ТРИ МЕСЯЦА СПУСТЯ
Реабилитационный центр находился в Подмосковье, в бывшем санатории для военных. Стены здесь были выкрашены в бледно-зелёный цвет — цвет загнивания, как решил про себя Клим.
Он лежал на кровати и смотрел в потолок.
Ноги не двигались. Врачи говорили что-то про сложные переломы, про восстановление, про шансы. Клим не слушал. Ему было всё равно — пойдёт он когда-нибудь или уже нет. Какой смысл, если идти больше некуда?
Лицо горело — под бинтами, под мазями, под ежедневными перевязками. Ему казалось, что оно медленно тлеет, что под слоями марли уже нет никакой человеческой кожи, а есть только что-то чужое, обугленное, неживое. Он не видел себя в зеркало, но отчетливо чувствовал: там, под бинтами, он перестал быть человеком.
Еду, которую приносили медсёстры, он не трогал. Сначала они уговаривали его, потом ругались, потом звонили лечащему врачу. Врач приходил, садился на край кровати, говорил что-то про необходимость питаться, про то, что организм должен восстанавливаться. Клим молчал, а когда врач уходил, отворачивался к стене и закрывал глаза.
Он хотел умереть. Не сразу — сначала хотел просто исчезнуть, раствориться в этом бледно-зелёном цвете стен, перестать чувствовать боль, которая жгла ноги даже тогда, когда они не двигались. Потом понял, что исчезнуть сразу не получится, и начал ждать. Ждать, когда сердце остановится само.
Мать приезжала каждый день. Садилась рядом, брала его за руку — неподвижную, закованную в лонгету — и молчала. Она долго смотрела на его ноги в ортезах с металлическими шарнирами, которые фиксировали неподвижность и медленно, по миллиметру, пытались вернуть утраченную подвижность. Потом переводила взгляд на руки — забинтованные от пальцев до локтей, скрывающие многочисленные порезы от осколков стекла и рваные раны, которые никак не хотели заживать. Потом — на лицо, скрытое слоями марли и сеткой, под которыми лишь угадывались очертания. И в конце всегда смотрела ему в глаза — и ей становилось чуть легче, потому что глаза сына остались прежними. Единственное, что не тронула та страшная ночь.
Потом она плакала в коридоре, чтобы он не слышал. Клим не слышал. Он просто знал.
Тимур появился только через месяц.
Клим узнал его по шагам — уверенным, тяжёлым, с лёгкой раскачкой. Он вошёл в палату, остановился у порога, не зная, куда себя деть.
— Привет, — сказал он.
Клим молчал.
Тимур подошёл к кровати. Сел на стул, который их мама отодвинула к окну. Посмотрел на брата — на бинты, на неподвижные ноги, на руки, которые жутко исхудали.
— Я… — он запнулся. — Я не знаю, что сказать. Прости.
— Ничего не говори, — ответил Клим.
— …Мне жаль.
— Жаль — это когда кофе пролил. А ты… Сука. — он прикрыл глаза, сжимая челюсти. — Ты убил человека.
Тимур побледнел.
— Это была не моя вина. Она сама села за руль. Сама попросилась.
— Ты подговорил её.
— Я просто предложил.
— Ты знал, что она не умеет водить. Знал, что у неё нет прав. И всё равно дал ей сесть туда.
Тимур замолчал, откинул голову к стене и прикрыл глаза. Он пытался не думать о том дне, но видеть брата в таком состоянии разрывало все барьеры, которые он так тщательно выстроил за эти месяцы. Тимур пострадал меньше всех — сломанные рёбра, сотрясение, ушибы, которые уже почти зажили. А вот Клим…
После паузы Тимур спросил:
— …Что мне сделать, чтобы ты простил меня?
— Выпрыгни из окна.
— Клим, я серьезно.
— Я тоже. Я не хочу тебя видеть. Никогда. — он повернул голову к стене. — Уходи.