Сегодня день рождения папы, и мы с мамой приехали к нему на могилу. Перед нами ровная глинистая земля и прямоугольник влажного бетона под толстой пленкой. Скоро здесь будут памятник с папиной фотографией и плита из черного гранита, а справа, на месте второй будущей могилы, – аккуратная гравийная отсыпка. Но пока работы в самом разгаре, деревянный крест с именем и искусственные венки уже выбросили, гранит еще не привезли, так что небольшой участок на кладбище больше напоминает стройку, чем могилу.
Мама достает из машины бутылку с водой, и я с трудом запихиваю в нее букет роз. Стебли застревают в узком горлышке, шипы царапают пальцы, но я наконец справляюсь и ставлю бутылку на землю рядом с бетоном. Мама поздравляет папу с днем рождения, рассказывает, что завтра мы с их общими друзьями поедем на дачу жарить мясо, пить вино и отмечать за него. Я молчу. Когда мы уже собираемся уходить, достаю из кармана телефон и отправляю себе в телеграм геолокацию. Теперь папина могила хранится в облаке.
Это первая, за всю поездку мне нужно будет собрать еще шесть: вторая бабушка и две ее сестры похоронены здесь, в Новосибирске, а дедушка, прабабушка и двоюродный дед – в Сарыг-Сепе, деревне, где родилась мама. Возможно, когда-нибудь у них останусь только я, и это мне нужно будет выпалывать сорняки и ставить цветы на их могилы, вспоминать их имена и лица, знать, где лежат их тела. Не представляю, где в этот момент буду жить я сама, но это не так уж важно. Мама говорит, существуют специальные сервисы по уходу за могилами. Может быть, к тому времени у них будут удобные приложения и я сделаю заказ в несколько кликов, а сама приеду позже, когда получится. Мертвые останутся на тех же местах, главное – сохранить локации.
По пути с кладбища мама просит меня передать дизайнеру правки к макету папиного памятника: ей не нравится шрифт, а еще где-то в углу должен быть крестик. Я открываю файл из вотсапа. Да, надо будет примерить другие шрифты и начертания, поправить верстку, проверить охранные зоны – без ноута тут не обойтись. Обещаю вернуться к задаче завтра днем и ставлю напоминалку в календарь.
Мы долго стоим в пробке, и мама удивляется, откуда на кладбище столько народу – намного больше, чем в обычный выходной. Родительский день был в мае, вспоминает она. Наверное, еще какой-то религиозный праздник. Мама решает спросить у бабушки, когда доедем, а дальше, без всяких предисловий, говорит, что, если сама она умрет не в России, я могу не везти ее тело в Новосибирск. Да, она хочет, чтобы ее похоронили здесь, рядом с папой, но понимает, как сложно и дорого перевозить тело из другого государства. В крайнем случае его даже можно кремировать, но прах обязательно захоронить, ни в коем случае не развеивать – без погребения душа не упокоится. Я отвечаю, что все поняла и запомнила.
Папа умер не дома, хоть и похоронен здесь. Последние несколько месяцев жизни он провел в Димитровграде, в Центре медицинской радиологии. Последние несколько дней – в палате реанимации, без сознания и без шансов на улучшение. В это время мы с мамой жили рядом с больницей в дешевой гостинице с оптимистичным названием «Радуга» и ждали. Иногда мне кажется, что часть меня так и осталась там: бродит по гулким коридорам, скрипит старой мебелью и смотрит в окно.
В гостинице «Радуга» время циклично. Проснулась затемно, в восемь утра. В живот впивается матрасная пружина, болит спина, немеют руки. Зарядка в сумерках, свет не включаю – пусть мама поспит. Лицо умываю, спускаюсь на завтрак. Три этажа, по пустым коридорам, за окном мокрый снег, пожелтевшая липа. В столовой одна, других не встречала. И снова наверх, с бутербродом в салфетке. Мама не спит. Кофе, душ и такси до больницы. Держим за руки папу (ровно пятнадцать минут). Гладим, целуем в щеку, шепчем, что мы его любим, что скоро все вместе поедем домой. Ложь. Он слышит? Не знаю. Поймет? Нет. Такси назад, по лестнице в номер, читаю книгу, идем вниз обедать – теперь вместе с мамой. Выходим гулять (всего три квартала), пьем чай, смотрим Netflix, греем на ужин остатки обеда, еще несколько серий, таблетка от нервов – и спать. Пружина под ребра, немеют руки, и вижу тревожные сны.
Опять просыпаюсь, зарядка и завтрак, такси до больницы, держу его за руку, и снова в гостиницу…
– Мам, я погуляю часок одна, ладно? А после обеда вместе.
– Ладно, давай. Но смотри не замерзни! И в лес не ходи.
Выбираемся из такси, идем в разные стороны: мама в гостиницу, а я в лес. Кто-то внутри отпускает сжатую пружину, грудь наполняется воздухом, и я несусь вперед, к густым соснам и облетевшим осинам, к узкой лесной тропинке. Она усыпана рыжей хвоей и странными графитно-черными листьями. Хрустят под подошвами сухие ветки и островки свежего снега, лениво чирикают птицы, воздух пахнет сыростью и кленовым сиропом. Я иду все быстрее, напеваю любимую песню, но спотыкаюсь о новый хруст: битое стекло. Справа от тропинки свалка из пивных банок, использованных презервативов и бутылок из-под водки. Останавливаюсь, прислушиваюсь. Впереди раздается мужской смех. Или кажется? Зачем-то достаю из кармана телефон. Нет сети. Пружина внутри снова сжимается. Пора домой.
Возвращаюсь в гостиницу. Прежде чем подняться в номер, плачу́ за следующие сутки и бронирую еще на одни – как обычно.
– Ну как там ваш папочка, получше ему? – спрашивает администраторша с притворным сочувствием.
– Ему не станет лучше. Мы ждем, когда он умрет.
Она хлопает глазами, потом хмурится: осуждает. Будто я ее чем-то обидела. Не дождавшись чека, забираю банковскую карту. И зачем я так сказала? Нам еще жить здесь неизвестно сколько: может, день, а может, месяц. Теперь я ей враг: нельзя смерть называть смертью.
Поднимаюсь по лестнице, иду мимо кулера с невкусной водой по узкому темному коридору. Вокруг, как всегда, никого. Стучу, мама открывает. Говорит, до понедельника в больницу не пустят: праздники. Теперь даже папу не увидим, просто будем сидеть в гостинице и ждать. Ждать его смерти. Да, я не боюсь этого слова. Папы нет уже несколько дней, смерть – простая формальность, справка с печатью. Смерть, смерть, смерть. Не боюсь.
Съедаем обед, гулять не идем, возвращаемся в номер. В нашу тесную норку с желтыми стенами, с теплыми лампами и электрическим чайником. К домашней рубашке и тапкам, к запасам конфет, и таблеток, и утешительных книг. Мы смотрим две серии, болтаем и даже смеемся, ныряем под одеяла и выключаем свет.
На следующий день иду в лес сразу после завтрака. Потеплело, снег за ночь растаял, только листья чавкают под ногами. Ботинки погружаются в них до самых шнурков и промокают. Не замедляясь, прохожу мимо вчерашней свалки. Больше никто не смеется, стихает гул машин вдалеке, даже птицы молчат. Тропинка сужается, я все чаще переступаю через поваленные стволы и убираю ветки от лица. Иду медленнее, смотрю под ноги. Поднимаю голову – деревья ближе, обступают плотнее. Подкрадываются. Я продолжаю идти, глядя вперед, вниз, по сторонам, на тропинку, на кусты и сосны вокруг, на листья и хвою, на ветки, на труп ежа. Отступаю на шаг, но взгляд прилип. Серая тушка почти сливается с жухлой травой и опавшими листьями – я бы и не заметила, если бы не движение: копошатся серовато-белые опарыши, вываливаются наружу. Сквозь запах земли и прелых листьев пробивается мертвечина, белая масса медленно-медленно ползет к моему ботинку. Я сдерживаю тошноту, поворачиваю назад и бегу. Мимо мусора к перекрестку, в гостиницу, в теплый душный номер.
Сплю этой ночью плохо. Кручусь и ерзаю, встаю и ложусь обратно. Перед глазами светится белое, за стеной слышится смех, из-под двери тянет гнилью. Засыпаю только под утро, просыпаюсь поздно, больная и ватная. Пропускаю завтрак, пью чай, болтаю с мамой – и снова в лес.
Пройти по тропинке насквозь должно быть недалеко. Где-то там – дорога, дома и даже автобусная остановка. Нечего бояться. Шаг, два, три, четыре. Шаг, свалка, три, четыре. Дальше, два, через ствол, четыре. Шаг, два, три, еж. Дальше – просто шагать вперед. Тропинка расширяется, то тут, то там в нее вливаются другие, но я не сворачиваю. Людей нет, связи нет – только я и лес. Птицы, деревья и черные листья. Я иду долго, ни о чем не думаю, раз, два, три, четыре, раз, два. А потом слышу дорогу, голоса, сигнал светофора – и выхожу на знакомый перекресток, ближайший к нашей гостинице. Телефон оживает: несколько сообщений, спам и два пропущенных от мамы. Я перезваниваю, но знаю заранее, что она скажет: папа умер.
Прошел уже месяц, я в Питере, дома. Встаю по будильнику, делаю завтрак. Иду на работу по свежему снегу. Спина не болит: массажист и бассейн, матрас без пружины. Встречаюсь с друзьями, плачу ипотеку, играю в приставку. Маме звоню раз в неделю в фейстайме, смотрю сериалы. Скучаю по папе. По тесному номеру с желтыми стенами. По гостинице «Радуга».
Этой весной мы с Тёмой впервые обсудили, что делать с нашими телами после смерти. Мы гуляли по старому кладбищу в Берлине, маленькому и тихому, с поросшими плющом могилами, туалетом, водопроводом и стойкой, обвешанной пластиковыми лейками, чтобы родственники могли поливать плющ и другие растения. Мы порадовались этим лейкам так же, как маленькому бару у входа в церковь через дорогу, продуманным велодорожкам и интерактивным экспонатам в техническом музее. Удобно, просто, с вниманием к человеку, а не системе. В таком месте мысли о смерти сами направлялись в практическое русло: как сделать так, чтобы всем было хорошо.
Оказалось, ни Тёме, ни мне вопросы погребения не особенно важны, и мы сошлись на том, что лучше всего нас кремировать, но если нашим религиозным родителям очень уж захочется похоронить – пожалуйста. А если у нас будут дети, особенно выросшие не в России, хорошо бы завещать им развеять прах с красивой скалы где-нибудь на Ладожских шхерах: хотя бы для того, чтобы у них появился повод там побывать.
Пока я об этом думаю, пробка за воротами кладбища понемногу рассасывается, и еще за пятнадцать минут мы с мамой доезжаем до дома. С разговоров о смерти как-то неожиданно переходим к списку продуктов, которые нужно взять с собой на дачу. Солнце прячется за старыми пятиэтажками, загораются фонари, жара слегка отпускает.
Дома мама показывает бабушке макет папиного памятника и возмущается, что дизайнеры, похоже, не слишком старались: фотография после обработки под гравировку выглядит грубо и неестественно, шрифт некрасивый, да еще и про крестик в углу забыли. Бабушка включает свет, надевает очки и разглядывает картинку в телефоне. Соглашается: фотография и правда стала хуже, – но следом напоминает, что в принципе не одобряет все эти памятники.
– Доча, а знаешь, как у староверов хоронить принято? – спрашивает она меня.
Я качаю головой. Кажется, на могиле бабы Кати, моей прабабушки, был только крест, без фото, имени и дат, но я не уверена.
Так и есть: бабушка рассказывает, что старообрядцы ставят простой деревянный крест, а когда он начинает гнить и падает, его кладут сверху на могилу. Никаких гранитных плит и металлических оградок. Можно вырвать сорную траву, можно обложить могилу камнями. Но когда-нибудь она все равно зарастет, крест рассыплется в труху, время возьмет свое, и это будет правильно. Красиво, говорю я бабушке. Мне нравится.
Тогда бабушка напоминает, что меня тоже крестили, еще в младенчестве, и она молится за меня как за крещеную: Господи, помилуй рабу божию Елену. Некрещеных и даже крещеных, но не в старообрядчестве, она упоминает в молитве как созданий божиих, но ко мне это не относится. Чувствую себя самозванкой. Хочу спросить, раба ли я божия, если не молюсь, не ношу крестик и, возможно, даже не верю.
– Крестик-то, поди, не носишь? – тут же спрашивает бабушка.
Признаю́сь, что нет, и бабушка хвалит меня за честность. Врать – грех. Спрашивает, помню ли я молитвы и как правильно креститься. Я неловко пытаюсь сложить пальцы в старообрядческое двоеперстие и сама себе удивляюсь: да, помню.
Креститься по-староверски бабушка научила меня лет в десять или двенадцать. Два пальца, указательный и средний, нужно было сложить вместе и вытянуть, а остальные согнуть, причем средний тоже слегка пригибался, чтобы встать вровень с указательным – так Сын Божий снизошел к человеку, объясняла бабушка. Поначалу у меня выходило неправильно и криво, и она поправляла, показывая, как надо, на своей руке. А я в это время разглядывала ее желтоватые пальцы с крупными суставами-шариками и загадывала: хоть бы мои такими не стали.
Примерно в то же время я училась есть китайскими палочками. Так же складывала вместе средний и указательный, но уже с палочкой между ними, а мизинец и безымянный сгибала под второй. Разве что большой палец вытягивала вперед, и в итоге моя рука напоминала не староверское двоеперстие, а скорее обычную православную «щепоть». Спустя двадцать лет и сотни азиатских доставок это положение стало для моих пальцев вполне естественным, а вот креститься я так и не привыкла.
Мама заглядывает к нам с кухни, смотрит, как я гну пальцы и кручу запястьем. Она уходит в спальню и, судя по звукам, по очереди открывает какие-то ящики, шкатулки, убирает бумаги, шуршит пакетами. Вернувшись, она спрашивает: кстати, а где твой крестик? Я понятия не имею. Скорее всего, в Грузии, в какой-то коробке. Или на складе в Питере. Мама достает из кармана маленький зип-пакет и протягивает мне. Вот он где.
Сам крестик широкий, простой четырехконечной формы, но изображен на нем другой крест: тонкий, восьмиконечный, под ним череп внутри холмика, по бокам – острое копье и еще одно длинное орудие с круглым наконечником. На свободном месте – буквы. IC ХС, СНЪ БЖIЙ – видимо, Иисус Христос, Сын Божий. НИКА – Ника? Победа? Спрашиваю у бабушки, она подтверждает: речь идет о победе Иисуса над смертью. Крестик неожиданно легкий, смутно знакомый на ощупь. Раньше я его носила. Уже не помню когда, но точно давно и не слишком долго.
Меня крестили в три месяца, по-староверски: в деревне Сарыг-Сеп, дома у прабабушки и прадедушки. Там не было ни куполов, ни фресок, ни золота, ни ладана – обычная жилая изба с невысоким потолком и белеными стенами. Крестил Самсон, младший брат прадеда. Баба Катя и прадед Василий были рядом, а маму с бабушкой выгнали: их считали мирскими, даже бабушка жила недостаточно праведно, чтобы присутствовать при таинстве. Поэтому из нас троих сам обряд видела только я, но ни вспомнить, ни рассказать о нем я, конечно, не могу. По словам бабушки, меня должны были трижды окунуть в простую деревянную купель – с головой, зажав руками уши и нос. Видимо, так и сделали. Единственная поблажка, которую допустили для младенца, – подогрели воду: крестить положено в ледяной, но баба Катя меня пожалела. После обряда ребенка обычно передавали на руки крестным родителям, но у меня их не было, так что Самсон положил меня на деревянную лавку и впустил в комнату маму.
Я встаю, чтобы убрать крестик в рюкзак, и тут во всей квартире гаснет свет. Мама просит посветить телефоном, пока она ищет свечи в доверху забитых шкафах. В конце концов мы находим две штуки – они тонкие, чуть толще церковных, без подсвечников. Ставим их в стаканы, зажигаем спичками.
Бабушка рассказывает, что, когда она была маленькой, электричество в Сарыг-Сеп еще не провели, свечи стоили дорого, и приходилось освещать комнаты жировушками. Я спрашиваю, как они выглядели, и бабушка объясняет: в картофелине или брюкве вырезали ямочку, наливали туда жир, опускали фитиль и поджигали. Только после войны завезли лампы с керосином – они горели дольше, но сильно коптили, и бабушке каждый день приходилось чистить почерневший стеклянный плафон. Сначала протереть старыми газетами, чтобы убрать основную копоть, и только тогда мыть, наставляет меня она, пока я выстукиваю двумя пальцами заметку в телефоне.
– Я ведь всё застала, – говорит бабушка, – от жировушек до светодиодных ламп.
Она вспоминает, как снова встретила жировушки уже в девяностые, в заимке[5] у своего отца, а моего прадеда Василия. К старости он уехал в уединенное поселение на три дома в верховье Енисея – замаливать грехи перед смертью, спасать душу. Он и еще несколько стариков жили натуральным хозяйством, без электричества, вдали от мира. Чтобы добраться до заимки из Сарыг-Сепа, нужно было часа два трястись по горному бездорожью, а после перебираться через Енисей: зимой по льду, летом только на моторке. Раз в несколько месяцев бабушка с дедушкой привозили Василию продукты, которые он не мог вырастить на своей земле, кое-что из одежды, спички и свечи. Дорогие свечи Василий экономил – использовал, только когда нужен был хороший свет, например, чтобы почитать или залатать рубаху, – в остальное время жег простые жировушки.
Я смотрю на нашу свечу, горящую впустую: бабушка, мама, я – все мы сидим на месте, не работаем и не читаем, не так уж она нам нужна. Но ее огонек подсвечивает лицо мамы и фигуру бабушки: она наклонилась вперед, уперлась локтями в колени и с воодушевлением рассказывает о быте староверов-отшельников.
Василий сам пек хлеб и каждый раз оставлял маленький кусочек теста, чтобы на следующий день завести на нем новое.
Василий считался в заимке хозяином, хотя и жил в маленькой избушке на краю двора, – как-никак наследник, сын отца Кастора, построившего в этой глуши большой дом и разбившего хозяйство.
Василий сам вырыл себе могилу и с молитвой накрыл ветками, чтобы ждала своего часа.
Я пытаюсь представить себе дом на высоком берегу и маленькое кладбище во дворе. Внизу – мощное течение Енисея, шипение и гул, к которым привыкаешь и перестаешь замечать. Наверху – сказочно яркие горные звезды, к ним привыкнуть невозможно.
Бабушка продолжает рассказывать об отце, и меня завораживает история его отшельничества, но я совсем не чувствую связи с ним. Знаю, что во мне течет его кровь, помню, что бабушка следует родительской вере и научила меня основным молитвам и жестам, вижу наши с мамой похожие глаза – бабушка говорит, что из глаз Василия в них перепрыгнули лукавые чертики. И все равно его история звучит для меня красиво и чуждо, совсем по-книжному. Отшельник Василий Шутов, он грешил в молодости, а после отринул мирскую жизнь и до последнего мгновения оставался наедине с Богом.