срок действия паспорта. Штемпель о продлении, который друг-растяпа обещал обеспечить, разумеется, так и не получен, вместо этого Ханс Файст, распинаясь в бесконечных сожалениях, присылает обратно в Швейцарию утративший силу просроченный паспорт. И получается, что Томас Манн теперь в Швейцарии застрял. Ибо по новому постановлению баварской политической полиции продлевать паспорт в консульствах за рубежом категорически запрещено.

Но и без паспорта — или, как пошутит разбитная бабушка Прингсхайм, «в беспаспорточном виде», — Томас Манн полон энтузиазма и продолжает измышлять новые начинания, одно практичней другого: не пора ли, мол, переправить сюда, в Лугано, их большой, шикарный «бьюик», на котором они, вероятно, уже в мае, всей семьей смогли бы отправиться в Мадрид? И не поручить ли это дело, задается вопросом Томас Манн, их преданному шоферу Хансу Хольцнеру, который остался на Пошингерштрассе?

*

Тем временем Катя старается как можно скорей вызволить Меди из Мюнхена обратно к себе. Решение четырнадцатилетней девчушки уехать из Швейцарии, чтобы возвратиться в свою школу, оказалось не просто детской блажью — оно грозит обернуться роковой ошибкой. Положение в Германии обостряется с каждым днем, сперва жуткий закон о чрезвычайных полномочиях, который и вправду дает Гитлеру и нацистам полномочия на всё, а теперь вот уже и повсеместный бойкот еврейских магазинов — дневники и письма Хедвиг Прингсхайм упоминают о творящихся переменах с ужасом. Катя понимает: медлить нельзя. А потому 1 апреля она звонит на Пошингерштрассе, в дом, который еще совсем недавно был ее собственным жилищем, и требует от Голо и Меди тотчас приступать к эвакуации. Она настаивает, торопит, — ей ли не чувствовать, как захандрил ее Томми с тех пор, как любимое дитя его покинуло? Для школы Голо должен представить объяснительную записку, что отец Меди в Швейцарии, к сожалению, тяжело заболел.

И с запропастившейся Мони в тот день, судя по всему, состоялся сеанс связи, ибо в дневнике Томаса Манна отмечен «телефонный разговор с Берлином», но даже имя второй по старшинству дочери отец не считает нужным упомянуть. Словно опасается заразиться ее безалаберным образом жизни и отрешенностью от мира сего. И о чем конкретно с Моникой говорилось, мы тоже не знаем, известно лишь, что всем советам покинуть страну Мони, похоже, категорически воспротивилась и попросту осталась и дальше жить в Берлине — слишком она влюблена в ресторанного пианиста. Да и вообще не в силах уразуметь, из-за чего весь сыр-бор. Брату Клаусу, единственному, кто, как ей кажется, в семье ее понимает, она, однако, пошлет письмо, даже со стихотворением. Посвященным, впрочем, скорее перипетиям любовным, нежели политическим, так надо полагать.

*

Голо и Меди собрались в дорогу мгновенно: после звонка матери уже наутро, спозаранку оба отправляются в путь — причем Меди дозволено взять с собой лишь маленькую сумочку, ибо ее брат разработал весьма хитроумный план. Дело в том, что с 1 апреля легально выехать из страны можно лишь по предъявлении официально выданного «свидетельства о благонадежности» — но покамест никто толком не знает, что это за бумага и где ее получать. К тому же сегодня воскресенье, учреждения не работают. Вот в эту бюрократическую лазейку Голо и замыслил проскочить.

На Пошингерштрссе едва начинает светать — а Меди уже долго и ласково гладит на прощание собачку Муши. Потом ее истово обнимает Курц-Мари и не хочет выпускать из объятий. Крупные слезы текут по ее лицу.

— Теперь ты уж точно не вернешься, — шепчет она.

Но Меди, как всегда, все печали отметает лучезарной улыбкой, уверяя, что, конечно же, они вскоре снова увидятся, как только времена переменятся к лучшему.

Шофер Ханс на огромном «бьюике» отвозит брата и сестру на вокзал, где те садятся на поезд до Фридрихсхафена. Там, под личиной обычных воскресных туристов, Голо и Меди собрались сесть на прогулочный пароходик. От причала во Фридрихсхафене он перевозит пассажиров на другой берег Боденского озера в Швейцарию — а потом обратно. Разумеется, чтобы не вызывать подозрений, они купили билеты в оба конца. Но как только пароходик пересечет озеро и сделает первую остановку в Романсхорне, чтобы принять на борт новых пассажиров, эти двое, воспользовавшись неизбежной суматохой, сойдут на берег — и не вернутся.

Троекратно перекрестившись, брат и сестра стоят на швейцарском берегу. Какое облегчение, какое счастье — видеть вокруг только швейцарские флаги, и ни одного — со свастикой. Выбросив обратные билеты, они садятся на первый же поезд до Цюриха, где остановилась в отеле их сестра Эрика с подругой Терезой Гизе. Оттуда они отправляют телеграмму родителям, которые у себя в Лугано с волнением ждут вестей. Голо надеется на отцовскую признательность за его столь действенную помощь в осуществлении побега любимого папенькиного чада.

Но надеется, как всегда, напрасно.

Когда на следующий день, 3 апреля, они прибывают на вокзал в Лугано, отец и не думает скрывать своих предпочтений. Разницу в отношении к обоим детям более чем внятно дает почувствовать контраст двух глаголов в его дневниковой записи: «...я приветствую Голо и наконец-то снова заключаю в объятия Меди».

Голо, значит, удостоен просто приветствия. О благодарности вообще ни слова. Все прежние обиды вновь всколыхнулись в его душе, впервые с тех пор, как отец опубликовал рассказ «Непорядки и раннее горе»[30], а в нем совершенно недвусмысленно создал литературный памятник двум своим старшим и двум младшим детям. А средние, Голо и Моника, видимо, не были сочтены достойными отображения. И с тех пор, похоже, всё так и осталось, «раннее горе» так и продолжает мучить его всю жизнь. Сколько бы Голо там в Мюнхене с сестренкой ни возился, сколь бы мужественно ни противостоял опасностям, отец отказывает ему в настоящем, достойном признании, в котором он, Голо, при его-то застенчивости и неуклюжести, так нуждается.

Совсем другое дело Меди: словно влюбленная парочка бродят теперь отец и вернувшаяся к нему дочь в первые апрельские дни по субтропическому парку их гранд-отеля Villa Castagnola в Лугано — «Я снова гулял рука об руку с Меди». Трогательно наблюдать, с какой легкостью младшая дочь умеет растопить сердце пожилого мужчины, без всякого труда пробуждая в нем живость и ответную благодарность. И да — здесь и вправду сразу чувствуется любовь, самая настоящая, неподдельная. Господин папенька с Меди совершенно откровенен: «Перед обедом гулял с Меди в саду, обсуждая будущее». И, видимо, именно тогда с этим будущим впервые сплелось название Санари, Санари-сюр-Мер, местечко, которое рекомендовал ему Рене Шикеле. Или, как сам Томас Манн в дневнике запишет (и где оная запись, ни дать ни взять, выглядит бюрократическим подпунктом повестки дня предстоящего заседания семейного совета, причем в части «Разное»): «О пребывании на юге Франции».

И только Голо в эти дни имеет вид доставленного, но так и не полученного почтового отправления. Надо надеяться, что когда-то его всё же поблагодарили. Но в обсуждение конкретных планов на лето он, очевидно, никак не посвящен. Тем не менее по крайней мере мать замечает его и ценит, в Париж Клаусу она о нем напишет: «Но он держится очень достойно и вообще моя опора».

Пока что, однако, «опору» отправляют обратно в Мюнхен, на Пошингерштрассе, чтобы там — невзирая на возрастающие риски — оставаться на посту и ждать новых отцовских указаний.

И первое же из заданий оказывается особенно щекотливым: ему поручено в банкирских домах Aufhäuser и Feuchtwanger снять с отцовских счетов сколько возможно наличности и припрятать в надежном месте. Вероятно, в глазах Томаса Манна это и есть более чем достаточный знак благоволения — нагрузить сына столь важными, ответственными делами.

*

Между прочим, не только Катя, но и ее мать Хедвиг между собой лишь изредка называют Томаса Манна «Томми», зато куда чаще, почти с подозрительной настойчивостью, «нашей ланью», что ввиду давно и ревностно демонстрируемой мужем и зятем величавой повадки доминантного оленя-самца как-то сбивает с толку.

Однажды, через несколько лет, на званом обеде в Гарварде он посоветует соседу по столу, Уолту Диснею, после ошеломляющего успеха его Микки Мауса снять мультфильм об олененке, и даже порекомендует для сценария книгу Феликса Зальтена «Бэмби». Но это так, к слову.

*

А Генрих Манн, первый эмигрант обширного семейного клана, в эти дни уже наслаждается «пребыванием на юге Франции», он обживается в Ницце, с удобствами устроившись в привычном номере Hôtel de Nice. Он всегда любил светский лоск и лазурный блеск этого города, чуть ли не каждый год выезжал на Ривьеру, чтобы подолгу, неделями, блаженно слоняться по променадам набережных, выпив по пути аперитив (а вслед за ним и еще один, и еще) и, сидя за столиком, поглядывать на принаряженных дамочек, что вышли выгулять своих собачек и шляпки. И точно так же, как в былые годы он с достоинством нес под палящим курортным солнцем бремя своих лет и солидных, с неизменным жилетом костюмов, точно так же он теперь с достоинством несет на плечах бремя изгнанничества. У него и в гостинице всё тот же, давно облюбованный номер, помогающий хоть на мгновения забыть, что родины, куда можно было вернуться, у него больше нет. Вот и сегодня, в шляпе и светлом костюме, он снова на променаде, устроился за столиком, попивая здешний анисовый ликер пастис и благодарно вспоминая те дни, три года назад это было, когда Нелли первый раз навестила его в Ницце, а потом Эрих Поммер[31] из UFA приехал с бобиной кинопленки, и они втроем в пустом кинозале впервые посмотрели «Голубого ангела» — гениальную экранизацию его романа «Учитель Гнус», с Марлен Дитрих в ее первой большой роли. Он очень хорошо помнит, как сидел тогда в темном зале, а на экране белокурая красавица, сама чувственность, воплощение соблазна, кружила голову пожилому зануде. И как ему стоило лишь чуть голову повернуть, чтобы тоже увидеть подле себя белокурый соблазн, дарованный ему сценарием самой жизни.

Позже, у себя в номере, когда ночная мгла уже укрыла пеленой весь город и даже гладь моря, проглядывающую лишь в мерцании прибрежных фонарей над водой, Генрих достает из ящика стола листок почтовой бумаги с бланком отеля и пишет коротенькое письмо брату Томасу, где сообщает свой адрес и просит брата о том же. Вот так, 15 апреля, протянется первая, робкая линия связи между двумя изгнанными за рубеж любекскими патриотами.

После чего Генрих берет второй чистый лист бумаги и карандашом, мягкими контурами, набрасывает очертания своей Нелли. Хорошим рисовальщиком его и вправду не назовешь, но контуры этого женского тела ему неизменно удаются. Он столь часто его изучал в их совместной квартирке в Берлине, когда, в радостном предвкушении поудобнее усевшись в кресле, просил Нелли раздеваться сегодня еще медленнее, чем обычно. И Нелли, чувствуя, что он действительно ее любит, так сильно, как никто еще ее не любил, охотно шла своему Хайни навстречу.

*

Первые немцы, которые весьма недружественно исключают Томаса Манна из своего круга, это как раз друзья, а точнее, «друзья-ротарианцы», как сами они по сию пору себя именуют. Да, 4 апреля 1933 года мюнхенский Ротари-клуб без долгих дискуссий и особых переживаний принимает решение о немедленном исключении из своих рядов нобелевского лауреата.

А ведь совсем недавно, еще в январе 1933-го, с каким благоговением они внимали ему на еженедельных встречах, по вторникам в полдень в парадном зале отеля «Четыре сезона», когда он докладывал о стокгольмских нобелевских торжествах или о красотах своей курортной виллы на Куршской косе. Но с 4 апреля они больше с ним дружить не желают; лишь много позже, едва ли не столетие спустя, мюнхенский Ротари-клуб поручит одному из своих членов, — по иронии судьбы даже обладателю фамилии Уншульд[32], — еще раз «проработать» неловкий прецедент, однако, несмотря на фамилию исполнителя, презумпция невиновности перед лицом бесспорных фактов устоять неспособна, слишком очевидно они тогда провинились. Провинились в трусости, угодливо забегая вперед в послушании и потакании травле. До какой конспирации доходит в апреле 1933 года переписка между Мюнхеном и Лугано, можно судить по красноречивым недомолвкам в сообщении Хедвиг о событиях в Ротари-клубе: в письме упоминается лишь хорошо известный обеим сторонам, но вряд ли цензору гестаповцу, день недели, в который проходят еженедельные заседания: «Получив известие касательно вторничных встреч нашей лани, мы чуть не лопнули от возмущения». И выразительное резюме Хедвиг Прингсхайм: «Просто свинская банда».

В протоколе заседания от 4 апреля фигурирует, кстати, лишь одно выступление, в котором, среди прочего, говорится: «Истинным ротарианцем может быть лишь тот, кто воодушевлен неколебимой национальной гордостью». И еще: «Ротари-клуб ставит себя на службу новому национальному подъему». А в этом отношении применительно к Томасу Манну и некоторым другим еврейским или эмигрировавшим членам клуба имеются существенные сомнения. По окончании заседания в поименный список членов клуба против еврейских фамилий, а также против № 31, «Манн, Томас, профессор» правлением клуба от руки внесена пометка «отстранен».

Инициатором «отстранения» стал, очевидно, член клуба под номером 28, некто Вильгельм Лойпольд, главный редактор газеты Münchner Zeitung, однако письмо Томасу Манну с уведомлением о принятом решении президент клуба Вильгельм Арендс вынужден подписать собственноручно: «Ваше длительное отсутствие в Мюнхене не дает нам возможности утвердительно говорить о вашей принадлежности к членам клуба. Вы, надо полагать, в достаточной мере осведомлены о развитии событий в Германии, чтобы понять, что решение вычеркнуть вас из списков членов нашего клуба мы считаем совершенно неизбежным. Со всемерным уважением, Арендс, президент». Только получив это письмо в Лугано, Томас Манн падает с небес на землю: «Это было так неожиданно. Вот уж не думал. Потрясение, веселая оторопь, изумление душевному состоянию этих людей, совсем недавно, буквально только что считавших меня „украшением“ своего круга, а теперь изгоняющих без слова сожаления, благодарности, как будто это само собой разумеется».

А ведь еще каких-то несколько месяцев назад он подробно рассказывал «друзьям-ротарианцам», как ездил в Веймар, в дом Гёте, и они благостно нежились в лучах его славы, хоть он в начале и снисходительно заметил, что «в последнее время — скорее nolens, чем volens[33] — был весьма нерадивым членом клуба и показывался у них редко».

Ну вот, а теперь, поскольку начиная с 11 февраля он то ли вовсе не был в Мюнхене, то ли не показывался на их встречах, они и вправду посчитали его негодным, нерадивым ротарианцем, хотя справедливости ради отметим, что никакого голосования по этому поводу, судя по всему, не проводилось, президент сам, своей волей распорядился, чтобы его «отстранили», или, попросту говоря, вышвырнул его, в угоду и в ответ на усиливающееся давление мюнхенских национал-социалистов.

В архивах мюнхенского Ротари-клуба сохранилось любопытное письмо от одного из членов — находясь в Александрии, тот, недоумевая, спрашивает: как так, почему Томаса Манна исключили? В ответ ему разъясняют: потому что Томас Манн, а также некоторые другие, «после начала национальной революции подались за границу». И тем самым, как с невероятной витиеватостью следует далее, «придали курсирующим в национал-социалистических кругах убеждениям, что в данном случае речь идет о врагах народа, подозрение в достоверности». «Придали подозрение в достоверности» — даже вышвыривая Томаса Манна из своих рядов, ротарианские мудрецы желают изъясняться с такой же, как Томас Манн, изысканностью, но безнадежно запутываются в согласованиях и смыслах, навлекая на себя подозрение в достоверности собственной безграмотности.

*

Возможность отвлечься от злополучного решения ротарианцев выпадает уже на следующий день за партией в шары в гостях у Германа Гессе — почти до черноты прокаленного солнцем автора «Степного волка» и «Сиддхартхи» (давно, впрочем, утратившего былой анархизм). У Гессе, в его оазисе с дивными видами на озеро Лугано, Томас Манн, отстраненный от членства ротарианец, всегда как-то успокаивается: радушная мягкость хозяина, его примятые соломенные шляпы — всё здесь излучает благодатную беспечность, летнюю, солнечную беззаботность. Вот и Голо Манн, которому дозволено сопровождать отца, тоже отмечает «весомость, безусловную, в самой сути своей истинную поэтичность, но в то же время и близость к земле всего его существования».

К тому же земная телесность Гессе отдает аскезой, его отношения с женщинами отмечены странной боязнью физических соприкосновений, его эротика полна внутренних преград, так что и в этом отношении оба Манна, отец Томас и сын Голо, чувствуют себя здесь вполне уютно.

И только одно — а именно, что виллу в Монтаньоле над озером Лугано Гессе получил в подарок от богатого ценителя его таланта, тогда как его собственная всего-навсего оплачена его же тестем, — только это обстоятельство в глубине души слегка Томаса Манна коробит. Впоследствии он не раз будет ставить в пример замечательный дом Гессе своим богатым поклонницам, как бы подталкивая их к такому же шагу, но ни одна почему-то не подтолкнется.

Вилла Casa Rossa и вправду по-особому великолепна, она стоит на южном склоне, на огромном участке земли, откуда открываются виды до самой Порлеццы, вокруг роскошный, террасами ниспадающий сад, куда Манн и члены его семейства так любят приезжать из Лугано на машине, — дом этот, на самом краю Тессина, одной ногой как бы еще стоит на севере, но другую уже закинул в сторону юга.

Внутри дом разделен на два ареала — точнее говоря, на две квартиры, каждая с отдельным входом, с одной стороны — половина Германа Гессе, с другой — его жены Нинон, которая на восемнадцать лет моложе мужа. Чтобы не видеться друг с другом слишком часто, супруги общаются посредством записок, оставляемых в условленном месте. «Ты слишком часто нарушала ритм жизни, в котором существует моя душа», — напишет он ей, к примеру, когда она внезапно решится навестить его лично. Да и на женитьбу два года назад она, многолетняя почитательница, его, по сути, вынудила.

Словом, такой вот брак с ограничениями во времени и пространстве. Однако на партии в шары 5 апреля на собственной, специально оборудованной при доме площадке, супруги выступают единой командой. Другую представляют Томас, Катя, Голо и Меди. Солнце бросает еще косые, но уже теплые лучи на песчаную площадку, расположенную чуть ниже дома — она как бы врезана в склон, огорожена деревянной изгородью, а с нижней стороны подперта каменным парапетом, на котором сейчас стоит поднос с легким вином. Меди, как самой младшей, неизменно предоставляется право бросать первой. Окончательный счет матча, к сожалению, неизвестен. Зато есть фото, запечатлевшее двух художников слова, столь любящих одиночество, в дружеской беседе, Гессе расплылся в улыбке, а Томас Манн, ну да, тоже вроде как улыбается, почти. Два колосса ушедшей эпохи. «С радостью вижу», — запишет Гессе о Томасе Манне у себя в дневнике, — что новоиспеченный эмигрант «первую тяжелую депрессию постепенно преодолевает».

Шесть дней спустя все встречаются снова, на матч-реванше, только Голо к этому времени уже снова будет в Мюнхене, чтобы с ужасом убедиться: национал-социалисты тем временем затевают с их семейством совсем другие игры. На пересадке в Цюрихе он успеет повстречаться и выпить кофе с сестрой Эрикой — та предостерегает его от возвращения в Германию. «Только прочь оттуда и больше ни ногой, а всё мюнхенское забыть, что упало, то пропало». Но Голо так не может. Он же отцу обещал: вернуться, последние оставшиеся дела уладить — насчет денег и насчет машин.

*

И Голо действительно удается в эти дни снять с семейных счетов в банкирских домах Feuchtwanger и Aufhäuser очень много денег. Снова и снова ходит он в банки, снова и снова берет наличные. В итоге у него на руках 60 000 рейхсмарок, то бишь 600 сотенных купюр. Он спрячет этот пухлый конверт в сундук в кладовке, под грудой старых, запылившихся номеров журнала Simplicissimus.

Но тут его настигает письмо от отца с новым поручением: отец просит извлечь из стенного шкафа его старые дневники и переслать ему в Швейцарию. Ничто в жизни так не выбивало Голо из колеи, как предательское проникновение в его собственные дневники и последующее самоубийство соседа по комнате, совершившего эту подлость, — вот почему просьба отца, доверяющего ему, именно ему, сохранность своих дневников, так его взволнует. Томас Манн, кстати, напишет, что надеется на его, Голо, деликатность и порядочность — и, конечно же, даже не подозревает, что сын его совсем недавно на собственном горьком опыте испытал, к каким смертоносным последствиям подобная неделикатность может привести. Вот почему Голо, скорей всего, и в самом деле так и не рискнул даже краем глаза заглянуть в сокровенные тайны отцовского прошлого.

Но и он, Голо, в свою очередь не подозревает, до какой степени озабочен отец судьбой старых дневников, вот и опять, только что, он напишет: «Новые беспокойства из-за моих старых дневников». А это ведь еще только начало. О чем Голо, правда, пока тоже не догадывается.

Просьбу насчет дневников Томас Манн отправил из Лугано 8 апреля, заодно вложив в конверт и тот самый ключик от стенного шкафа, который давно, как ему кажется, целую вечность назад, то есть 11 февраля, в день отъезда из Мюнхена, он на всякий случай, пущей сохранности ради, сунул в кармашек саквояжа. Едва письмо прибывает в Мюнхен, Голо тотчас приступает к делу. Для начала, чтобы никто не подглядел, он запирает отцовский кабинет изнутри и только потом достает дневники из шкафа. Укладывает их в большой коричневый отцовский чемодан. Дневники за более чем три десятилетия, это много. Сюда же, как велено, он положит книги из рабочей библиотеки отца и издательские договоры из ящика письменного стола. В итоге распухший от тайн чемодан настолько тяжел, что в одиночку Голо даже поднять его не в силах и вынужден призвать на подмогу Ханса Хольцнера. Чемодан надо отправить в Лугано багажом, малой скоростью, шофер готов сам отвезти неподъемное отправление на вокзал, и Голо с радостью принимает предложение. И вот 12 апреля Мюнхен вслед за Томасом Манном покидает и всё его сокровенное письменное прошлое. Голо телеграммой уведомляет родителей о скором прибытии дневников в Лугано, по идее они должны быть доставлены еще до Пасхи.

*

Однако чемодан в Лугано не прибывает. Ни 13, ни 14, ни 15, ни 16 апреля, на Пасху. Первые червоточины тревоги уже поселились у Томаса Манна в душе. Но покамест он списывает задержку на праздничные дни, вероятно, в это время не все службы работают, так он себя пока что успокаивает.

*

Для семейства Манн это будет ужасная Пасха. В шикарных залах Villa Castagnola родители ощущают себя, — как пишет Катя Клаусу, — «словно увядшая осенняя листва, бесприютно гонимая ветром». И даже шоколадные пасхальные яйца, присланные обоим супругам Идой Херц из Нюрнберга, не способны их утешить.

Правда, все ненадолго вздыхают с облегчением, когда из Рима приезжает Биби: он и в самом деле удрал с экскурсионной поездки своего интерната в Рим, самостоятельно, вагоном третьего класса, с пересадкой в Милане, сумел добраться до Швейцарии и теперь вот у родителей, в полной безопасности. Кроме того, на пасхальные дни приезжает из Мюнхена в Лугано и Голо вместе с другом Каем Кёстнером. В семье любят этого милого двадцатидвухлетнего молодого человека, сына бывшего министра, у него прекрасные манеры и к тому же, уверены все, он своим ровным характером и мягким юмором хорошо действует на Голо, его здесь все так и зовут, «Кайус», «веселый нравом». Но прежде всего, о чем мы узнаём от бабушки Хедвиг, он «дивно хорош собой», еще и поэтому его присутствие за праздничным столом, уж конечно, весьма радует Томми.

Но уже вскоре Голо и Кай, как и Биби, в эти праздничные пасхальные дни отодвинутся для Томаса Манна на второй план. Сначала ему предстоит узнать, что еще в начале апреля, в ходе нацистских «акций» против еврейских магазинов, Макс, брат Терезы Гизе, подруги Эрики, был схвачен и отправлен в новехонький, только что отстроенный концлагерь Дахау.

А вслед за тем по телефону до Томаса Манна доходят и вовсе уж безумные новости. В пасхальном номере Münchner Zeitung сообщается о каком-то «Протесте Мюнхена, города Рихарда Вагнера» против него, Томаса Манна, — и всё из-за его февральского доклада, в котором он якобы великого композитора унизил и оскорбил.

Затеял весь скандал, очевидно, мюнхенский дирижер и генеральный музыкальный директор Ханс Кнаппертсбуш, основываясь лишь на газетной заметке о манновском докладе в Амстердаме, опубликованной в Vossische Zeitung. Полагая себя единственным лордом-хранителем вагнеровской печати, он два месяца сколачивал коллектив единомышленников. И вот, наконец, сиятельное сообщество видных мюнхенских граждан, пылая гневом и не жалея громких слов, встало на защиту Рихарда Вагнера. И от кого? От едва ли не величайшего из ныне живущих его почитателей. Абсурд и гнусность.

Что заварил всю эту кашу именно проныра Кнаппертсбуш, которого в семье хорошо знают и между собой по-свойски зовут «Кнаппи», — это первая неожиданность. Но то, что любимая дочь Меди именно этого Кнаппертсбуша страстная поклонница, и совсем недавно, 20 марта, когда они вместе с дедушкой были в опере, из семейной ложи не сводила с него восторженных глаз, а потом, с пылающими щеками, еще и отцу взахлеб об этом рассказывала, — это уж для Томаса Манна нестерпимо болезненный удар. Как может дочь так его предать, как может обожать кого-то другого? Вот и недавно совсем, в конце марта, бабушка посчитала нужным специально сообщить: «Меди бредит Кнаппи как никогда». Но тут же находит очень ясные слова: поскольку «ненаглядный ее кумир» затеял «всё это свинство», девочке придется «вырвать сию первую пылкую любовь из своего юного сердечка».

Прочитав злополучный «омерзительнейший документ», Томас Манн, понятное дело, глазам своим не верит — не только самому тексту, но и перечню подписавших, среди которых не только сам «Кнаппи», но и многие другие из тех, кого он еще недавно числил в друзьях. Или, словами его тещи: «Подлая стряпня на лживой, клеветнической основе, подписанная всеми звучными мюнхенскими именами. Ошеломляюще и отвратительно. Бедные Томми». А в дневнике бедный Томми не может сдержать крик души: «Сильнейший шок отвращения и ужаса». И еще: «Жуткое, гнетущее впечатление от оскудения, одичания, угрожающей низости состояния умов в Германии». Очевидно, и за этим протестом, как и прежде за выдворением Томаса Манна из Ротари-клуба, кроется фигура главного редактора Münchner Zeitung национал-социалиста Вильгельма Лойпольда — это он скармливал Кнаппертсбушу поверхностные, неточные отзывы в прессе о докладах Томаса Манна, а потом опубликовал и сам «протест»; скорей всего, он же подбил Рихарда Штрауса и Ханса Пфитцнера[34] поставить подпись под сим документом. Как и многих других. Совершенно очевидно, что на докладе ни один из подписавших не присутствовал, как не удосужился и прочесть 52 страницы его полного текста, опубликованного в литературном журнале Neue Rundschau. Им было достаточно знать, что в пресловутом докладе — и это за границей! — Томас Манн назвал их непогрешимого Вагнера «дилетантом». А то, что и само это слово, как и весь доклад Томаса Манна является выражением любви и высочайшей оценки, что доклад представляет собой сплошное прославление Вагнера устами страстного его почитателя, — всего этого можно ведь намеренно и не заметить. Суждения Томаса Манна характеризуются в протесте как «недостоверные» и «некомпетентные», а сам он выставлен человеком, который «с высокопарной заносчивостью» посягнул на достоинство великого Вагнера. «Подобное принижение великого гения нашей немецкой музыки, — говорится в воззвании сорока пяти деятелей мюнхенской музыкальной жизни, — мы не позволим допускать никому, а уж менее всего господину Томасу Манну». Совершенно очевидно, что вся акция — просто попытка скомпрометировать Томаса Манна в глазах общественности. Представить его — именно его! — отщепенцем, изменником родины. И попытка вполне успешная. Кто в наши дни прочтет один только зачин «протеста», тот сразу поймет, каково было 15 апреля 1933 года «положение нации»: «Сейчас, когда национальный подъем Германии всё увереннее пробивает себе дорогу, мы убеждены, что не будет сочтено не заслуживающим внимания наше обращение к общественности с целью защитить от оскорблений память великого немецкого гения Рихарда Вагнера».

Глубже и больнее всего ранит Томаса Манна не только тот факт, что его выставили осквернителем его кумира Рихарда Вагнера, но что сделано это в его любимом городе Мюнхене, который, вдруг объявив себя «городом Рихарда Вагнера», в этом своем новом качестве выступил против него лично. А ведь не далее как несколько месяцев назад, в конце 1932 года, в журнале Querschnitt, он всему миру явил пространное объяснение в любви к баварской столице «как прибежищу свободы и веселости, которые, утверждая себя в слове „искусство“, противостоят умопомрачениям и болезненному фанатизму современности». И вот, пары месяцев не прошло, а «болезненный фанатизм современности» обратился теперь непосредственно против него — и как раз из Мюнхена, где свобода и веселость весною 1933-го сгинули в одночасье. Томас Манн в растерянности, он не знает, как быть. Гнев и тоска снедают его душу. Его доклад «Боль и величие Рихарда Вагнера» оборачивается только болью для него самого, Томаса Манна, с каждым днем всё больше впадающего в уныние. Еще много месяцев он не сможет слушать Вагнера, настолько будет мучить его этот подлый протест. А что, если национал-социалисты не только Вагнера у него отнимут, но и чемодан с дневниками?

*

Вместе с другом Каем уже в пасхальный понедельник Голо уезжает из Лугано обратно в Мюнхен, поскорее прочь от расстроенного отца и измученной заботами матери. Поскольку в доме на Пошингерштрассе съестные припасы истощились, да и вообще вилла становится всё более неуютным местом, они для начала заезжают во дворец четы Прингсхайм. Бабушка Хедвиг записывает: «Голо и Кёстер наконец-то прибыли из Лугано, через Больцано, жутко голодные, слопали всю припасенную пасхальную ветчину и прочую праздничную снедь, от родителей не привезли ничего существенного, только растерянность». Лишь после этого Кай и Голо перебираются на Пошингерштрассе, в комнату Голо в мансарде. Но повсюду в доме царит похоронное настроение. Курц-Мари старается держаться, а у самой, стоит с ней заговорить, слезы на глазах. Да и другие служанки ходят словно тени, только причитают и жалуются, да тихо спрашивают, а вернутся ли господа вообще.

Отношения между Каем и Голо тоже страдают от такой гнетущей атмосферы, друзья то и дело цапаются, всё больше по мелочам, но иногда и по вопросам большой политики. Однажды за столом у дедушки с бабушкой, когда дело доходит до шумной, яростной дискуссии о положении в стране, «Голо, которому все мы возражали, в ответ только орал, прямо как бык ревел, покуда я, устав до смерти, около одиннадцати не отправила ребят домой», — сообщает бабушка. «Гёльхен, — записывает она, — аргументирует всё время сугубо теоретически, а когда ставишь его перед фактами жизни, выходит из себя». Внука она впредь называет «ослом-горлопаном». Сам Голо описывает нам эти вечера несколько иначе: «Бедняги Прингсхаймы, у старика уже смерть в глазах, вид тот еще, бормочет: „Надо же, до чего мы дожили“». И позже: «Бабушка, давняя поклонница Наполеона, от тихого восхищения Гитлером тоже не удержалась». Последнее наблюдение весьма неожиданно, ведь в дневнике Хедвиг чуть не каждый день встречаются яростные обличения гитлеровских махинаций. Возможно, Голо просто хочется повыгоднее представить собственную роль в имевших место ожесточенных дебатах, но так ли оно на самом деле, нам уже никогда не узнать.

Зато ясно другое — Голо не под силу груз ответственности, внезапно навалившийся на его плечи: изволь в одиночку и интересы всего семейства в Мюнхене представлять, вдобавок опекая и развлекая неуемных бабушку с дедушкой, и, словно аферист, семейные банковские счета опустошай, и семейное авто вместе с шофером в Лугано переправляй, и дневники пересылай. А ведь ничего из этого в его личных планах на 1933 год не значилось, он рассчитывал в Гёттингене государственные экзамены сдать, немецкий и историю, и диплом учителя старших классов получить. А тут столько всего.

Всё чаще он, обремененный этими заботами, приходит к дедушке с бабушкой обедать, один, «потому что с Каем поругался», как невозмутимо констатирует Хедвиг Прингсхайм в дневнике. Его до глубины души возмущает, что Кай, этот «образцовый германец», и вправду убежден, будто в такое время критиковать осуществляемый Гитлером «глубочайший исторический перелом» молодому человеку не следует. В конце апреля они расстанутся, Кай просто уедет в Гёттинген, и похоже, для обоих этот шаг окажется избавлением. Во всяком случае, пару месяцев спустя, когда-то летом, Голо, сам себе изумляясь, запишет в дневнике, что ночами ему снятся многие мужчины, но, странным образом, только не Кай, каким бы раскрасавцем тот ни был. Тем не менее разрыв дается ему тяжело, по каковой причине он успевает опустошить половину отцовских винных запасов, столь щедро пополнявшихся подарками гессенских и рейнских бургомистров. Голо «мрачен и в раздрызге», заметит Хедвиг Прингсхайм в дневнике. В собственном дневнике Голо куда сдержаннее, однако трех страниц за эти недели знаменательным образом недостает, скорей всего, они позже вырваны самим автором, дабы избавить потомков от живописаний юношеских душевных смут. Но он, разумеется, ведать не ведает, с какой беспощадной точностью всё подмечает — и записывает — его бабушка. «Впрочем, — озорно усмехнется она однажды в адрес внуков, — соображения старой бабки нужны им, должно быть, как прошлогодний снег».

*

12 апреля Клаус Манн пишет матери из Парижа: «Главный вопрос сейчас один: стоит ли еще думать о возвращении в Германию? По моему убеждению, для всех нас это уже невозможно».

*

После Пасхи, когда его брат Голо в Мюнхене снова отправляется в банкирский дом Feuchtwanger снять очередную порцию наличности, его просят пройти в кабинет хозяина, Лео Фейхтвангера (который, как напишет Голо, «до смешного похож» на своего родственника романиста Лиона Фейхтвангера) для доверительной беседы. К сожалению, сообщает тот, все счета семьи заблокированы, и он больше не имеет права ничего по ним выплачивать.

*

В Берлине Нелли Крёгер, подруга Генриха Манна, тоже пыталась снять деньги с его счета, и ей тоже было отказано. Единственное, что она вместе со своим возлюбленным Руди Кариусом тайком, под покровом ночи, сразу же после бегства Генриха Манна успела сделать, — перенести с Фазаненштрассе в подпольную квартиру Руди важнейшие личные вещи писателя, его письменный стол, рабочее кресло и письменные принадлежности, — потом и это уже было бы невозможно, гестапо дежурит у дверей их с Генрихом квартиры круглые сутки. Строки ее письма к Хайни в Ниццу обезоруживающе трогательны: «Мне очень худо. Если я вам нужна, я с радостью приеду». Несколько дней спустя она поведает ему, насколько ей худо: за один вчерашний день она четыре раза падала в обморок — последствие изуверских полицейских допросов в марте, во время которых у нее случилось сотрясение мозга. А теперь вот, «после всего, что я за последний месяц вынесла, мне и дальше оставаться в Берлине одной-одинешеньке».

Позже, в апреле, переписка продолжится — теперь уже между Hôtel de Nice в Ницце и Ниндорфом, что на Балтийском побережье. Нелли и Генрих всё больше тоскуют друг по другу — «с моей стороны, конечно же, нет никаких препятствий, чтобы вы приехали сюда и снова приступили к исполнению своих обязанностей», — пишет Генрих, вдобавок жалуясь ей на свое одиночество. На что Нелли ему отвечает, что ей и вправду срочно требуется отдых и солнце. «Я так отощала. В зеркало, чтобы себя увидеть, всматриваться приходится, до того я исчахла». А в следующем письме она напишет Генриху что-то особенно проникновенное, берущее за душу, — само письмо затерялось, но сохранился его ответ: «Вы такие дивные слова мне написали, я растроган и благодарен безмерно. Столько тепла и преданности — при моих-то годах и в моем положении».

Судя по всему, Нелли твердо решила с балтийских берегов сама пробираться во Францию — ни слова не зная по-французски. Хайни снова предупреждает ее о трудностях эмиграции. Слишком велики сопутствующие осложнения: «тоска по дому, бедность, бесприютность». Но в конце старый эротоман Генрих не может удержаться от двусмысленной приписки: «Да и из-за некоторых совершенно необходимых работ мне весьма желательно, чтобы вы уже были здесь. Поймите меня правильно!»

*

Тем временем Клаус и Эрика нашли во Франции первое пристанище для всего изгнанного с родины семейства: отель Les Roches Fleuries, в городке Лё-Лаванду, прямо над бухтой, — внизу о скалистый берег с шумом разбиваются волны, а наверху, на самой круче, гордое, ослепительно белое здание, готовое спорить с бурями и ветрами. Эрика с Терезой приезжают сюда из Цюриха, Клаус — из Парижа. Но прежде, чем вызвать сюда всё оставшееся семейство, Клаус должен еще раз и со всей определенностью выяснить у Эри, как всё-таки она относится к Туману, то бишь к Хансу Файсту, который все эти месяцы столь упорно и неотступно за ней ухаживал, а потом из-за нее даже специально к Клаусу в Париж приезжал. В итоге Клаус запишет в дневник: «С Э. о Т. — но она: неумолима». Вообще-то удивляться нечему, раз она с подругой Терезой почти неразлучна и столь очевидно счастлива — тогда как в лице господина Файста перед нами, пожалуй, — вот и бабушка в дневнике так считает, — просто «безответственный болтун». Да, он привез Томасу Манну шубу, но не смог продлить ему паспорт, так что ему — забегая вперед, приоткроем на миг завесу будущего — мужем Эрики не бывать никогда. Из Лё-Лаванду Клаус и Эрика на стареньком «форде» отправляются вдоль побережья, пересекая наискосок северную Италию, к родителям в Лугано. Там происходит решающая встреча и разговор начистоту. Вечером по прибытии двоих старших чад отец запишет: «Чтение документов по „казусу Вагнера“ и обсуждение создавшегося положения. Дети настаивают на полной ликвидации всех мюнхенских дел, в том числе и на отъезде стариков». Но не таков их отец, чтобы позволить детям себе указывать. Да и старики — то бишь бабушка с дедушкой — тоже не таковы. Растерянные, раздосадованные родительским упрямством, Клаус и Эрика 23 апреля отправляются обратно на юг Франции, пусть без «предков», однако прихватив с собой Меди и Биби, которые давно привыкли к тому, что Эрика для них вроде запасной мамы, когда настоящая мать уезжает на курорт или ей просто нездоровится. По сердцу ли самой Эрике такая роль? Она ни разу не обронит на сей счет ни одного худого слова.

В этом тягостном, трудном апреле отъезд обоих младших детей с Эрикой и Клаусом Томас Манн воспринимает как облегчение. Он теперь, как сам он напишет, хоть как-то сократит (всё равно несусветные) расходы по швейцарским гостиничным счетам (и предпочитает забыть, что вместо этого придется оплачивать два номера в Лё-Лаванду). Кроме того, как признается он в дневнике, отъезд детей повышает «свободу передвижения». Через две недели все договорились встретиться в Лё-Лаванду, а к этому времени, уповает Томас Манн, он не только старые дневники свои получит, но и долгожданное разрешение на въезд в страну от французского консула. *

22 апреля в дневнике Томаса Манна появляется запись: «Слишком мало сна». Но в этом нелегком апреле ее, пожалуй, — и по сути, и грамматически — следовало бы сформулировать не обезличенно: «Супруги Манн спят слишком мало».

*

Не успели мы благополучно распрощаться с Хансом Файстом, как на замену ему поспешает новый персонаж, которому летом 1933 года суждено выступить в схожей неблагодарной роли. Только роль эта более весомая. Целый год он, как Мефистофель, будет нашептывать на ухо доктору Фаустусу — то бишь Томасу Манну — лживые посулы и соблазны. Это Готфрид Берман Фишер, новый его издатель. Однако сейчас, в апреле, он пока что успевает выказать лишь вопиющую бестактность: присылает в подарок главному своему автору, волшебнику слова, который всю жизнь курил только сигареты и сигары… роскошный набор трубок. Развернув подарочную бумагу и раскрыв солидный ящичек, Томас Манн не знает, чего больше в его обманутых ожиданиях — разочарования или замешательства.

*

Посылка эта вообще приходит в самые мрачные для него дни. Отправив четверых детей во Францию, он надеялся обрести «свободу передвижения», а вместо этого наступают две жутчайшие недели, когда от забот и душевного мрака просто спасу нет. Ни слова о великолепном отеле в Лугано, о солнце, о пальмах. Вместо этого — лишь страх. Только-только дети уехали, как он, всё еще дожидаясь дневников из Мюнхена, нервно записывает: «Беспокойство по поводу затянувшейся доставки чемодана с бумагами».

Но на следующий день и того хуже. Выясняется, что семейный автомобиль в Швейцарию, очевидно, переправить не удастся. Состоящий у них на службе шофер Ханс Хольцнер, который должен был получить в автоклубе разрешение на вывоз «бьюика» за границу, с нехорошей кривой ухмылкой сообщил Голо, что это, к сожалению, совершенно невозможно, поскольку владелец машины, Томас Манн, «числится политическим беженцем».

А когда на следующий день, 26 апреля, Голо возвращается домой, он застает Курц-Мари на кровати в слезах, а обе насмерть перепуганные служанки, Софи и Мария, рассказывают, что утром в дом вломились штурмовики. Перерыли и перевернули всё, якобы искали оружие. И тут, как по заказу, незваные гости уже снова трезвонят в дверь, чтобы сунуть Голо под нос постановление о конфискации, выписанное баварской политической полицией. Все три автомобиля, находящиеся в собственности семьи, подлежат изъятию. То есть не только «бьюик», но и «хорьх», и ДКВ. Они вынуждают Голо выдать им ключи и торжествующе укатывают на изъятых машинах.

После визита штурмовиков Голо еще долго сотрясает дрожь — точно так же, как месяц назад, после допроса, который учинили ему гестаповцы в его гёттингенской студенческой каморке. Он в себя прийти не может. Внутри всё кипит от ярости — а в то же время его мучит мысль, что он опять оплошал, не сумел выполнить отцовского поручения. И с миссией представителя семьи не справился.

Как только национал-социалисты удалились, он сразу поднимается на чердак. По счастью, сюда, наверх, они не добрались, и 60 000 рейхсмарок лежат, как прежде, припрятанные в кладовке под грудой старых журналов.

Прихватив пухлый конверт, Голо несет его к себе и засовывает в чемодан. Потом, тяжелой поступью, бредет по осиротелому дому. Вся прислуга затаилась по своим каморкам.

Половицы под его шагами поскрипывают, хоть и не так громко, как на Фрауэнплане, в Веймаре, когда сколько-то недель назад старичок-кастелян водил его по пустому дому Гёте. Но когда он, бредя комнатами отцовского дома, замечает вдруг пустующее кресло, в котором отец, Волшебник, двадцать лет любил читать, ему невольно вспоминается кресло в Веймаре, в котором умер обессиленный Гёте. За два месяца — два опустевших писательских трона. Как-то всё это грустно и горько. Голо чувствует: теперь ему и вправду самое время уезжать.

Но тут вдруг звонит его брат Клаус из Лё-Лаванду. Не может ли Голо послать ему его дневники — они в стенном шкафу у него в комнате? Это было бы ужасно мило с его стороны. Адрес — Hôtel de la Tour в Санари-сюр-Мер, он туда намерен переселиться. А за дневники опасается — как бы не попали в Мюнхене в чужие руки, говорит Клаус. Бедняга Голо. Он не станет рассказывать брату о всех мучениях, которые выпали на его долю в эти месяцы из-за дневников, — сперва про драму из-за его собственных, а теперь вот еще из-за отцовских, которые, очевидно, задержаны национал-социалистами на границе. Но он, Голо, безропотно выполнит и эту просьбу. Он идет в комнату Клауса, соседнюю с его дверью. Вытаскивает из стенного шкафа все дневники, тщательно упаковывает и собственноручно относит на почту. Шоферу у него теперь доверия ни на грош.

И, о чудо, дневники Клауса прибудут во Францию без всякой задержки. Но пока что, в этот жуткий день, когда Голо на собственной шкуре ощутил, что петля на шее их семьи затягивается всё сильней, — пока что о будущей благополучной доставке он ничего не знает.

После почты ему неохота снова возвращаться в их семейную виллу, где он, съежившись от страха, уже столько ночей глаз сомкнуть не может. Он отправляется прямо к дедушке с бабушкой, где и рассказывает о прошедшем обыске и конфискации трех автомобилей, после чего они звонят в Лугано Кате. Отчет Хедвиг Прингсхайм: «Миляйн страшно взволнована, требует, чтобы Голо немедленно уезжал. Домой он уже не стал возвращаться, остался у нас на обед и на чай, а около шести, окольными путями, минуя баварские посты, перебрался в Швейцарию. Это просто ужас».

Томас Манн, в потрясении от известий, почти теми же словами запишет в дневник: «Ужасный шок и тяжелая депрессия». В полной растерянности они с Катей весь следующий день, не выходя, проводят в номере, даже портьеры раздергивать не стали, им сейчас не в радость ни величественные виды на Монте-Сан-Сальваторе, ни сияющее солнце, такой мрак воцарился у них в душе. Томас Манн вообще в панике, теперь уже и ему становится ясно, что чемодан с его дневниками, очевидно, задержан на границе. Ночью в дневниковой записи он пытается дать выход своему отчаянию: «Страшит меня сейчас прежде всего и почти исключительно покушение на сокровенные тайны жизни моей. Страх этот глубок и тяжек. Случиться может ужасное, смертельное даже». Слова и впрямь жуткие. Они породили множество гаданий — чего именно Томас Манн так боялся, какие такие тайны хотел оберечь любой ценой. Поскольку по крайней мере после «Смерти в Венеции» он, по сути, раскрыл свою сексуальную ориентацию, а в Мюнхене, не таясь и без всякого стыда принимал посетителей у себя в кабинете под тремя обнаженными юношами кисти Людвига фон Хофмана, невольно спрашиваешь себя, уж не сокрыто ли в тех старых дневниковых записях нечто похуже, что-то связанное с насилием? Но, скорей всего, паника объясняется просто боязнью публичного изобличения его сексуальных фантазий, которые, уж конечно, вызвали бы невероятный скандал.

*

27 апреля Клаус Манн, ведать не ведая о мучающих отца тревогах, пишет подруге Еве Херман, что родители его желают на лето отправиться в Санари-сюр-Мер. Сейчас эти двое еще не знают, что в театральном действе предстоящего лета им достанутся пусть и не главные, но всё же немаловажные роли.

*

В Лугано Бертольт Брехт, который, как и семейство Манн, на пути бегства из Германии сделал тут остановку (поскольку его возлюбленная, Маргарете Штеффин, отдыхает в здешнем санатории), 27 апреля хочет немедленно с Томасом Манном встретиться. Но тот не желает, только вчера он узнал о конфискации своих автомобилей, он в потрясении, а кроме того, Брехт ему несколько неприятен — и физически, и ментально. Создается впечатление, что Брехт, пользуясь общностью их удела изгнанников, хочет с ним как-то сблизиться, «но я уклоняюсь», запишет Томас Манн вечером себе в дневник. Не желает он никоим образом чувствовать какую-то, пусть даже вынужденную связь с Брехтом.

Сейчас эти двое еще не знают, насколько неизбежно в театральном действе предстоящего лета в Санари им придется взять на себя главные роли.

*

И «пращуров», Катиных родителей, весьма нуждающихся в отдыхе и совершенно выбитых из колеи происходящими событиями, Катя письмом тоже приглашает провести вместе с ними лето на юге Франции, в Санари-сюр-Мер. Да вот беда: Хедвиг и Альфред Прингсхайм никак не могут понять, куда именно они приглашены. Катин почерк ужасно трудно разобрать. Она пишет, как ее в младших классах приучили, шрифтом Зюттерлина[35], иногда, правда, исключительно из человеколюбия, разбавляя его парой-тройкой латинских букв, чего в данном случае, однако, она, как назло, делать не стала. Вот и приходится обоим старикам думать-гадать, куда забросит их судьба нынешним летом. «Прошу тебя, — пишет дочке разнервничавшаяся Хедвиг (кстати, образцово читабельным почерком) — название выбранного вами места, которое мне так до сих пор и не удалось расшифровать, в следующем письме указать ПРЕДЕЛЬНО РАЗБОРЧИВЫМ почерком.

*

Как ни удивительно, Голо Манн в сложившихся экстремальных обстоятельствах — обыск дома штурмовиками, конфискация трех автомобилей — сохраняет ясную голову. Он садится в поезд, в бумажном свертке везя с собой 60 000 рейхсмарок, и едет до Карлсруэ, где положит эти деньги в банковскую ячейку.

Из Карлсруэ он на следующий день отправляется дальше в Швейцарию, и, о чудо, на сей раз отец даже серьезно о нем беспокоится. «Нетерпеливое, снова и снова не оправдывающееся ожидание хоть каких-то вестей от Голо, которого могли то ли просто ненадолго задержать, то ли арестовать. Сомнительная роль, которую играет во всей этой истории штурмовик и шофер Ханс. Страшно переживает К., которую мне очень жаль».

Наконец, 28 апреля, через два дня после конфискации, радостное известие: Голо, наконец-то, уже в Швейцарии, так что они и в самом деле, как условились, встретятся в Роршахе в отеле «Анкер». Сюда же, на Боденское озеро, приезжает адвокат семьи, Валентин Хайнс (везя в багажнике необходимые супругам летние вещи, заботливо упакованные Курц-Мари).

Нет, отнюдь не литературный[36], скорее трагический квартет собрался в тот день в салоне отеля: Томас и Катя Манн, Валентин Хайнс и Голо. У всех участников останутся «тяжелые, мрачные воспоминания» об этой встрече, запишет Томас Манн, подводя ее итоги. Дождь льет не переставая, уже по пути от вокзала до отеля все, несмотря на зонты, успевают промокнуть, а устроившись в углу гостиничного ресторана, вместо красот Боденского озера видят в окне только серую муть.

Еще ночью Томас Манн опять проснулся в холодном поту, «мгновенно застигнутый ужасными мыслями о чемодане с дневниками». Но только теперь, в этом печальном кругу, слушая своего адвоката и «полномочного представителя» семьи, сына Голо, он вполне осознает весь драматизм положения. Счета его заблокированы, автомобили конфискованы, сохранить дом тоже вряд ли удастся.

Вдобавок ко всему еще и близость немецкой границы волнует Томаса Манна необычайно, он знает, где-то там, совсем неподалеку, в серых озерных водах начинается его родина, однако переправа на другой, родной берег для него невозможна. Вздумай он на такое решиться, он подвергнет себя огромной опасности.

Сообща все принимаются думать-гадать, как срочно эвакуировать семейное имущество из дома на Пошингерштрассе, прежде всего оригиналы рукописей, от первой книжонки новелл до «Волшебной горы». А еще — как вывезти из страны 60 000 рейхсмарок? И как юридически противодействовать конфискации автомобилей? И где обосноваться семье в будущем? «Барышня Курц, — такова воля хозяина семейного гнезда, — остается в доме на правах управляющей вплоть до нашего возращения, которое, впрочем, сокрыто во мраке».

А еще — и это главный страх Волшебника — что будет, если национал-социалисты распотрошат его дневники? Улучив секунду, когда Катя и Хайнс не могут его услышать, он с ужасом в глазах, паническим голосом успевает шепнуть сыну: «Они напечатают отрывки в Völkischer Beobachter. Они же всё разрушают, вот и меня разрушат. Мне после этого жизнь не в жизнь».

Но как объяснить собственной жене свой великий страх перед обнародованием давних его дневников, не признавшись начистоту, что в таком случае тайные его наклонности будут явлены всему миру? Томас Манн осознает эту дилемму. По поводу Катиной реакции на его жуткую панику он запишет: «Смутно она понимает мои страхи насчет содержимого чемодана». А потом, совсем трогательно: «Долго сидели с К., взявшись за руки».

И всё же хотя бы относительно двух вещей, что особенно дороги ему на Пошингерштрассе, в Роршахе найдено решение: граммофон следует просто переслать в Швейцарию, чтобы Томас Манн наконец-то смог снова слушать любимые пластинки. И второе, возможно, даже более важное: бюст его ненаглядной Меди, что стоит у него на письменном столе в мюнхенском кабинете, адвокат Хайнс уже назавтра оттуда заберет и покамест возьмет на сохранение к себе в контору. Голо почти невыносимо слышать, как отец снова и снова, в который раз, принимается рассуждать, как бы поскорее заполучить бюст любимого чада.

*

Между тем в Лё-Лаванду настроение царит приподнятое. Меди и Биби, приехавшие вместе со старшими братом и сестрой на французское побережье, мало-помалу начинают осознавать, что в школу им больше ходить не придется. Да-да, пятнадцатилетняя Меди и четырнадцатилетний Биби, кажется, только теперь смекнули, что вот тут, здесь и сейчас, на берегу моря, уже в конце апреля начались, вероятно, самые длинные в их жизни летние каникулы. Они ходят вниз к морю купаться, пляж прямо под их отелем, вода, правда, еще прохладная, однако им это только в радость, а обеспокоенной матери они, образцовые пай-детки, рапортуют, как положено: «Но подолгу мы в воде не сидим». Обоим по душе, что на целых две недели они вырвались из тягостной, тревожной атмосферы, которая так угнетала их подле родителей. Зато они прекрасно знают, чем можно тех порадовать: Биби, сообщают они, каждый день по пять часов упражняется на скрипке. А скоро и рояль доставят, чтобы Меди каждый день могла играть. А кроме того, после обеда они «сочинение нашего папеньки о Вагнере» будут читать. И уже начали учить французский.

Айси и Эри, старшие брат с сестрой, целый день сидят за пишущими машинками или по телефону взрослые дела обсуждают, но вечером все вчетвером идут в гостиничный ресторан ужинать, а потом смотрят на море и на заходящее солнце, как оно медленно садится в воду. Ни Клауса, ни Эрику ничуть не беспокоит, что Биби за компанию с ними опустошает бутылку розового. По утрам он и правда играет на скрипке, пусть не пять часов, но два-то уж точно. И тогда можно слышать, как из его узкого гостиничного окна разносятся мелодии скрипичных концертов Моцарта, поглощаемые мощными ударами прибоя.

*

А что, кстати, у нас с Мони? Хорошо ли ей живется в гостевой комнате берлинского дядюшки Хайнца? Нам сие неизвестно. Немногие открытки, которые она пишет иногда бабушке Хедвиг, увы, не сохранились, а в апреле и этот канал связи молчит: «О Мони ни слуха, ни духа», — пишет Оффи дочери Кате. А Клаус однажды вдруг попросит мать: «Мы же хотим все держаться вместе. Не надо Мони исключать». Бесполезно. Катя бережно сохранила письма всех своих детей, всех, кроме Мёнле. Весьма прискорбно наблюдать, как одно из чад всё время прячется, но никто и не думает всерьез его искать. Когда однажды Моники не было на семейном праздновании Рождества, даже ее бабушка ограничилась лапидарной констатацией: «Единственное отсутствующее дитя — Мони, лишь ее не хватало, но ее никто и не хватился».

Остается надеяться, что об ее отсутствии жалеет хотя бы пианист из бара «Жокей», когда после трудового вечера возвращается домой к жене, а сам потом долго уснуть не может. Для Мони, однако же, страшным потрясением будет узнать, что ее возлюбленный уже три года как женат.

*

Совсем напоследок в этом апреле — кое-что, как говорится, для сердца. А точнее — от сердца, то есть от Херц[37].

Собственно говоря, кто она вообще такая, эта Ида Херц, которую супруги между собой снисходительно зовут Сердечком и с которой в эти недели Томас Манн переписывается чаще, нежели с кем-либо еще? Просто сообщить, что в апреле 1933 года она работает в Нюрнберге на отцовской, ну да, «кишечно-колбасной» фабрике, специализирующейся на производстве франконских сосисок, всё-таки будет несправедливо. Потому что вообще-то она библиотекарь и книгопродавец, а кроме того та самая поклонница, которая еще в двадцатые годы как-то раз накинулась на своего кумира в трамвае, он много позже художественно переработал этот эпизод в «Докторе Фаустусе», где увековечил ее в образе Нэкеди[38]: «шмыгливого, вечно краснеющего, ежеминутно обмирающего от застенчивости создания лет тридцати с чем-то»[39] — но она, похоже, в этом мгновенном шарже себя даже не узнала. И вот это шмыгливое, вечно краснеющее существо в свои тридцать семь лет всё еще живущее под крылышком у папы с мамой, пылая от обожания, сперва подкрадывается к Томасу Манну в трамвае, а потом всю жизнь обхаживает его посредством переписки, превратившись для него в удаленный филиал личного архива: все статьи о себе, полученные из-за границы, он пересылает ей. В апреле, в очередном письме, она буквально бросается в ноги своему божеству: «Вы же знаете, с какой радостью я готова оказать вам любую услугу! Пожалуйста, не пренебрегайте моей помощью!» Подобное предложение Томасу Манну не нужно повторять дважды. Однако непосредственный ответ он предпочитает передоверить супруге. И вот «дражайшая милостивая госпожа», как неизменно величает ее Ида Херц, просит Сердечко еще разок по-быстрому проехаться в Мюнхен и там, на их вилле, отобрать для Томаса необходимые ему книги и переслать в Швейцарию, но не на их адрес, а, пущей предосторожности ради, их приятелю-коллекционеру в Базель. Речь идет — и тут просто нельзя не услышать голос Томаса, досконально диктующего Кате указания, — о следующих книгах: «Во-первых, те, что стоят при входе в библиотеку[40], под картиной Ленбаха[41], длинный ряд между двумя держателями. (То, что справа от держателей, брать не нужно.) Во-вторых, книги, стоящие между держателями на приставке к письменному столу. В-третьих, иллюстрированный альбом про Египет, он лежит на приставке между книжным шкафом и дверьми в столовую». Вот это, я понимаю, наконец-то четкое волеизъявление.

И конечно же Ида Херц 30 апреля едет в Мюнхен на Пошингерштрассе, ищет и даже находит все требуемые книги, но прежде, чем отправиться назад, она позволяет себе выйти в осиротевший сад боготворимого классика. Дивная весенняя погода, птицы поют вовсю. Легкий ветерок доносит из города отдаленный звон колоколов. В свежей, нежной зелени сирени и могучего, раскидистого каштана уже набухают бутоны будущих цветов. И тут вдруг Ида Херц оказывается (и застывает) перед стройным миндальным деревом, уже благодарно раскрывающим всё свое нежное, розово-белое цветочное великолепие навстречу весеннему теплу. Старенькой фотокамерой «лейка» она снимает это дерево, но в кадр попадает и лестница, что из кабинета Томаса Манна ведет прямо в сад. На снимке, кстати, хорошо видно, что трава в саду довольно высокая, ибо никто уже не берет на себя труд ее подстричь. И вот перед нами слева — ослепительное миндальное дерево в цвету, справа — покинутый дом.

Она отдает пленку в печать и посылает эту фотографию Томасу Манну по почте.

Это фото до него дойдет. Не просто дойдет — оно поразит его в самое сердце.

Cнимок цветущего миндального дерева, чей аромат он впервые не может ощутить и, вероятно, не ощутит уже никогда впредь, растрогает его, как, пожалуй, ничто прежде.

Он проникновенно благодарит Иду Херц: «На этот снимок с деревом в цвету, такой дивный, такой изысканный, я не могу смотреть без растроганности, почти близкой к душевному потрясению. В конце концов это ведь был свой, своими силами сооруженный, долгие годы обживаемый и оборудуемый дом, куда ты возвращался — и с радостью возвращался — после всех путей-дорог и где надеялся прожить до скончания дней своих. Увижу ли я его когда-нибудь снова?»

Предыдущая главаГлава 3 из 10Следующая глава