Ранним утром 1 марта, проведя двенадцать часов в пути, Генрих Манн сходит с парижского поезда на вокзале в средиземноморском Тулоне. Ослепительное солнце, иссиня-голубое небо, безоблачно. В былые годы он часто приезжал сюда, на любимый Лазурный берег, отдохнуть, в полной мере насладиться фешенебельной курортной жизнью в Ницце. Но сейчас он приехал как изгнанник. Его давнишний друг Вильгельм Херцог, который эмигрировал еще в начале февраля и обосновался здесь в Санари, тот самый, кому он телеграфировал сразу по пересечении границы, встречает его на перроне. Друзья обнимаются. Херцог потом запишет в дневнике: «Генрих Манн. Чудом вырвался из Третьего рейха. Смеется, радуется как дитя».
Значит, хотя бы у одного человека есть повод для отличного настроения в этот драматический месяц март.
Никогда в жизни Голо не чувствовал себя раскрытым до такой степени, буквально с потрохами. Даже отец не способен заглянуть ему в душу настолько глубоко, как его сосед по комнате Ханс Бауэр. Бывшие однокашники по Салему[9], они недавно повстречались случайно, а поскольку учатся оба в Гёттингене, решили съехаться. А потом в один прекрасный день на письменном столе у Голо неведомо как оказался дневник Бауэра. И Голо не удержался, заглянул. И обнаружил там о себе такое, что до сих пор не может опомниться. У Голо, приходит к выводу его сосед, «неимоверные трудности, даже правильно что-то осознав, сообразовать с этим знанием свою жизнь». О господи, думает Голо, так оно и есть! А вот еще: «Но желание нравиться ему удается обуздать силой необычайно развитого интеллекта». И так далее и тому подобное. Голо просто глазам своим не верит. А самое ужасное: Бауэр раскусил его физиологические комплексы и подспудную, с трудом подавляемую тягу к мужскому полу.
Между тем еще пару лет назад директор салемской школы именно об этом специально рапортовал Томасу Манну в письме: дескать, у Голо, похоже, налицо «нездоровые влечения», которые надо бы «вытравить голодовкой воздержания». Впрочем, приходится предположить, что обращаясь с подобными диетическими рекомендациями по части эротики именно к Томасу Манну, отправитель в данном случае сильно ошибся адресом.
Зато совершенно очевидно, каким таким чудом вся подноготная Голо оказалась Хансу Бауэру доступна, словно раскрытая книга: да потому, что он, заблудшая душа, конечно же, сперва вдоль и поперек изучил дневники Голо, а уж потом, всё проведав про его душевные муки, принялся писать свои якобы столь проницательные наблюдения, лишь бы поразить, да и побольнее уязвить товарища. И этот свой фальшивый дневник он Голо на стол просто подбросил, — уж так-то наверняка прочтет. Причиной же всему, вероятно, послужила просто влюбленность без взаимности, в итоге повлекшая в судьбе Бауэра роковое несчастье. Ибо вскоре после этого случая Бауэр покончит жизнь самоубийством, бросившись под трамвай. А в душе Голо вместе с пережитым чувством жгучего стыда теперь угнездится еще и чувство вины: он ничем не помог отчаявшемуся товарищу.
История эта будет преследовать Голо всю оставшуюся жизнь: испытанное унижение, потрясение, а потом еще самоубийство. Никогда прежде не спускался он в столь страшные бездны, не плутал в столь беспросветных лабиринтах собственного существа, как в те дни потрясения, стыда и ужаса. «Это было как удар молнии, пришедшийся совсем рядом», — напишет он.
В Гёттингене, где он готовится к государственному экзамену на должность учителя, он то и дело просыпается среди ночи, потому что в кошмарах ему снова снятся те жуткие дни. «Будь я писателем, я бы, наверно, как-то переработал пережитое в литературу, но мне это невозможно, ненавистно даже», — пишет он 4 марта Лизль Бауэр, сестре покойного, с которой познакомился на похоронах. И тут вдруг, внезапно, в его письмо, в сугубо личную драму вторгается внешний драматизм: «Сейчас, когда я это пишу, из репродуктора на рыночной площади ночную тьму разрывает лающий голос Гитлера, а вдобавок к нему всполохи костров и прожектора, словно уже побеждены и Польша, и Франция».
В изрядно перетопленном салоне лесного отеля Arosa, что укрылся среди заснеженных горных вершин, 5 марта расположились Катя и Томас, а также их недавно прибывшая из Мюнхена дочка Элизабет и много прочих постояльцев: после ужина все собрались к радиоприемнику в ожидании новостей о результатах немецких выборов. С 21 часа начинают поступать сводки. Национал-социалисты с помпой объявляют о своей победе. Не в силах сдержать волнение, Катя вскакивает со стула и с возмущением выпаливает:
— Это вообще курам на смех, какие там свободные выборы! Всю оппозицию давно посадили!
Но тут к ней подходит другой постоялец и шепотом говорит:
— Милостивая сударыня, прошу вас, вы бы поостереглись…
В первый миг Катя пугается, но виду, конечно, не подает.
Новый его издатель прежде был врачом, вот почему, когда этот доктор медицины Готфрид Берман Фишер, зять его первого издателя, ввиду преклонного возраста отошедшего от дел Самюэля Фишера, в письме от 9 марта настоятельно рекомендует продлить пребывание в Арозе «по состоянию здоровья», Томас Манн поначалу воспринимает его совет в буквальном смысле, как медицинскую рекомендацию. «Я слышал, вы вознамерились уже вскорости прервать курортное лечение. С врачебной точки зрения я полагаю подобное решение в корне ошибочным». Не сразу, лишь постепенно, особенно при упоминании о возможности «непредсказуемых атак», до Томаса доходит, что, по сути, он читает зашифрованное послание. В полной растерянности он зачитывает письмо жене, когда та вместе с дочкой Меди возвращается в отель после катания на лыжах.
В осиротевшей вилле на Пошингерштрассе Клаус и Эрика тоже ломают голову, пытаясь сообразить, как бы подоходчивее сообщить родителям, что тем ни под каким видом нельзя возвращаться из Арозы. Положение в стране всё более тревожное, а уж после 27 февраля, после поджога Рейхстага, национал-социалисты распоясались вовсю, повергая страну в страх и ужас. В городе пылают пожары и царит упоенный нацистский разгул. Отряды штурмовиков и эсэсовцев в открытую маршируют по мюнхенским улицам, перед домами видных еврейских семей установлены посты нацистских молодчиков в зловещих кожаных пальто. Люди запуганы террором, обысками, арестами. В газетах яростная травля евреев и врагов «всенародного национального подъема». На мюнхенское радио евреям доступ закрыт. Над всеми общественными зданиями города реют знамена со свастикой в честь «победы национальной революции». А в Берлине 28 февраля, сразу после поджога Рейхстага, арестован Карл фон Осецкий[10], блестящий литератор, убежденный пацифист, издатель еженедельника Weltbühne, — сначала просто задержан, но уже вскоре отправлен в первый спешно организованный концлагерь неподалеку от столицы.
Скорей всего, именно такой участи в последний миг успел избежать Генрих Манн, дядя Клауса и Эрики. Но снаряды террора рвутся всё ближе, брат и сестра следят за этими попаданиями со смесью ужаса и странного азарта: неужто действительность и в самом деле превзойдет в безумии даже то, что виделось им в самых страшных снах, что они на сцене «Перечной мельницы» высмеивали в гротескных шутках? Неужели страна и вправду способна изничтожить всё, что составляло ее славу, честь и достоинство? 11 марта обычно весьма многословный Клаус запишет в дневнике всего одно слово: «Уезжать?» Пока еще с вопросительным знаком, однако время сомнений продлится очень недолго.
В национал-социалистской прессе их и так уже травят, не только за то, что они не скрывают своей сексуальной ориентации, но и за язвительные насмешки над нацистами, на которые в кабаре у Эрики не скупились. А еще потому, что всему городу известно: у Хедвиг и Альфреда Прингсхайм, родителей их матери, еврейские корни. А по «расовой логике» национал-социалистов эти корни в полной мере распространяются и на их мать, хоть и крещеную христианку, и на самих Эрику и Клауса. Но покамест во всём семействе лишь они двое, прежде сугубо аполитичные богемные создания, в эти мартовские дни распознают масштабы грозящей опасности. Бабушка с дедушкой пребывают в твердолобой, непрошибаемой безмятежности. Как будто богатство и высокое положение в обществе способно их защитить! Да и отец в Арозе не желает осознавать серьезность положения, в отличие, правда, от их матери; больше всего ему хочется поскорее вернуться на родину, в свою замечательную виллу, к своим книгам, граммофону, а на июль он уже запланировал летний отдых всем семейством в Ниде, на Куршской косе. Если он не вернется, заявляет он Кате, его невозвращение воспримут как сигнал, что он поверил в победу национал-социалистов.
11 марта Клаус и Эрика на 18:00 заказывают международный телефонный разговор с супругами Манн, в данное время постояльцами лесного отеля Arosa, номера 210 и 211.
На самом деле Томасу Манну сейчас очень даже не по себе. С первых шагов на писательской стезе, совпавших с началом столетия, он неизменно и пристально следил за тем, как он выглядит в глазах современников. У него всегда было чувство, будто жизнь его имеет символическое значение. В каждый момент своего физического существования он мыслит себя фигурой исторической. Можно, конечно, назвать это манией величия, ну а что, если он всего-навсего реалист?
Как бы там ни было, ему решительно не по нраву, что сейчас, в начале марта 1933 года, он, подобно другим именитым писателям Веймарской республики — как то Эрих Мария Ремарк или Альфред Дёблин — пребывает за границей, и это когда в «рейхе», как он неизменно именует отчизну, происходит столь грандиозный исторический перелом. Себя Томас Манн видит истинным патриотом, которому патриотизм национал-социалистов с их пафосом ежевечерних факельных шествий просто смешон. И он не желает поощрять создающееся впечатление, будто «эти твари», как он презрительно именует нацистов, в силах изгнать его из страны. А что у его жены и детей еврейские корни, об этом он, по наивности, даже не считает нужным говорить.
Ему совсем другое покоя не дает. Томас Манн знает, что бежавшие за границу литераторы полагают себя «эмигрантами». Но он-то, великий Томас Манн, нобелевский лауреат, эмигрантом категорически быть не желает. Он себя таковым не чувствует. А значит, таковым и не станет (самым трогательным образом он всю жизнь свое субъективное мировосприятие будет принимать за единственно мыслимую реальность).
Так что стоит Кате произнести само слово «эмигрант», он презрительно кривит губы. Он? Нет, только не он. Это ниже его достоинства, так он чувствует. Не желает он быть частицей какого-то вынужденного сообщества. Он, Томас Манн, никому не позволит указывать, где ему находиться! Но в то же время он смутно ощущает, что его длительное отсутствие в Мюнхене дает основание как раз для противоположных допущений. А посему и в разговорах, и в письмах не устает подчеркивать, что всего лишь решил немного продлить отдых. И, разумеется, вскоре вернется. Просто отчизна его ненадолго впала в прискорбный, болезненный бред, вот он и подождет, пока она опомнится. Он и вправду всё еще уповает на возвращение, пусть даже постепенно начиная понимать, что упования его напрасны. «Дорогой барышне Херц» — нюрнбергской почитательнице, которую он использует то ли как удаленный филиал личного архива, то ли как жалобную книгу, он пишет 10 марта из лесного отеля: «Не могу толком есть, не могу толком спать, мысль о полном перевороте всего существования моего, само представление о необходимости отправиться в изгнание, в пятьдесят семь лет, будучи столь глубоко связанным с культурным наследием и языком родины, настолько не в силах себя от них отделить, — всё это повергает меня в непрестанную тревогу и потрясение».
Здесь, в одной фразе, весь внутренний раскол Томаса Манна, он даже об «изгнании» говорит, но, разумеется, только о «представлении о необходимости отправиться в изгнание», да и то лишь покуда само представление в почтовом конверте укрыто. Он направил, — сообщает он далее всё той же барышне Херц, — письма нескольким мюнхенским друзьям с доверительной просьбой о совете, стоит ли ему возвращаться в Германию. Если назавтра, то есть 11 марта, он не получит «решительного предостережения», то надеется, так пишет Томас Манн, 12 марта наконец вернуться в Мюнхен.
До звонка родителям еще есть время. Клаус выходит прогуляться в сад, благо на небе вовсю сияет солнышко и день выдался дивный, предвесенний. Воздух чист, всё видно далеко и отчетливо, до самых гор, а если обернуться, то и башни Фрауэнкирхе как на ладони. Из поникшей еще травы здесь и там, повсюду, уже подняли головки первые подснежники. В ветвях березы резвятся воробьи, а нетерпеливый шиповник под окнами отцовского кабинета уже распустил первые листочки, да и розоватые бутоны миндаля уже набухают. Снизу бурливым шумом напоминает о себе родимый Изар. Погрузившись в раздумье, Клаус непроизвольно притрагивается ладонью к статуе Гермеса, которая с давних пор поставлена здесь оберегать покой семейства. Он спрашивает себя, способен ли покровитель странников и вправду защитить всех, кого судьба сейчас обрекла на скитания.
Потом Клаус оборачивается, окидывает взглядом роскошный дом. Жила ли хоть одна немецкая писательская семья под столь фешенебельным кровом? Уже двадцать лет здание на Пошингерштрассе, 1, в семейном кругу по-свойски именуемое просто «Поши», — их родной дом. В 1913 году, незадолго до начала Первой мировой войны, Томас и Катя приобрели здесь участок, имея на руках уже четверых детей: Эрику и Клауса, Голо и Монику. Потом, уже в Поши, в 1918-м и 1919-м, к ним добавились Элизабет и Михаэль. Но в просторной вилле на всех места достаточно. Внизу, в гараже, стоят три авто: «хорьх», «бьюик» и маленький красный ДКВ. В цокольном этаже живут пять человек прислуги, помимо упомянутой Курц-Мари, уроженки Нижней Баварии, которая и нянька для детей, и экономка, и служанка на побегушках, есть еще кухарка Анна, горничные Софи и Мария, а также шофер Ханс Хольцнер. Приготовленная внизу еда доставляется наверх, в столовую, специальным лифтом, чтобы не успела остыть. А когда кому-то из господ требуется обновить или поправить прическу, в дом вызывается парикмахер. Словом, добро пожаловать в гранд-отель «Манн». «Богатство меня не страшит», — написал когда-то Томас Манн в шутливом предсвадебном послании своей невесте Кате.
Фундамент его процветания заложен романом «Будденброки». Подзаголовок: «История гибели одной семьи». Забавно, думает Клаус, финансовый взлет собственной семьи отец построил на повествовании об упадке семейного клана своих родителей. В дешевой серии «Народной библиотеки» издательства S. Fischer продано к этому времени уже больше миллиона экземпляров. Сюда же потекли неиссякаемо щедрые денежные вливания бабушки с дедушкой, Оффи и Офая, проценты с продаж «Волшебной горы» и тому подобное, а в 1929-м Нобелевская премия окаймила всё это изобилие изящным золотым ободком. Да, на Пошингерштрассе, 1, живется богато, впору подумать, будто здесь и впрямь находится резиденция короля немецкой словесности. Или всё-таки лучше сказать: находилась?
Но уже 18:00. Клаус и Эрика переходят из гостиной в соседнюю, материнскую комнату, где установлен телефонный аппарат. Они начинают разговор очень серьезно, маменька тут же передает трубку Томасу, что случается достаточно редко. Эрика, щурясь от заглянувшего в окно закатного солнца, как можно спокойнее говорит:
— Погода переменилась. Климат здесь отвратительный. Не для вашего здоровья.
А когда отец, явно не поняв иносказаний, отвечает, что скверная погода ему нипочем, послезавтра они уже будут в Мюнхене, Эрика, отбросив все экивоки, говорит прямым текстом, хоть и опасаясь, что разговор прослушивается:
— Отец, ты слышишь меня? Вам категорически рекомендуется пока что оставаться в Арозе.
Молчание на другом конце провода. Долгое молчание. До Волшебника наконец-то дошло.
Той ночью Томас Манн «ищет прибежища» у Кати, как потом, задним числом, он признается в дневнике. Как это понимать? «Ну, видимо, плакал у нее после того звонка», — переводит нам, недогадливым потомкам, Элизабет, любимое его чадо, много десятилетий спустя. Ибо великий страх внезапно охватывает Томаса Манна — не только за себя и близких. Нет, главная причина его панической атаки — стопка тетрадей с его дневниками, упрятанная в стенном шкафу в его кабинете: тридцать с лишним лет он поверял этим безмолвным хранителям все самые сокровенные, самые интимные свои тайны. Что, если они попадут теперь в чьи-то грязные руки? Что, если нацисты захотят использовать их против него? Скомпрометировать его, опозорить перед всеми? Лоб мгновенно покрывается холодным потом. И не слегка, а столь обильно, столь крупными каплями, что благоухающий фиалками шелковый носовой платочек уже не поможет.
И Эрика после телефонного разговора тоже в растерянности. До нее только теперь постепенно доходит вся важность и все возможные последствия сказанных ею слов. Так что, когда 12 марта звонит Ида Херц, чтобы осведомиться о родителях, которые, надо полагать, уже вернулись в Мюнхен, Эрика отвечает, что нет, не вернулись, и в ближайшее время их приезд не предвидится. А еще Ида Херц сообщает ей, что отец волнуется насчет каких-то материалов, нужных ему для работы, он прикидывает, нет ли возможности переправить их в Арозу. Доверить Иде Херц исполнение отцовского пожелания — ну уж нет. Отцовскую благодарность Эрика заслужит сама. А посему, мгновенно приняв решение, она спускается в подвал взять там большой пустой чемодан, с которым и направляется в отцовский кабинет.
Прежде она бы никогда не позволила себе войти сюда, когда отца нет дома. Но сейчас так надо, и вот она впервые вступает в святилище одна, подходит к письменному столу, за которым отец создает свои творения, пестуя свою великую славу. В этих стенах царит особая, нездешняя тишина. В комнату, заставленную мебелью и книгами, уже вползают предвечерние сумерки. Легкий аромат сигар еще стоит в воздухе, смешиваясь с неповторимым, тронутым сухим тленом, духом старых книг. В углу замерли старинные часы с маятником, слишком давно их никто не заводил, вот они и не тикают, обиженно молчат в ожидании бросившего их хозяина.
Эрика замечает настольный календарь, раскрытый на 11 февраля: уже целый месяц прошел с родительского отъезда. Сегодня-то уже 12 марта. А сколько всего тем временем случилось.
Слева стоит бюст Элизабет, Меди, — в бронзовом обличье она, единственная из чад, сумела пробраться в святая святых. И не счесть, в скольких семьях идет эта извечная, неистовая междоусобная борьба детей за отцовское благоволение. В семействе Манн исход этой борьбы — по крайней мере до поры — решен, объявлен во всеуслышание и вдобавок увековечен непререкаемостью изваяния. В подарок любимой дочери отцом создано к тому же целое произведение, поэма «Песнь о деточке», даже с посвящением, — кстати, текст откровенно слабый, своей беззащитностью вполне ясно свидетельствующий, что рукой автора (с восторгом описывающего, как он намыливает, моет и вытирает дочурку) водила исключительно любовь, но никак не литературное мастерство[11]. А на столе у Томаса, чтобы любимица всегда была перед глазами, еще и две фотографии Меди. Об остальных пятерых детях не напоминает ничто. Вообще-то возмутительно. Но таких мыслей Эрика себе не позволяет.
Ибо в глубине души она всё еще не сдалась. Она, как-никак первый ребенок в семье, всё еще мечтает стать любимицей, подняться в иерархии отцовских предпочтений со второго места на первое. Надеется, что Меди, вступив в пору переходного возраста, отца разочарует, хотя бы потому, что перестанет быть той отлитой в бронзе милой девчушкой, которую он воспевал.
А иногда, думает Эрика, Волшебник и на меня смотрит совсем по-особому, как ни на кого из детей больше. С признательностью, что ли. Словно видит, что я понимаю его, как никто другой.
Да и развлечь его никто другой не умеет, как она, маленькими сценками, которые так любит разыгрывать, дурачествами, шутками своими. Уж в этом-то она не сомневается.
На стене напротив письменного стола картина работы Людвига фон Хофмана[12], на ней красуются трое обнаженных, хотя и стыдливых юношей, плещущихся в ручье. Так что и большой вопрос, в каком направлении устремлены чувственные влечения хозяина дома, в этих стенах не остается совсем уж без ответа. «Совсем уж без ответа». Да, именно так, обязательно с вывертом, — только, конечно, гораздо лучше, — сказанул бы, наверно, и сам хозяин дома, ему нравится говорить и писать подобными завуалированными, будто нарочно запутанными фразами. А он по-другому просто не может, и когда злится, называет это «канальством», так что, если надо описать, как кого-то охватывает страсть, у Томаса в одном из рассказов это называется: «его не могло это не растрогать».
Вот и Эрику тоже просто не может не растрогать отец, пусть со всеми его причудами и манерничаньем. Хотя сама-то она, со своей задорной мальчиковой прической, со своим баварским диалектом, предпочитает изъясняться куда прямей и забористей, и плевать она хотела на условности. Братья-сестры не зря говорят, что она единственная в семье, кто способен подсолить и поперчить любое блюдо. И в кабаре «Перечная мельница», которое совсем недавно, в январе, дало первые представления, она, тоже впервые, позволила своему таланту вовсю развернуться на сцене — вот уж когда она «задавала перцу»: пела, шутила, читала собственные стихи, и ведущей была. Каждый вечер она была в «Бонбоньерке» главной звездой, каждый вечер аншлаг, восторги публики, и всё это в центре, прямо возле Придворной пивоварни. Но сейчас, здесь, одна в полумраке отцовского кабинета, она снова всего лишь маленькая девочка. Словно в замедленной киносъемке, Эрика раскрывает принесенный из подвала кожаный чемодан и раскладывает его на полу. Она еще колеблется, спрашивает себя, позволительно ли сделать то, что она задумала, но потом — да, она и в самом деле берет в руки пухлую рукопись третьего тома «Иосифа и его братьев», что лежит на столе. Потом подходит к полке с рабочей библиотекой, выбирает оттуда самые важные издания для отцовского проекта «Иосиф» — томá по египтологии, библеистике — и складывает всё это вместе с рукописью в чемодан. В глубине души истово надеясь, что потом, задним числом, отец одобрит и отблагодарит ее за самовольное вмешательство в его работу. И даже будет ей гордиться.
Чемодан Эрика утаскивает наверх, в мансарду, к себе в комнату. Она никому больше не доверяет, а меньше всего Хансу, их шоферу. Тот уже который день какой-то возбужденный, носится по всему дому и беспрестанно уговаривает ее и Клауса уезжать. Хорошо, думает Эрика, что я в состоянии уехать из Мюнхена, не прибегая к его услугам. Ведь у нее своя машина, ее любимый «форд», на котором она не одну тысячу километров исколесила, полсвета почти.
И она, Эрика, тоже, как и Клаус, постоянно в разъездах, в дороге, лишь бы вырваться из странной ауры, непостижимого магнетического притяжения родительского дома. В конце двадцатых годов оба они даже заключили помолвку, правда, не друг с дружкой, как по меньшей мере одному из них, Клаусу, больше всего хотелось, но с другими партнерами, которые отнеслись к этому событию столь же несерьезно, как и они сами. Клаус выбрал себе в невесты лучшую подругу Эрики, Памелу Ведекинд[13], а Эрика даже вышла замуж за Густава Грюндгенса[14], хоть того больше интересовали мужчины вообще и Клаус в особенности. Так что, начавшись сумбуром, всё в итоге завершилось разрывом почти так же быстро, как началось, и оба старших чада достопочтенного семейства знаменитого писателя, Клаус и Эрика, под дружные насмешки недреманной светской публики, со всеми пожитками снова вернулись восвояси, в свои детские комнаты на Пошингерштрассе. И с тех пор обитают там, по утрам и вечерам деля общую ванную комнату и зубную пасту с Голо и Моникой, Михаэлем и Элизабет, или, как называют их домашние, с Гёльхеном и Мони, с Биби и Меди. Но Гёльхен теперь в Гёттингене, Мони, наименее любимое чадо, отправилась в Берлин учиться музыке, а заодно и жизни, Биби в интернате, а Меди, любимое чадо, сейчас вместе с родителями в Швейцарии. Так что в эти дни в доме остаются только Клаус и Эрика, и оба особенно остро, кожей ощущают зловещую пустоту родительского отсутствия: даже вся прислуга, лишившись хозяев, напоминает позабывших свои роли актеров. Да, без молчаливого, вечно погруженного в свои мысли отца и его динамичной противоположности, всё контролирующей, всем заправляющей матери огромный дом в мгновение ока погружается в гнетущее безмолвие, словно кто-то шнур из розетки выдернул.
Уже вскоре Эрика ложится спать, но покоя нет, ночь, короткая, муторная, знобкая, проходит почти без сна. Назавтра, 13 марта 1933-го, чуть свет, она будит Клауса, своего «Айси», заглянув к нему в комнату попрощаться. Он еще толком не проснулся. Она целует его в лоб, после чего, подхватив упакованные еще с вечера чемодан с отцовскими книгами и рукописью, а также дорожную сумку, загружает всё в «форд», еще вчера оставленный у крыльца. И разом рвет машину с места. Ей страшно. Она сама до сих пор изумляется тому, на что решилась. На границе с подчеркнутым дружелюбием, на ядреном баварском здоровается с постовыми, и те пропускают ее, ни о чем не спросив.
В солнечных очках, выжимая из мотора все его лошадиные силы, она промчится триста шесть километров до лесного отеля Arosa за четыре с половиной часа. На последнем участке, после Кура, где, взбираясь по склонам Шанфигской долины, дорога закладывает более двух сотен серпантинных виражей, Эрика начинает чувствовать, какой реакции от отца она ждет. Все шестеро детей сызмальства приучены и уже привыкли жадно ловить малейшие знаки от их столь безмолвного, столь многозначительно молчаливого отца: приподнятую бровь, заинтересованный вопрос, вдруг припомнившуюся давнюю фразу. Из подобных мелочей они потом выстраивают для себя нечто грандиозное — надежду, признание, доказательство любви. В ожесточенном соперничестве все шестеро денно и нощно только и ждут едва уловимых, почти неприметных проявлений отцовского внимания. Да, все они, все шестеро шутят, пишут, музицируют ради одной только, единственно великой цели: чтобы отец, Волшебник (как называют его трое старших), он же господин Папенька (как величают его трое младших), явил им свою благосклонность. И тем самым, пусть хоть на краткий миг, выделил счастливчика из общего ряда остальных братьев и сестер.
Вот и сейчас Эрика спрашивает себя: когда, может, прямо сразу отец скажет, до чего он ей благодарен за то, что она спасла рукопись «Иосифа»? А вдруг даже похвалит ее, будет гордиться ее прозорливостью и отвагой? Осознает ли он, какой она сегодня, да вот только что, — и всё ради него! — совершила подвиг? Да, это она, создательница нашумевшего кабаре, уже преследуемая нацистами за свои выступления, под видом обычной туристки в целости и сохранности контрабандой перевезла в безопасное зарубежье драгоценную отцовскую рукопись. С каждым километром ожидания ее растут.
Немного позже, уже в вестибюле лесного отеля, когда она с гордой улыбкой вручает отцу чемодан и торжественно сообщает, что в нем находится, — а именно его бесценная рукопись и книги, буквально в последнюю минуту вывезенные из нацистской Германии, — тот слегка ошарашено принимает чемодан и смущенно бормочет: она, что, правда полагает, что это было необходимо? Он, к сожалению, не может ни Кате, ни Эрике признаться, что его-то прежде и больше всего тревожит судьба дневников со всеми его сокровенными тайнами, а те всё еще в Мюнхене, просто в стенном шкафу. А посему он, как и в большинстве подобных случаев, предпочитает… не говорить ничего.
Разочарованная Эрика подходит к стойке портье спросить насчет номера. Да, на четвертом этаже один свободный еще есть, прекрасный номер, светлый, и вид на горы замечательный.
— А счет, как всегда, записать на родителей? — спрашивает дама из-за стойки.
Оглянувшись назад, где родители растерянно смотрят то на тяжеленный чемодан, то, еще растерянней, на нее саму, она, слегка упавшим голосом отвечает:
— Да, всё как обычно. Счет на родителей. *
А что же Клаус? Он уже заказал билет, чтобы сегодня же вечером ночным поездом уехать в Париж. Ибо намерен увенчать свой позавчерашний вопрос «Уезжать?» решительным восклицательным знаком. К родителям в Швейцарию его совершенно не тянет, нет, он надеется, что любимая, равнодушно-фривольная Франция примет его, гражданина мира, в теплые объятия, раз уж нелюбимая Германия столь бессердечно его отталкивает. Но до отъезда еще целый долгий день, который надобно как-то убить. Клаус названивает по телефону, пишет несколько писем. Смотрит в окно на ветви большого каштана: из клейких коричневых почек уже прорезается первая, такая нежная зелень. «Только вот кто в этом году увидит твою листву, твои плоды? Я, пожалуй, нет», — бормочет он. Потом вызывает шофера Ханса и велит отвезти его на «хорьхе» в город: в банкирском доме Feuchtwanger надо снять денег, а в бюро путешествий забрать билет на ночной поезд. И вот тогда-то, уже в городе, в свои последние часы на немецкой земле, Клаус в одном из переулков замечает несметное скопление народу, потому что там возле одного из домов и в самом деле стоит «мерседес» Гитлера. Немедленно, с отвращением он приказывает везти себя домой, тогда как шофер, похоже, возбужден и даже воодушевлен увиденным. Но дома к нему уже вскоре приходит Герберт Франц, по прозвищу Бабс, нынешний его любимец, последний раз они виделись три недели назад на буйной вечеринке в честь «Перечной мельницы», Бабс тогда был в костюме альпийского крестьянина. Вообще-то он актер в театре «Каммершпиле», и в кабаре у Эрики тоже играет — смазливенького лифтбоя. Вместе с ним и экономкой Курц-Мари Клаус обедает — это его последний в жизни обед на Пошингерштрассе, 1 (о чем он пока что, конечно, не знает). Потом они с Бабсом переходят в солидную, богато облицованную деревом гостиную, пьют кофе с ликером, Клаус задергивает тяжелые шелковые портьеры на окнах эркеров и решает завести граммофон. Разумеется, никто не умеет проделывать это с таким же степенным достоинством, как Волшебник, но его сейчас дома нет. Так что Клаус принимается за дело сам, что выходит у него гораздо суетливей, однако в конце концов всё получается. И что же он ставит? Нет, не те две пластинки, что, как особенно любимые отцом сейчас, лежат рядом, не Первую симфонию Брамса и не Четвертую Гайдна. На прощание он ставит — в это почти невозможно поверить — «Песни об умерших детях» Густава Малера[15]. Неизбывной скорбью наполняют они опустевший дом. Это отчаянная попытка всё же утешить безутешных — музыкой и словом. Уже вскоре безутешный Клаус не выдерживает и идет на балкон, поскорее обняться с Бабсом, «tendresse»[16], запишет он в дневнике, ибо в предвкушении Франции думает уже по-французски. Но Бабсу вскоре уходить, работа не ждет. Попрощавшись с ним, оставшись один в гостиной, Клаус не знает, куда себя девать. Чем заняться в последние часы на родине, о чем поразмыслить, обходя родительский дом, быть может, в последний раз? Телефон звонит, Клаус не подходит: наверно, опять Волшебнику, может, Ида Херц, чей озабоченный, сочувственный голос он сегодня не может слышать.
Гнетущая, убийственная тоска охватывает Клауса.
Вон и Курц-Мари еле плетется по дому, словно чугунные гири перетаскивает. За ней по пятам вяло бежит Муши, мальтийская болонка, у нее даже челка сегодня какая-то унылая, скучно ей без Меди и Биби, она даже ест плохо. Клаус склоняется к ней, гладит по трогательно кучерявой шерстке, но мимоходом, всё еще раздумывая о своем.
И тут взгляд его падает на приставной столик, на котором красуется большой глобус: сколько-то лет назад они с Эрикой из очередного вояжа по белу свету привезли его родителям в подарок. Чтобы те всегда могли отследить, куда на сей раз занесло их неугомонных чад. Тонкими, изящными пальцами Клаус трогает глобус поначалу слегка, но потом раскручивает всё сильней, он, вечно и повсюду безродный скиталец, вертит планету всё быстрей и быстрей, уже слышно, как поскрипывает ось, и Клаус чувствует приятное, теплое головокружение, словно обволакивающий дурман медленно проникает в его кровь.
Но нет, сегодня он обойдется без вливаний, нет, только не сегодня, это даже для него было бы как-то ниже его достоинства. Земной шар крутится, как безумный, даже континентов уже не видно, только голубоватую синь океанов. Клаус отводит руку.
Глобус всё вертится, всё шуршит, но вот мало-помалу становятся различимы континенты, а потом, постепенно, и страны, покуда в конце концов, рано или поздно, время останавливается, замирает — и снова всё тихо.
Подле глобуса стопками сложены книги и свежие журналы, чтобы как-то отвлечься от подступающего желания забыться, Клаус наугад берет томик Рильке, «Записки Мальте Лауридса Бригге». И пугается, когда видит, какое предложение он когда-то давно подчеркнул: «Опасность стала вернее всякой уверенности»[17]. Тоска одиночества накатила еще сильней. Скорей снова к граммофону. К «нашему дорогому аппарату „Электрола“», как сказал бы отец. Снова завести. Еще раз поставить «Песни об умерших детях», на сей раз он и Курц-Мари, что неведомо откуда объявилась на лестнице и застыла там с перепуганным лицом, заставляет вместе с ним дослушать все пять песен до самого конца, до горестного финала. У Курц-Мари и после первых аккордов уже слезы на глазах. В четвертой из песен, положенных Малером на музыку, говорится вот о чем:
Музыка смолкла, но слова всё еще не умолкают у Клауса в голове. Фридрих Рюккерт сочинил их после смерти двоих из шестерых своих детей, а Густав Малер положил на музыку. Три года спустя умерла и его Мария Анна, их с Альмой Малер-Верфель[18] дочурка.
Клаус тигром мечется по пустынным покоям писательского дома, в чьих стенах всё еще эхом отзываются «Песни умерших детей», минует на втором этаже чучело сибирского медведя, который еще в любекском родовом гнезде их семьи точно так же безропотно стоял с поднятой лапой, потом отправляется наверх, к себе в комнату, в намерении упаковать в дорогу самое необходимое, почти не веря, что и вправду это сейчас сделает. Вынужден будет сделать. Обычно, проходя мимо зеркала, — как и сейчас, в коридоре, всё еще с сигаретой в руке — он мельком успевает проверить, в порядке ли прическа. Но сейчас, под безупречным пробором, в слуховых проходах всё еще снова и снова, неотвязно, звучит: «Они лишь обогнали нас в дороге, им не бывать уж на родном пороге».
Позвонить, что ли, кому-то из друзей? Но шофер Ханс его предостерег: телефон прослушивается, — знать бы, откуда именно ему об этом известно? Что ж, коли так, Клаус спускается в подвал, выбирает из отцовских запасов бутылку лучшего французского коньяка и несет наверх. Вызывает к себе несколько ошарашенного шофера, лишь бы было с кем выпить. Но, подняв бокалы, ни один не знает, за что именно они пьют, а коли так, чокаются молча.
После чего Ханс удаляется во двор, подогнать машину. Услужливо распахивает дверцу с теми же словами, с которыми распахивает ее вот уже семь лет всякий раз, когда Клаус пускается в один из своих бесчисленных побегов — от отца, от самого себя.
— На вокзал, господин Клаус?
— На вокзал.
Словно всё как всегда.
Однако уже в машине, когда пересекают Изар, что по-весеннему бурлит и пенится под мостом, шофер вдруг произносит:
— Сегодня, наверно, я в последний раз везу кого-то из семьи господина Манна. Уже завтра с утра машина будет стоять в гараже «коричневого дома».
Клаус ушам своим не верит. Но шофер как ни в чем не бывало продолжает радостно болтать:
— Очень уж ваша машина майору Клёчке приглянулась, говорит, это будет его персональное авто.
Ошеломленный Клаус не знает, что сказать. Зато шофер знает:
— Вы поймите мое положение, господин Клаус. Жить-то ведь хочется. Надеюсь, вы не в обиде?
— Не в обиде, — ошеломленно отвечает Клаус. У него просто в голове не укладывается: двух месяцев, считай, не прошло, а их наемный работник, столько лет прослуживший в семье, уже переметнулся к врагам и даже этого не стыдится.
Машина останавливается перед вокзалом. Не подавая Хансу руки, Клаус сам открывает дверцу, и, бросив шоферу холодное «адьё», делает последние шаги по немецкой земле, после чего садится в поезд, который уже подан, уже ждет на перроне. Парижский ночной. Сколько раз он уезжал на нем ради собственного удовольствия, сколько раз…
У Клауса и сейчас с собой только два чемодана, в одном пишущая машинка, в другом немного белья, легкое пальто да несколько книг и журналов. Не больше, чем он обычно берет с собой в путешествие. Или он надумал этак судьбу переспорить?
На границе, уже глубокой ночью, после отмашки таможенников и пограничников, когда в окно купе заглянут первые желтые огни французских фонарей, Клаус достанет из чемодана свой дневник, нацепит очки и проведет решительную черту под предыдущей записью. В ритмичных промельках света, на новой странице, он напишет только два слова: «Начало эмиграции». Двенадцатью часами позже любимой сестры, тремя неделями позже дяди Генриха. «Они лишь обогнали нас в дороге, уж не бывать им на родном пороге»; всю ночь неотвязные строки снова и снова будут звучать у него в голове.
«Начало эмиграции». Два слова, которые Томас Манн ни при каких обстоятельствах записывать в дневник не желает. Да что там, он даже произносить их не намерен. Он, представитель немецкой культуры, — нет, быть может, даже сильнее: ГЛАВНЫЙ представитель немецкой культуры, изгнан из Германии? Такого быть не может, говорит он Кате, это просто невозможно. За окнами бесстыдная синева неба, не желающая ничего знать о внутренних бурях и ненастьях в его душе. Потерянные, сбитые с толку, они сидят в Арозе у себя в гостиничном номере. Катя знает: ее муж всегда считал себя последним представителем великой эпохи. Но ни он, ни она никогда не думали, что эпоха закончится так быстро. Неужто это и есть пресловутый закат Европы, воспетый Освальдом Шпенглером?
Однако ничего не поделаешь. Ежели судьбе угодно, чтобы наш удел обрел значимость символа, нам остается лишь принять вызов, торжественно заявляет он Кате, грозно посверкивая стеклами очков. Чуть позже, однако, он осознает: вообще-то у него на это нет сил. Именно сейчас, в данный исторический момент, ему совсем не хочется приобретать значимость символа. А лучше всего просто вернуться домой, обратно в Мюнхен, в любимый дом на Пошингерштрассе, в привычный быт, привычную жизнь, привычный порядок. Он растерянно смотрит в окно, где царит буйство солнечного света. Не погода, а мечта. Да толку что, если у тебя такое чувство, будто ты угодил в вязкий кошмар и никак не можешь проснуться? Как вышло, спрашивает он себя, что поездка на отдых всё больше приобретает характер сущего канальства? Он снимает очки в золотой оправе, почему-то дужки сегодня давят на его чувствительные виски.
— Да, в мире полно злобы и глупости, наверно, пора бы уже привыкнуть, — изрекает Томас.
— Томми, может, тебе прилечь? — мягко советует его супруга. — Да и Эрика, наверно, немного драматизирует.
Катя чувствует, насколько у мужа взвинчены нервы. Но вечером в компании других постояльцев они в салоне снова сядут играть в карты, под бутылочку сотерна, это немного обоих отвлечет.
Три недели намеревались они провести в этом отеле, в его, Томаса, «Волшебной горе», в точности как и Ханс Касторп, герой его романа. Неужто три недели превратятся теперь в годы? Неужто его жизнь повторит книгу, превратится в его роман? Он всё еще не в силах в такое поверить. «Иногда, — вспоминает его дочь Моника, — отцу кажется, будто он что-то выдумал, а оно было на самом деле, а иной раз, наоборот, он считает, будто описывает пережитое, а это вымысел».
Для Голо Манна этот март в Гёттингене превращается в сплошной кошмар. После того, как он в каком-то кабачке позволил себе критически высказаться о Гитлере, в его студенческую каморку вламываются гестаповцы. Ему удается уверить визитеров в своей невиновности. Но, когда уже после допроса и множества угроз по его окончании за незваными гостями наконец захлопывается дверь, Голо понимает, что его всего буквально трясет. Опасность стала вернее всякой уверенности.
Клаус Манн в Париже, но Парижа не видит. По-настоящему, как привык, как полагалось бы, не видит. По пути из Мюнхена в Париж в купе спального вагона он позабыл очки и теперь передвигается по бульварам почти ощупью, словно крот. Немецкие газеты, на которые он набрасывается каждое утро в Café du Dôme, он толком читать не может — перед глазами всё плывет. Так что первое его письмо из Парижа адресовано обратно в Германию, в мюнхенское управление железных дорог, — не находились ли часом очки, его очки? Запрос, однако, остается без ответа. Так что на следующий день он вынужден купить себе в Париже новые — и сетует: «Господи, до чего же дорого!»
15 марта 1933 года, через четыре дня после знаменательного звонка двоих старших детей, два дня спустя после приезда Эрики к ним в отель, Томас находит в себе силы начать новую тетрадь своего дневника. Общая тетрадь, стандартного формата А5, в простеньком черном коленкоре. Присутствие рядом обеих любимых дочерей, Меди и Эрики, заботливый присмотр Кати — и то и другое ободряет, придает ему толику уверенности, человек ведь ко всему привыкает. Или, по крайней мере, делает вид.
У себя в номере Томас достает вечное перо «Уотерман», усаживается за небольшой столик, худо-бедно приспособленный на роль письменного, и пытается облечь в слова свои смутные чувства, — когда жизнь грозила выпасть из положенной колеи, это всегда помогало. Он привычно проводит ладонью по бумаге, словно смахивая незримую пыль, и выводит зачин: «Это нечто вроде боязливо крепнущего чувства щемящей тоски, в более мягкой степени знакомого мне по другим опытам расставания». Он страдает от «боли оторванности от исконного, давно привычного состояния».
Вот, значит, как оно звучит, когда владеющий собой ганзеец смутно ощущает, что всю прежнюю жизнь придется оставить. Что всё позади.
Как странно, напишет он позже другу Рене Шикеле[19]: покидаешь родину, чтобы в Амстердаме и Париже поговорить о Рихарде Вагнере, а когда хочешь вернуться, оказывается, что родина от тебя сбежала.
Непринужденным тоном светской болтовни он здесь пытается прикрыть неподдельную душевную боль. Ибо в эти мартовские дни 1933 года он, Томас Манн, летит в пропасть неопределенности. Ему, всю свою жизнь построившему на соблюдении формы, на ежедневных ритуалах, на незыблемой опоре под названием «дом и кров», — именно ему грозит опасность всё это потерять. Какие бы новости ни приходили из Германии, он упрямо продолжает считать происходящее грандиозным недоразумением. Чем-то, что через пару месяцев сгинет без следа. И он совсем уже было собрался написать нацистским властям и заявить, что не верит, будто свою политику они всерьез могут направить и против него, автора «Будденброков» и «Волшебной горы», лауреата Нобелевской премии (а немного позже он и в самом деле так поступит).
Но пока что, пожалуй, «всем подверженным опасности членам семьи возвращаться в Мюнхен не рекомендуется», сухо записывает он у себя в дневнике. Только Катя и Меди скоро туда отправятся, чтобы навести порядок в осиротелом жилище и дать указания прислуге. Ну, и Меди ведь в школу вернуться надо.
В поступке Эрики, привезшей ему рукопись «Иосифа», как он по-прежнему считает, не было столь крайней необходимости, упоминает о нем лишь по разряду «среди прочего», но и тогда неизменно в конце перечисления, дескать, Эрика привезла ему много «всякого чтения», книги, журналы, а еще, да, рукопись. Что поступок сей был актом настоящего «геройства», якобы отмеченный в семье чуть ли не торжествами в ее честь, эту легенду Эрика произвела на свет сама и много лет спустя весьма красочно расписала в своих книгах. Так что рано или поздно даже отец ее в эту легенду поверит.
Но сейчас он пока что о такой мелочи и не упоминает почти. Еще несколько недель — и, наверно, уже снова можно будет воцариться в собственной резиденции в Мюнхене, Гитлер — просто мимолетное недоразумение, да, Томас совершенно уверен, «мир только руками всплеснет, вспоминая об этом ребяческом варварстве». А уж в июле, к Катиному пятидесятилетию, всё семейство, конечно же, отправится на летний отдых в Ниду, на Куршскую косу, в новую, роскошную, только что отстроенную курортную виллу на самом далеком, северо-восточном побережье рейха.
К тому времени, надо полагать, весь ужасный морок и вправду сгинет без следа. И снова жизнь, в прежних формах.
Героическая чистота и безучастность грандиозного горного ландшафта весьма укрепляет Томаса в подобных мыслях.
Михаэль, младший из сыновей, которому недавно тринадцать исполнилось, из интерната Нойбойерн пишет родителям в Арозу. На школьном празднике у них маршировали штурмовики, все пели «Хорста Весселя»[20] и размахивали нацистскими флагами. Только он на пару с другом «по-немецки доблестно на всё это блевали и еще доблестней отказались принимать участие в праздновании дня рождения Третьего рейха». На Пасху, добавляет он, несколько учеников собрались поехать в Рим, не может ли мама выслать 150 марок сверх положенного? Она высылает. Как обычно: ни в одной денежной просьбе ни одному из шестерых детей она ни разу не откажет. Хотя в данном случае, быть может, Михаэль или Катя уже подумывают о том, что поездка в Рим очень даже подходящая возможность для мальчика вполне легально выехать из страны?
Но вот, наконец, хоть какое-то утешение для Томаса Манна: сюда, в Арозу, почтальон приносит письмо от Иды Херц. Она спешит поздравить «глубокочтимого господина доктора» с его мудрым решением оставаться в Швейцарии. О коем решении она узнала после телефонного разговора с «госпожой Эрикой». И полагает очень правильным, весьма целесообразным для него пока что не возвращаться на родину «не только из-за возможной физической угрозы», но и ввиду «душевной подавленности, которая для вас, как мне кажется, была бы почти непереносимой. Ведь даже мы, обычные люди, страдаем от нее безмерно! А уж как страдали бы от нее вы, глубокочтимый господин доктор, столь чуткий, — продолжает она курить фимиам своему кумиру, — столь обостренно ранимый художник, даже и вообразить невозможно». Вот такие утешения — когда «обычные люди» там, внизу, с благоговением устремляют взоры в его глубокочтимые выси и сочувствуют ему, сострадают, жалеют его, — вот такое обхождение ему, нобелевскому лауреату, очень даже по душе. М-да, задается он вопросом, и почему, собственно, отнюдь не все со столь же безусловным пиететом принимают во внимание его «обостренную ранимость», как эта Херц?
После бегства Генриха Манна гестаповцы арестовывают его оставшуюся в Германии спутницу Нелли Крёгер, а их совместную квартиру переворачивают вверх дном. Впрочем, сейчас, по прошествии лет, трудно в точности установить, что конкретно происходило в их совсем недавно обретенном жилище на берлинской Фазаненштрассе, да и с самой Нелли, ибо и ее письма во Францию, и ответы Генриха полны только им двоим понятных намеков и иносказаний. Ясно одно: жизнь Нелли превращена нацистами в сущий ад, допросы, если не истязания, не прекращаются, и только благодаря Минго, сводному брату, который служит в войсках СС, ей, судя по некоторым свидетельствам, через два-три дня всё-таки удается освободиться из застенков. Сохранилось подписанное врачом в эти дни медицинское заключение, констатирующее постоянное наступление у пациентки обморочных приступов.
А квартирка, обставленная и обживаемая с такой любовью, с прицелом на долгие годы, разворочена и испоганена полностью, каждый уголок обшарен, перед дверью дежурят полицейские. Телефон прослушивается. Короче, как пишет Генрих в одном из писем, употребляя именно такое же целомудренное многоточие, «заср…ая жизнь».
Тем не менее именно в это время и в таких обстоятельствах Нелли поручено снять для Генриха деньги со счета и переправить за границу, чтобы как-то обеспечить его существование во Франции; с коей целью Генрих изобретает поистине редкостную по несуразности историю, согласно которой Нелли у него в доме всего лишь экономка, до того ему преданная, что он задолжал ей 3300 рейхсмарок, поскольку целых два года не выплачивал ей жалованье. Да, когда дело принимает серьезный оборот, «Хайни» Манн в полной мере обнаруживает недюжинный талант простофили. Однако, как ни удивительно, Нелли и вправду удается убедить чиновников из управления полиции в достоверности столь сумасбродной сказки. В чем ей, скорей всего, помог ее более чем богатый жизненный опыт. Так что теперь, пишет она Генриху, ему остается только подтвердить ее показания в официальном, равносильном присяге письме некоему доктору Клинке из управления полиции.
К своему посланию она прикладывает для Генриха еще и газетную вырезку — более чем недвусмысленное свидетельство того, как теперь к нему относятся официальные власти: «Бесследно исчез, — сообщается в заметке, — бывший штабной горнист ноябрьской академии Генрих Манн. Ни одна душа не знает, где его искать. Особо посвященные лица уверяют, будто он уже погребен в парижском Пантеоне. Если так, мир его красному социалистическому праху». Отослав письмо, Нелли тоже стремительно спасается из Берлина бегством — она спрячется у своей семьи, в Ниндорфе, на балтийском взморье. С возлюбленным Руди Кариусом она в эти последние берлинские дни виделась вряд ли — молодой коммунист залег на дно после того, как в уличном сражении прямо перед его домом был застрелен полицейский, и с тех пор весь печально известный 33-й отряд штурмовиков «Шарлоттенбург» только этого Руди и разыскивает.
Именно в этом, до предела раскаленном политическими боями Берлине, совсем неподалеку от опустевшей ныне квартирки Нелли Крёгер и Генриха Манна, в те же мартовские дни, пребывая в превосходном настроении, по весенним улицам безмятежно слоняется еще один член манновского семейства: Моника, или Мёнле. Мы почти ничего не знаем о ней и ее времяпрепровождении в эту пору, лишь ее бабушка Хедвиг да еще брат Клаус иногда сообщают о пришедшей от нее открытке, ни одна из которых, увы, не сохранилась. Отец в дневнике не упоминает о ней ни разу и только в мае спохватится, что она, оказывается, всё еще в Берлине.
Да, с одной стороны, Моника в эпицентре урагана, но как бы в обманчивом затишье его так называемого ока, — и в то же время она и в отдалении от утомительного семейного «пригляда».
Странно, но факт.
Судя по всему, Моника совершенно не знает, куда себя девать в этой жизни, ее аморфность окружающих просто бесит, безалаберность ее существования сродни непокорству ее встрепанных волос. Бо́льшую часть времени она, витая в облаках, музицирует на рояле, то и дело в кого-то влюбляется, но никогда никуда не спешит и вечно всюду опаздывает; где бы она ни объявилась, все прочие обычно давно уже в другом месте. Так и сейчас, в феврале 1933-го. Ее родители и старшие брат с сестрой уже покинули страну, с возрастающим страхом следя из-за границы за жуткими новостями из гитлеровского Берлина, — а Моника, отрешенная от докучливой злобы дня, именно в этом Берлине в беззаботной праздности гуляет ночи напролет. Ей двадцать три года, и свободой от родительского присмотра она наслаждается взахлеб. Осознаёт ли она вообще, что на самом деле творится вокруг нее в этом Берлине с его факельными шествиями штурмовиков и террором гестапо?
Живет она около Байришерплац, в гостевой комнате пусть и допотопной, но просторной, семикомнатной квартиры ее пятидесятиоднолетнего дядюшки Хайнца Прингсхайма, Иннсбрукерштрассе, 56. Дядюшка, как и Моника, тоже белая ворона в семействе, что, вероятно, и связывает обоих, — ему всё никак не могут забыть самовольный мезальянс со взбалмошной русской художницей, хоть той уже нет в живых[21]. Поскольку Хайнц Прингсхайм когда-то и сам учился музыке (на композитора, но стал музыкальным критиком)[22], в его гостиной стоит дивной красоты фортепьяно, за которым Моника с удобствами и располагается каждый день, подбирая аккорды, созвучные томлениям ее души. А кроме того — и это еще большее удобство — от квартиры дядюшки совсем недалеко, минут десять ходьбы, до бара «Жокей», Лютерштрассе, 2, где Монике в один прекрасный день явится ангел.
Если быть совсем точным, Эрнст Энгель[23]. Родился в 1901-м, значит, на девять лет ее старше. Каждый вечер этот еврейский пианист играет в «Жокее», одном из самых известных ночных клубов города, где совсем недавно охотно сиживала, выпивала и курила сама Марлен Дитрих, зайдя сюда после съемок на студии UFA или, если занята в спектакле, после театра, примерно с тех же пор и Энгель, получая по 15 рейхсмарок за вечер, услаждает здесь публику своим мастерством виртуоза. Причем с особым успехом — новую, недавно прибывшую гостью, Монику Манн. Так что, когда однажды, уже совсем поздно, после всех популярных шлягеров и джазовых импровизаций он вдруг заиграет «Гольдберг-вариации» Баха, Моника поймет, что она пропала. Она прождет музыканта до самого закрытия, после чего они пойдут бродить по ночным улицам, в первый раз дело ограничится разговорами (он еще и философию изучал), во второй — поцелуями, об остальном история умалчивает.
Рассказал ли ей Энгель, что тремя годами ранее он женился на своей суженой Ильзе Вюрцлер, с которой они и живут в Целендорфе? Поначалу, очевидно, всё-таки нет, ибо в столице тысячелетнего рейха Моника Манн и Эрнст Энгель переживают в эти дни бурную весну опьяняющей влюбленности: «Был уже полицейский час, мы вышли в позднюю рань зимней ночи, чью темень уже тронули серые просветы утра. От нашего дыхания в воздухе клубился пар», — вспоминает Мони. Потом они садятся в ее малолитражку, в «опелетку», родительский подарок, и «нам было легко, так легко, потому что мы в ту ночь совсем не спали и потому что любили друг друга». По томно-сентиментальной стилистике впору подумать, будто это Маша Калеко или Рут Ландсхоф[24], но это — Моника Манн.
Расходы на гостиницу в Арозе — номера для него и Кати, потом для Меди и, наконец, для Эрики и ее подруги Терезы Гизе, тем временем тоже с успехом сумевшей бежать из Мюнхена, — по прикидкам Томаса мало-помалу начинают превосходить все разумные пределы. Да и былая недолгая уверенность уже снова улетучилась, он понятия не имеет, как можно в пятьдесят семь лет с бухты-барахты начать жизнь сначала.
Вообще-то Катя и Меди намеревались возвратиться в Мюнхен: одна — чтобы приглядеть за домом, вторая — чтобы снова пойти в школу. Но Томас вдруг категорически отказывается отпускать жену и любимую дочку. И не потому, что опасается за обеих. Он за себя опасается: «Расставание с моими внушает мне страх, хоть я этого и стыжусь». И далее следует до того закрученная словесная конструкция, что кажется, будто все элементы ее вот-вот лопнут от напряжения: «Отчаяние от сомнения в моей жизнеспособности после нарушения и без того шаткого, с трудом обретенного временного равновесия».
Меди, однако, настаивает на отъезде, ей хочется снова в школу, — родители, скрепя сердце, дают добро на ее отъезд, звонят в Гёттинген Голо, пусть он переберется в Мюнхен и приглядывает за сестричкой. Томасу невероятно тяжело смотреть, как любимое дитя от него уезжает, но тем не менее дочка садится в Куре на поезд и отправляется домой.
В Мюнхене ее заключает в счастливые объятия Курц-Мари, уже было и не чаявшая увидеть девочку снова. И Муши, ее собачка, радостным тявканьем нечто в том же духе порывается выразить.
Не сказать, чтобы вынужденный отъезд из Гёттингена был Голо так уж некстати: злополучная история с дневником и самоубийством соседа всё еще бередят его душу. К тому же втайне он гордится: отец впервые поручил ему столь ответственную миссию. Ему, вечному неумехе и копуше, тому, кого в пору младенчества родители считали до ужаса некрасивым, да что там — безобразным, чье тело ему самому до сих пор кажется неуклюжим, рыхлым и расхлябанным, ему, всего лишь начинающему учителю старших классов из такой именитой литературной семьи, — именно ему отец доверил заботу о любимой дочке. Спросив друга Кая Кёстера, не согласится ли тот перебраться вместе с ним в осиротелый мюнхенский дом, Голо покидает Гёттинген окончательно и бесповоротно, раз и навсегда.
Придя однажды из школы, Меди спрашивает старшего брата, что имел в виду их ректор, когда сегодня с утра в актовом зале провозгласил: из бывшего имперского государства ныне создано государство идеальное. Голо объясняет. А заодно растолковывает, почему неправильно так говорить и так думать.
Вечером в гостиной вместе с Меди и Каем они слушают последние известия из идеального государства: в рейхстаге идут дебаты о пресловутом законе о предоставлении чрезвычайных полномочий. С замиранием сердца внимают они благородным словам Отто Вельса[25], который, находясь, можно сказать, в логове льва, отваживается заявить: «Наша солидарность со всеми преследуемыми и притесняемыми». Сразу после него на трибуну выскакивает взбешенный Гитлер, здесь, на Пошингерштрссе, его слова режут воздух, как нож мясника: «Вы, господа хорошие, просто плаксы, и недостойны величия нашего времени, если уже сейчас на преследования сетуете». Не веря себе, Голо от испуга даже радио выключает. Да нет, он своими ушами слышал: «если уже сейчас на преследования сетуете», Гитлер и в самом деле только что так и сказал. С этого часа, с этого вечера никто и ничему не должен удивляться. Он звонит родителям и сообщает: они должны считать себя — точно так же, как и Генрих, и Клаус, и Эрика — преследуемыми лицами. И не когда-нибудь, а «уже сейчас».
Известия из Германии тревожат Томаса и Катю всё больше. А посему родители покидают Арозу, перебравшись пока что в Ленцерхайде под Куром, где они могут остановиться в доме своих хороших знакомых, покуда их дальнейшие планы не прояснятся. На сей счет в головах у них тысяча разных идей. Переехать ли в Цюрих, как им советуют, или в Базель? Но и Больцано им вовсю расхваливают. Или всё же в Венецию, в дом Альмы Малер? Герман Гессе манит их в Лугано. А брат Томаса, как и Рене Шикеле, рекомендует южный берег Франции.
Сколько сразу возможностей! Но как раз это для Томаса — сущий ужас. Не хочет он никакого выбора, ему нужны определенность и надежность. В отрыве от домашнего крова, да еще перед лицом туманной будущности он и в самом деле испытывает адские муки. Или, по его собственным словам: «После пробуждения кризисное состояние нарастающего раздрызга и душевного упадка, с 8 утра под уходом и опекой Кати. Ужасная раздражительность, чувство безысходности, мышечная дрожь, почти озноб, боязнь потери здравого рассудка, да и сознания. Под увещевания Кати, при помощи люминала и компрессов, постепенное успокоение и возможность позавтракать яйцом и выпить чаю. Сигарета».
Да, здесь, в Ленцерхайде, втором пристанище на пути изгнания, Томаса Манна денно и нощно настолько мучат тревога и приступы страха, что в отчаянии он вынужден прибегать к помощи успокоительных средств. Постепенно он находит устраивающую его комбинацию медикаментов, именуя ее «ленцерхайдской смесью». Вот рецептура: вечером вместе с мятным чаем таблетка адалина, потом, уже перед отходом ко сну, таблетка фанадорма, а к ней затем обязательно несколько страниц из «Войны и мира» — только такой ценой может он заполучить несколько часов спокойного сна. Первые два медикамента сегодня давно уже подпадают под закон о запрете наркотических веществ, и лишь Толстой пока что еще в свободной продаже.
21 марта, после обеда, когда Томас Манн уже снова чувствует себя чуть получше, они вдвоем с Эрикой отправляются на прогулку, во время которой их застигает внезапный снежный буран, крупные хлопья мгновенно засыпают всё вокруг, они с трудом могут найти дорогу, и всё это под злющими порывами северного ветра. «Подхваченный метелью, снег клубами студеной пыли вертится в воздухе и продолжает сыпаться, сыпаться без конца с серых небес», — записывает Томас Манн у себя в дневнике. И в этот поздний послеполуденный час, около половины пятого, продрогнув, утопая в рыхлом, свежевыпавшем снегу, он невольно вспоминает о своем герое Хансе Касторпе и его снежном видении в «Волшебной горе»[26]. А именно о том мгновении, когда перед ним, в самый разгар бурана, этой снежной круговерти, внезапно возникшим видением предстают картины южного пейзажа, морского побережья во всём его «сияющем великолепии». Касторп ощущает дыхание блаженного тепла, видит перед собой «баловней моря и солнца», юношей с бронзово-золотистым загаром, точно таких же, как на полотне Людвига фон Хофмана, что висит у Томаса в его мюнхенском кабинете, — и тогда Ганс Касторп, а вместе с ним, ясное дело, и продрогший на ветру Томас Манн, окунается в блаженный средиземноморский мираж: «Синь плыла перед глазами… То было южное море, ослепительно-синее, искрящееся серебристой рябью; залив дивной красоты»[27] — самое время протереть глаза. Неужто еще тогда, в заснеженной «Волшебной горе», Ганс Касторп, его герой, впервые грезил о Санари?
А еще там же, в том же сне, ему привиделся красивый мальчик, чьи волосы нежно увенчивали голову пышным шлемом; расположившись «отрешенно в стороне» от остальных, он прижимал к груди сплетенные руки, — да это же Гермес! Юный бог, покровитель путников, тот, кого Томас Манн оставил в саду на Пошингерштрассе, и тот, кто, оказывается, еще тогда, так давно и непререкаемо указал его Хансу Касторпу путь на юг.
Катя Манн превращается в мать-самку. На пасхальные дни она хочет всех своих детенышей видеть вокруг себя, слишком крутые настали времена, слишком велики таящиеся в них опасности. Со всех сторон на нее сыплются предостережения: только не возвращаться в Германию, вот и Хедвиг, ее мать, то же самое только что опять ей написала. А тут еще и попытка Меди вернуться в школу окончилась плачевно: по телефону девочка жалуется родителям, что там каждый день распевают «Хорста Весселя», и никому теперь нельзя разговаривать с одноклассницами-еврейками. Так что и двух недель не проходит после ее возвращения в Мюнхен, как решено снова переправить ее в Швейцарию. И организовывать всё это придется Голо, ее брату, который ведь специально из Гёттингена в Мюнхен перебрался, чтобы за младшей сестренкой присматривать. А теперь, значит, семья поручает ему новое ответственное задание. Вот и ломай голову, какими контрабандистскими ухищрениями вывезти Меди из Германии, на границах-то теперь контроль гораздо строже, а его семья, сдается ему, у национал-социалистов уже под особым наблюдением. *
Наряду со всеми крупными неприятностями Томасу Манну не дают покоя и две мелких: во-первых, у него нет его немецкой шубы, а, во-вторых, 1 апреля истекает срок действия его немецкого паспорта. Хансу Файсту[28], давнему чудаковатому другу семьи, переводчику Бальзака, которого из-за его невнятной артикуляции Томас и Катя иначе как Туман (Nebel) не называют, по телефону поручается заняться доставкой столь необходимого для телесного обогрева предмета одежды, а также продлением паспорта.
Файст и в самом деле забирает с Пошингерштрассе столь трепетно ожидаемую шубу и на авто собственноручно доставляет ее на альпийскую верхотуру — правда, не имея с собой продленного паспорта. Он не захотел ждать, радостно сообщает он Томасу Манну, но паспорт, без сомнений, через пару дней будет доставлен ему почтой.
На самом деле этот обладатель гордо посаженного чела, понурого носа и жиденькой шевелюры паспорта ждать не пожелал прежде всего потому, что ему не терпелось повстречаться в Ленцерхайде у Томаса и Кати с их дочерью Эрикой, за которой он давно и с завидным упорством ухаживает. Его настойчивость не способно сломить ни постоянное присутствие рядом с Эрикой ее подруги Терезы Гизе, ни очевидно вытекающее из этой тесной дружбы безразличие обеих к знакам мужского внимания, — нет, несмотря ни на что, он снова и снова делает Эрике предложения руки и сердца. Как и в этот раз, в Ленцерхайде, после вручения ее отцу долгожданной шубы.
Обожаемая им Эрика однажды отозвалась о его характере как об уникальной смеси «крайней рассеянности» и «неимоверной настырности». В описываемые дни ей суждено в очередной раз настрадаться от столь прихотливой комбинации качеств: шепелявый Туман каждое «нет» «по рассеянности просто пропускает мимо ушей, дабы с неизменной настырностью снова и снова повторять свое, уже давно и категорически, раз и навсегда отклоненное предложение. И так десятки раз, с воодушевлением в голосе снова и снова идя на приступ, как будто замечательная идея только что пришла ему в голову». Но Эрика твердо стоит на непреклонном «нет», и в итоге фонетически невнятный Туман вынужден отступить и с альпийских высот спуститься в долину.
Едва только Туман, так сказать, рассеялся, оставив законному владельцу его вожделенную шубу, как Томас и Катя принимают решение тоже спуститься с гор, но в другую, южную сторону, их следующая цель — Лугано, и Катя на чем свет стоит клянет тяжеленную, только что доставленную шубу супруга, которую ей теперь с превеликим трудом приходится запаковывать, — ведь в Лугано, где они остановятся в отеле Villa Castagnola, их ожидает ослепительная весна, там сияет солнышко и теплынь до 20 градусов. Они уже радуются предстоящим визитам к Герману Гессе, встречам и разговорам с другими беглецами — например, с их мюнхенскими соседями Бруно и Лизль Франк[29] и их матерью Фрици Массари, — ведь это она совсем недавно подарила их детям собачонку Муши.
Но и здесь, на третьей остановке изгнаннического пути, Томас Манн свято хранит верность «ленцерхайдской смеси»: таблетка адалина к липовому чаю, немного погодя таблетка фанадорма, а уж после одна глава из «Войны и мира» — от такого снадобья рано или поздно слипаются глаза даже у разнесчастного, вконец замученного заботами эмигранта.
В Париже бедняге Клаусу, словно и в него вселился Туман, ночи напролет снится сестра Эрика. Иногда, впрочем, и Гитлер. В каком-то из кошмаров Гитлер заточил их с Эрикой в некоем замке, с ними почему-то еще их мюнхенская собачка Муши. В другой раз он оказывается в постели с Бруно Франком, их мюнхенским соседом, который вообще-то хотел разделить ложе с Эрикой, но та ушла на прогулку с молодым бородатым работягой. И всё время, едва дремота смыкает его усталые глаза, такая вот чушь несусветная. Наутро он с горечью запишет в дневнике: «Чувство одиночества неотступно, только когда ее нет рядом».
В конце марта, ненадолго, отбой тревоги: Томас Манн не изменил себе, он остался прежним Томасом Манном. Исторические эпохи могут рушиться в небытие, Германия вольна впадать в варварство, ему и его семье может грозить смертельная опасность — что бы ни творилось в мире, Томас Манн знает, откуда ждать истинно великих угроз и считает необходимым в дневнике назвать их поименно. «На новом месте, особенно по утрам, — вот так, без околичностей, со всей прямотой он, к сожалению, вынужден теперь изъясняться, — в холодной ванной комнате угроза простуды весьма значительна».