Стэнли Болдуин, премьер-министр, которому выпало провести монарха и страну сквозь бури кризиса отречения, однажды с гордостью назвал себя «осколком старой Викторианской эпохи». Его преемник, Невилл Чемберлен, с его внешностью и повадками раздраженного директора захудалой частной школы, едва ли мог считаться более современным премьером, но сам он вряд ли причислил бы себя к викторианцам. По своему мироощущению он был скорее эдвардианцем: он сеял раздор в Палате общин и с нескрываемой антипатией относился к «слезливой» сентиментальности, которую, по его мнению, культивировала Лейбористская партия Эттли.
Он был выходцем из прославленной политической династии, и это воспитало в нем твердую, порой даже самонадеянную, веру в свое право на власть. Его отец, Джозеф, безжалостный либерал-парламентарий, которому приписывают фразу «старую собаку новым трюкам не научишь», был ярым империалистом. «Время малых наций безвозвратно ушло, – провозглашал он. – Настала эра империй». Этот завет Невилл запомнил на всю жизнь, и он определил весь его политический путь. Его старший брат Остин, в прошлом канцлер казначейства и лидер Консервативной партии, в свою очередь, демонстрировал такую уверенность в своих интеллектуальных дарованиях, что младший брат изо всех сил стремился ему соответствовать. И не окажись он в эпицентре самой печально известной политической «подмены» XX века, он, быть может, и превзошел бы их обоих.
К моменту своего назначения премьер-министром Чемберлен отнюдь не был всеобщим любимцем, даже в рядах собственной партии – так, Николсон язвительно отзывался о нем: Чемберлен был «кем угодно, только не джентльменом» и «буржуазным дерьмом». И все же многие его высоко ценили. Его друг Ченнон восхищался его элегантностью, осанкой и «очаровательными манерами», а в феврале 1938 года заявил: «Я твердо решил всегда его поддерживать… Я предан ему так, как никогда не был предан фермеру Болдуину»[217]. Чемберлен был прекрасно осведомлен об отношениях между своим предшественником и Эдуардом VIII и твердо решил, что будет иным премьером: он занял по отношению к своему королю патерналистскую и, когда того требовали обстоятельства, интервенционистскую позицию.
Делу помогало и то, что к новому королю и королеве он испытывал симпатию, какой никогда не питал к Эдуарду. Еще будучи герцогиней Йоркской, Елизавета была для него «единственной королевской особой, с которой приятно беседовать»; он восхищался ее «неизменной естественностью». В апреле 1937 года он даже писал в своем дневнике, что «[люди] горячо благодарят небеса за то, что [герцог Виндзорский] сошел со сцены и его сменили монархи, которых каждый может уважать»[218]. Он стремился показать королю ту свою человеческую теплоту, которую мало кто из его окружения замечал. «Я ведь на самом деле не такой уж грозный», – писал он сестре Хильде, будто ожидая, что она ему не поверит[219]. И у него получилось. К августу 1937 года, после поездки в Балморал, относительно новый премьер-министр[220] уже мог с удовлетворением констатировать: «Отныне мои отношения с Вами и королевой выйдут на новый уровень… Едва ли стоит говорить, как я ценю это сближение и как оно поможет мне в роли главы правительства Вашего Величества»[221].
В свои 68 лет он не считался, по политическим меркам того времени, глубоким стариком (Уинстону Черчиллю в 1937 году был 61), но было ясно, что его премьерство не будет вечным. Все ожидали, что, обеспечив стране более спокойное правление, чем его предшественник Болдуин, он уступит свое место более молодому и энергичному преемнику. К несчастью, воинственность Гитлера с самого начала поставила под угрозу мечту Чемберлена войти в историю в роли мудрого патриция-советника. Человек менее самонадеянный, возможно, окружил бы себя более молодыми, пусть даже и идейными противниками, вроде Идена и Купера, и не просто терпел бы их мнения, а поощрял. Но Чемберлен был убежден, что в своей политике умиротворения Гитлера и Муссолини он опирается на поддержку парламента, Консервативной партии и – что самое важное – короля. Даже отставка Идена в феврале 1938 года не смогла пошатнуть его веру в то, что он ведет страну верным – и, по сути, единственно возможным – курсом.
Ни Чемберлен, ни Галифакс не верили, что Гитлер и его приспешники несут смертельную угрозу самому существованию Британии. Глава МИДа, встретившись с Германом Герингом во время визита в Берлин в 1937 году, нашел его похожим на «большого школьника, полного жизни и гордости за свои дела… этакого современного Робин Гуда». Он описывал его как причудливую смесь «кинозвезды, гангстера, крупного помещика, радеющего о своей собственности, премьер-министра, партийного босса [и] главного егеря в Чатсуорте»[222].
И хотя визит Галифакса в Германию прошел без той помпы, что сопровождала поездку герцога Виндзорского, он оказался столь же провальным. Министра иностранных дел ничуть не тревожили намерения Гитлера, ведь он был убежден, что фюрер – человек в своей основе разумный, пусть и несколько нелепый. На одной из важнейших встреч в Берхтесгадене он и вовсе принял невзрачного на вид Гитлера за лакея и избавился от своего заблуждения лишь тогда, когда его немецкий визави, Константин фон Нейрат, прошипел ему на ухо: «Фюрер, фюрер».
Вот почему, когда в марте 1938 года Гитлер аннексировал Австрию, ни Галифакса, ни Чемберлена это ничуть не встревожило: они сочли это сугубо внутренним делом Европы, не имеющим к Британии никакого отношения. Даже когда к концу года имперские аппетиты фюрера становились все очевиднее, а захват Чехословакии – неминуемой реальностью, Чемберлен был поглощен сохранением статус-кво в собственной стране. 4 апреля лейбористы и либералы попытались вынести ему вотум недоверия в Палате общин, но потерпели неудачу. А теплый и дружеский прием, оказанный королю и королеве во Франции в июле 1938 года, укрепил позиции Чемберлена и его правительства. Международная обстановка казалась настолько стабильной, что монарх со спокойной душой отправился на отдых в Каус, на остров Уайт, на борту королевской яхты «Виктория и Альберт» (Victoria and Albert).
На том этапе король, всецело доверяя Галифаксу и Чемберлену, безоговорочно поддерживал политику умиротворения. 22 июня Ченнон занес в свой дневник: «Король – человек здравомыслящий и настроен против Энтони Идена». Того самого Идена, который, по замечанию Ченнона, «за два года доставил больше хлопот, чем любой другой министр иностранных дел со времен Пальмерстона»[223]. Однако мировоззрение монарха было обусловлено влиянием этих двух отцовских фигур. Они неустанно твердили ему, что война обернется чудовищной катастрофой и что нужно сделать все возможное для ее предотвращения, не в последнюю очередь потому, что страна не готова к конфликту ни финансово, ни в военном плане. А тем, кто мог бы предложить ему иной взгляд – включая Купера и Черчилля, – просто не давали высказать свои еретические мнения[224].
В 1801 году, в разгар битвы при Копенгагене, лорду Нельсону приказали прекратить сражение, грозившее обернуться катастрофой. В ответ он приставил подзорную трубу к своему незрячему глазу и произнес свою знаменитую (хоть и апокрифическую) фразу: «Корабли? Не вижу никаких кораблей»[225]. В тот раз гениальная тактика Нельсона принесла победу. Но Чемберлен был не Нельсон, и его упрямое нежелание видеть угрозу, нависшую над Британией и Европой, выставляло его человеком, оторванным от жизни. Когда 26 августа его визит в сырой и холодный Балморал был прерван экстренным заседанием кабинета в Лондоне, он лишь молча слушал, как Галифакс говорил: «Единственным сдерживающим фактором, который, вероятно, сработает, будет заявление о том, что в случае вторжения Германии в Чехословакию мы объявим ей войну»[226].
Однако стоило лишь упомянуть о таком курсе, как против него немедленно восстал сэр Невил Гендерсон, британский посол в Германии. Гендерсон, которому к тому времени пора было бы уже прозреть, высказал предположение, что Гитлер на самом деле хочет мира, а не войны, и что любая эскалация лишь «укрепит позиции экстремистов в ущерб умеренным»[227]. Предпочтя проигнорировать тот факт, что главным экстремистом был сам Гитлер, Чемберлену удалось добиться своего: кабинет, в отсутствие Даффа Купера, единодушно постановил не выдвигать никаких угроз или ультиматумов. После чего он вернулся в Балморал, чтобы заверить короля и королеву, что все слухи о неминуемой войне, доходящие до них из газет и от придворных, – не более чем пустые домыслы.
И все же, даже когда 1 сентября 1938 года Daily Express лорда Бивербрука, получив утечку с заседания кабинета[228], трубила на весь мир: «ВОЙНЫ НЕ БУДЕТ!» и расхваливала Гитлера как «человека исключительной прозорливости», а сам Чемберлен 6-го числа успокаивал короля, что «события развиваются очень медленно», – фюрер уже привел в действие свой план вторжения в Чехословакию. 12-го числа он готовился к выступлению перед своим народом в Нюрнберге. С пылом евангелического проповедника он вещал о том, что судетские немцы[229] жаждут самоопределения, но им угрожают деспотичные чехи, которые мечтают ни больше ни меньше как об «уничтожении» мирного немецкого населения. Так он облек свои действия не в форму акта агрессии, а в видимость прискорбного, но неизбежного шага. Толпа ревела от восторга и скандировала: «Мы пойдем за нашим вождем!» Однако некоторых из присутствовавших англичан его риторика убедила куда меньше. Политик и бывший министр по делам колоний Лео Эмери назвал «неистовый тон» речи и «яростные вопли толпы» ужасающими и заявил: «Мы не должны оставлять [немцев] в сомнении относительно нашей позиции»[230].
Теперь Чемберлен был вынужден действовать. 14 сентября он отправился в Германию на свою первую встречу с Гитлером с глазу на глаз. Он сообщил фюреру: «Ввиду все более обостряющейся ситуации, я намерен немедленно прибыть к вам на встречу, чтобы попытаться найти мирный выход». Гитлер пришел в восторг и, по слухам, воскликнул: «Я будто с неба упал!»[231] И в этот миг за спиной Чемберлена стояла вся Британия. Ченнон назвал это «одним из самых благородных и вдохновляющих поступков в истории… придется перерыть все анналы, чтобы найти подобный пример». Он добавлял: «Конечно, теперь решение будет найдено. Своим воображением и практическим чутьем Невилл спас мир. Я потрясен!»[232]
Пока Чемберлен был в отъезде, король, встревоженный стремительным развитием событий, поспешил вернуться из Балморала в Букингемский дворец. Чувствуя свое бессилие, но желая хоть как-то повлиять на ситуацию, он сообщил Галифаксу, что, по идее Хардинга, написал Гитлеру письмо «от одного бывшего военнослужащего другому» с мольбой сделать все возможное для предотвращения новой войны. Галифакс, прекрасно понимая, что такое послание фюрера лишь позабавит, тактично посоветовал королю дождаться возвращения премьер-министра и сперва посоветоваться с ним. Но монарх вместо этого отправил Чемберлену письмо, в котором восхвалял его «мужество и мудрость» и выражал надежду на мирный исход.
Вскоре стало очевидно, что Чемберлена, а с ним и всю Британию, попросту обвели вокруг пальца. И пусть 16 сентября Ченнон писал, что «встреча Чемберлена и Гитлера, похоже, увенчалась грандиозным успехом»[233], – это было лишь самообманом. Премьер-министр, как и Галифакс, не был впечатлен внешностью фюрера, презрительно назвав его «совершенно невзрачным» и «самой заурядной шавкой, какую он когда-либо видел»[234]. Но Гитлер, упиваясь своим праведным гневом, довел себя до исступления.
В итоге Чемберлен был вынужден признать право Германии на самоопределение судетских земель. Расстались они, казалось бы, в полном согласии, пообещав вскоре встретиться вновь в Кёльне. Отбросив прежние опасения, Чемберлен решил, что Гитлеру можно верить, и даже назвал его «человеком, на чье слово можно положиться». А фюрер в это время ухмылялся, хвастаясь, что «загнал этого усохшего гражданского в угол»[235].
Вечером 16 сентября король принял своего премьера. Накануне он написал ему, выражая надежду: «Я, разумеется, с нетерпением жду итогов вашей беседы и надеюсь, что существует перспектива мирного решения на всеобще приемлемых условиях». Но Чемберлен не смог сообщить ничего нового, лишь повторив то, что уже говорил кабинету: он верит, что Гитлер, несмотря на все его личные недостатки, искренен и стремится к миру. И в этот момент монарх, кажется, впервые осознал, что его премьер-министр находится в плену опасных иллюзий. Его смятение и тревогу выдает письмо, отправленное на следующий день Ласселсу. В нем он сетует, что «все превратилось в какой-то лабиринт», и вопрошает: «Если [французы] не устоят перед Гитлером, как же сможем мы? И мир должен знать, что это будет их вина, а не наша»[236].
Пожалуй, самую яркую хронику кризиса оставил Хардинг в серии писем к своей жене Хелен, написанных между 16 и 28 сентября, где он подробно излагал свои личные впечатления от происходящего. Можно не сомневаться, что те же настроения он доносил и до короля. «В какие же плачевные времена мы живем», – сокрушался он. И хотя он отдавал должное поездке премьер-министра, видя в ней «истинный луч надежды» и отмечая, что «кажется, она прошла успешно», его не покидал страх, что международная ситуация уже миновала точку невозврата. «У чехов будут все основания заявлять, что, несмотря на целый ряд уступок, их бросили на произвол судьбы могущественные друзья, и это, несомненно, вызовет огромное сочувствие». Он ни на грош не верил Гитлеру – «с ним всегда так: он только берет, ничего не давая взамен», – но с облегчением отмечал перемену в общественных настроениях. «Налицо существенный сдвиг от пораженчества и позиции «мир любой ценой», царивших в последнее время»[237].
В последующие дни Хардинг оставался мрачен. После бесед и с Иденом, и с королем он писал жене: «Перспективы безрадостные, по правде говоря, хуже некуда». Всю вину за происходящее он возлагал на внешнюю политику правительства: «Ее ведут дилетанты, которые пренебрегают всеми советами экспертов», и мрачно пророчил: «Мы влипли по-настоящему, невзирая на нашего замечательного премьер-министра»[238]. 19 сентября в письме к королеве он обрисовал все опасности политики Гитлера в отношении Чехословакии, признавшись: «Мне трудно предсказать, какую позицию займет страна – она разрывается между унизительным чувством бессилия и соблазном “мира любой ценой”»[239][240]. Жене же он сообщал, что «Оливер [Стэнли][241] и еще кое-кто совсем не в восторге, но премьер-министр пообещал сделать все, что в его силах, и выторговать у Гитлера хоть что-то взамен, хотя я сомневаюсь в его успехе. Оливер грозится, что в этом случае уйдет в отставку, – но что-то я в этом не уверен». Американский посол Джо Кеннеди, по слухам, был «в ужасе» от происходящего. Сам же Хардинг с горечью размышлял: «Унижение, быть может, и лучше, чем война… но в нашем бедственном положении я виню в первую очередь слабость, проявленную правительством в отношении диктаторов после ухода [Идена]. Из этой слабости они сделали единственно верный вывод: мы – партия “мира любой ценой”»[242].
Позже он будет винить в этом «ненавистном времени» унизительные провалы британской дипломатии начала 1938 года и заявлять: «И все же я считаю жизненно важным изменить наш внешнеполитический курс – и прямо сказать диктаторам, что мы ответим силой на любые их дальнейшие посягательства на более слабые государства, независимо от того, затрагивает ли это наши прямые интересы. Я чувствую, что у нас есть только два пути: либо дать отпор диктаторам, либо умыть руки… и отказаться от всех наших обязательств на континенте»[243]. В отличие от многих в своем окружении, он не был сторонником умиротворения и считал эту идею чудовищной. 21 сентября он писал жене: «Что самое ужасное, так это то, что я с самого начала не одобрял нашу внешнюю политику после отставки [Идена]. Не говорю, что он бы сумел это предотвратить, но он бы уж точно позаботился о том, чтобы мы оказались в более выгодном положении. И тогда, даже если бы мы не стали сопротивляться, нас бы по крайней мере не унизили», и спросил: «Так что же нам делать? Присоединиться к этому и молчаливо санкционировать полное расчленение Чехословакии, к которому так очевидно стремится Гитлер? Или же сражаться?»[244]
Общественное недовольство теперь стало заметной проблемой. На следующий день Хардинг отмечал: «В народе сильны антиправительственные настроения. Судя по всему, кинохроника Paramount[245] с выступлениями Уикхэма Стида[246] и других критиков правительства была с восторгом встречена в лондонских кинотеатрах»[247]. Позже он добавил: «Настроения против премьер-министра весьма сильны, и страна рвется в бой, – но, по-моему, момент для драки неподходящий»[248]. В тот же день он подготовил для короля меморандум, в котором без всяких сантиментов обрисовал ситуацию: «Общественное мнение уже расценивает случившееся как полную, пусть и неизбежную, капитуляцию. Если немецкие войска оккупируют судетские области на несколько недель раньше, это мало что изменит, и такого обострения будет недостаточно, чтобы нация единодушно выступила за войну. Посему правительству следует заключить с Гитлером наилучшее из возможных соглашений уже сейчас, даже если это повлечет за собой пересмотр границ Чехословакии с Польшей и Венгрией».
Затем Хардинг перешел к планам на будущее. «Жизненно необходимо, – писал он, – дать ясно понять, что страна никогда более не должна испытать подобного унижения и что любая дальнейшая агрессия со стороны диктаторов натолкнется на силовой отпор. Поэтому правительству следует предложить перевести промышленность на новые рельсы, чтобы производить столько же самолетов, сколько и Германия, coûte que coûte[249], а также ввести ограниченную форму всеобщей воинской повинности исключительно в целях обороны и защиты от воздушных налетов».
С удивительной прозорливостью он затронул и вопрос о политическом составе будущего военного кабинета. «Правительство, – писал он, – следовало бы в то же время реконструировать, включив в него тех, кто и ранее ратовал за сопротивление планам диктаторов, а также оппозиционных либералов и, по возможности, немного свежей крови со стороны. Лейбористская оппозиция, скорее всего, предпочтет остаться в стороне от правительства, но они, без сомнения, выразят готовность сотрудничать в деле укрепления демократии перед лицом диктатуры». И, намекая на очевидную слабость Чемберлена, он добавлял: «Они, разумеется, могут и не захотеть распространять [свое сотрудничество] на нынешнего премьер-министра»[250].
Но худшее было еще впереди. Уже к 25 сентября Хардинг докладывал, что Стэнли находится на грани отставки. Причина, по его словам, была в том, что «в народе крепнет мнение, будто идти на дальнейшие уступки нельзя… поскольку Гитлер не предложил ничего взамен “англо-французского плана”, этот план нельзя считать вкладом в европейский мир, а ведь это было единственным основанием, на котором его можно было представить на суд нации»[251].
Но одного патриотизма для борьбы с такой угрозой было мало. Дафф Купер на заседании кабинета отверг заверения Чемберлена в порядочности Гитлера и назвал нацистскую Германию «возможно, самой грозной силой, когда-либо господствовавшей в Европе»[252]. Это был не тот кризис, который можно было уладить красивыми словами и пламенными речами. 22 сентября премьер-министр вновь полетел в Германию на встречу с фюрером – лишь для того, чтобы услышать новый ультиматум: Гитлер теперь требовал, чтобы чехи покинули спорную территорию к 28-му числу. Казалось, им вертели, как марионеткой, но он все еще пытался нащупать путь к миру, даже начав прозревать, с кем имеет дело.
25 сентября, за обедом в Букингемском дворце, он с горечью признался королю в своем унижении. Теперь он описывал Гитлера куда более жестко: как поджигателя войны, выдвигающего безумные и невыполнимые требования, и предупредил монарха, что конфликт становится практически неизбежным. Иллюзии рассеялись и у Галифакса: он больше не верил в политику умиротворения и настоял, чтобы Чемберлен выдвинул ультиматум. Если Гитлер не согласится на урегулирование путем переговоров, Британия и Франция выступят единым фронтом на стороне Чехословакии. А это означало войну.
Война казалась неизбежной, и 26 сентября Хардинг мог лишь с горечью констатировать: «Это самый черный день. Настроения и в нашей стране, и во Франции резко ожесточились против немецких требований… Похоже, теперь придется идти до конца. Да и можно ли иначе? Жизнь в последний год стала невыносимой из-за постоянного страха и угроз войны, а я, как вы знаете, всегда считал, что, пока существуют диктатуры, человечество не сможет жить в мире и процветании». Гитлера он описал как «полного безумца» и добавил: «…единственное, что гарантированно рухнет, если грянет война, – это нацизм»[253].
Несмотря на это, король продолжал наивно верить, что его личное обращение к фюреру возымеет действие. Чемберлену с трудом удалось его от этого отговорить, после чего 27 сентября король сообщил королеве Марии о предложенном компромиссе: Германия оккупирует часть Чехословакии, а остальная территория получит самоуправление. «Если Гитлер откажется, – заметил он, – мы окончательно убедимся, что он безумец… Как же это все тревожно – это ужасное ожидание худшего»[254]. Хардинг, однако, и к этому компромиссу отнесся скептически. Он утверждал: «Если нам удастся избежать открытого противостояния – а уму непостижимо, что мировая война может разразиться из-за столь ничтожной разницы, – то главная опасность будет в том, что мы все расслабимся и начнем говорить, какие немцы миролюбивые и что перевооружаться нам ни к чему». И в заключение предостерег: «За нашими прогерманскими друзьями придется очень внимательно присматривать»[255].
Война, которую все так отчаянно пытались предотвратить последние 20 лет, казалось, стояла на пороге. В Гайд-парке уже рыли окопы, школьникам раздавали противогазы, а уставший Чемберлен в своем обращении к нации назвал ситуацию «ужасной, фантастической [и] невероятной». И в тот же день, когда королева Елизавета спускала на реке Клайд на воду корабль, названный в ее честь, она попыталась вселить в свой народ мужество: «У меня для вас послание от короля. Он велит народу этой страны не унывать, несмотря на темные тучи, сгустившиеся над ним… Он твердо знает, что, как и во все былые критические времена, люди сохранят холодный рассудок и храброе сердце»[256]. Это послание, сочиненное Хардингом, не блистало поэтическими красотами. Но оно напомнило нации: какие бы компромиссы и ухищрения ни выдумывали политики, королевская семья останется несокрушимым маяком надежды, порядочности и чести для своей страны и для всего мира.
«Чем больше я размышляю об этом, тем сильнее убеждаюсь, что визит в Германию имел бы катастрофические последствия для общественного мнения – как в Англии, всего неделю назад стоявшей на пороге войны с Германией, так и в Соединенных Штатах, где это неминуемо возродило бы слухи о его нацистских симпатиях, которые я с таким трудом пытался развеять прошлой осенью»[257]. Так писал Фиппс Монктону 21 сентября, объятый ужасом от новой идеи герцога Виндзорского – нанести еще один визит в Германию, чтобы предложить себя в роли миротворца. В то время как его бывшая родина стояла на краю бездны, человек, больше кого-либо навредивший ее международной репутации, продолжал томиться во Франции.
«Мы не намерены провести всю жизнь в изгнании», – отрезала Уоллис в ответ на вопрос Николсона, почему они с герцогом не думают о покупке дома во Франции. Их имущество, некогда украшавшее обожаемый Эдуардом Форт-Бельведер, по большей части пылилось во Фрогморе – вилле неподалеку от Виндзорского замка. Сами же они обставляли свои съемные дома французскими безделушками, которые Уоллис выискивала на парижских антикварных рынках и в бутиках.
Но клетка, пусть и позолоченная, оставалась клеткой. Стоило Николсону упомянуть о его возможном возвращении в Англию, как глаз Эдуарда «начинал дергаться от боли»[258]. Другие визитеры тоже отмечали, что он говорил без умолку лишь об одном: когда же ему наконец позволят вернуться домой. Друзья сочувствовали, но были бессильны. Когда Черчилль 12 сентября послал герцогу в подарок книгу о Мальборо, он мрачно приписал: «Сэр, дела идут из рук вон плохо, и боюсь, дальше будет только хуже»[259].
Когда в августе 1938 года Монктон навестил герцога и герцогиню в их замке Ла-Кроэ в Антибе, он застал Эдуарда в знакомом состоянии. Тот, «с тревогой размышляя о возвращении в Англию», то и дело уводил его к себе в кабинет, умоляя помочь с составлением писем королю, королеве Марии, Чемберлену и прочим. В перерывах между сочинением гневных эпистол, как отмечал Монктон, герцог предавался развлечениям: посещал местное казино и играл в гольф. На поле для гольфа он заметил и Кеннеди: посол, играя следом, «очень старательно держался от герцога на расстоянии»[260].
Письмо королю, сочиненное ими сообща, стало очередной фантазией на избитые мотивы. «С тех самых пор, как я покинул Англию более 20 месяцев назад, – писал Эдуард, – одной из главных моих забот было определить наиболее подходящий момент для нашего с Уоллис первого визита на родину после свадьбы… Я сознательно оставался за границей с декабря 1936 года, терпя огромные личные неудобства, лишь для того, чтобы не мешать Вам. И поскольку нет никаких сомнений, что Ваше положение на троне к настоящему времени упрочилось, а мое присутствие в Англии, следовательно, больше не может Вас стеснять, мы предлагаем нанести визит в ноябре будущего года»[261]. Далее Эдуард туманно ссылался на некие «важные личные дела» и желание повидать друзей, после чего просил предоставить в их распоряжение дом в Виндзоре.
Это была явная провокация, но оставить ее без внимания было нельзя. Вернувшись в сентябре в Англию, Монктон, прекрасно понимая, что герцог способен как сам натворить бед, так и невольно стать их причиной, отправился прямиком в Балморал – обсудить ситуацию с Чемберленом, королем и королевой. Визит его протекал в атмосфере, где строгость сменялась шутливостью. Так, за одним из обедов Монктон, одетый, к слову, не по этикету – в брюки, а не в бриджи, – вел беседу с юной принцессой Маргарет. Та с детским любопытством допытывалась, охотится ли он, рыбачит ли или играет в гольф. Получив на все отрицательный ответ, Маргарет простодушно спросила: «А что же вы тогда делаете?» В этот неловкий момент король сжалился над ним и с «необычайной ловкостью» парировал: «Он занимается тем, Маргарет, в чем ты ничего не смыслишь. Он работает!» Монктон позже признавался, что был безмерно благодарен монарху за его находчивость и светский такт в этой ситуации[262].
Чемберлен, король и королева по-разному видели долгосрочную судьбу герцога. Премьер-министр, чьи мысли были заняты Германией и Чехословакией, высказал предположение, что со временем Эдуард мог бы вновь занять свое место в королевской семье в роли доверенного младшего брата, который бы представлял корону на официальных мероприятиях вместо короля. Король отвечал уклончиво: он, мол, не против самой идеи, но не желает, чтобы возвращение состоялось так скоро, как на то надеялся герцог, – уже в ноябре 1938 года.
А вот королева была непреклонна: Эдуард не должен ни возвращаться, ни получать какой-либо значимой роли. Монктон так объяснял ее позицию: «Я и тогда, и всегда чувствовал, что она инстинктивно держалась настороже. Ведь герцог Виндзорский, на которого всегда с восхищением смотрели братья, был яркой, притягательной личностью и мог легко стать знаменем для тех, кто был бы не прочь покритиковать нового короля, не столь щедро одаренного внешним лоском и чарующими грациозными манерами»[263].
В итоге было вынесено решение: ни о каком поощрении возвращения герцога в Британию, ни сейчас, ни в будущем, не может быть и речи – ни по политическим, ни по социальным соображениям. Единственной уступкой, которую Чемберлену удалось вырвать у королевской четы, стало разрешение герцогу и герцогине Глостерским навестить Эдуарда в Париже в ноябре. На долю Монктона выпала «трудная задача» – донести до герцога этот вердикт, и особенно тот факт, что его брат и невестка считают его возвращение в Англию в столь скором времени «нецелесообразным»[264].
Это было совсем не то, на что рассчитывал Эдуард. Еще в августе он писал Чемберлену: «Вам ли, как англичанину, объяснять, сколь тягостно добровольное изгнание в чужой стране без определенной цели». Его логика была проста: он свою часть уговора выполнил, так почему же изгнание продолжается? Письмо от короля не только не утолило его гнев и разочарование, но и, возможно, усугубило их. В нем утверждалось, будто возражения против визита носят не личный характер, а продиктованы «национальными интересами» – этим всеобъемлющим понятием, под которое можно было подвести любую неприятную необходимость, выдав ее за жертву. Можно понять скепсис герцога, читавшего заверения брата: «Я, разумеется, хочу, чтобы ваш первый визит прошел успешно и без малейших неприятных инцидентов… каждый месяц уменьшает вероятность того, что былая горечь выйдет на поверхность и причинит вам досаду». Единственным робким намеком на хоть какие-то сроки было предположение короля: «Я согласен с премьер-министром, что весна или начало лета будущего года были бы более подходящим моментом»[265].
А ведь и это письмо было значительно смягчено. В Королевских архивах до сих пор хранится его гневный черновик, в котором король писал: «Последние 20 месяцев, пока вы, как и желали, наслаждались праздной жизнью состоятельного частного лица, я изо всех сил пытался восстановить монархию до того положения, в котором вы ее получили, и залечить раны, нанесенные ей обстоятельствами вашего отречения… Посему я прошу лишь об одном, и исключительно из общественных соображений: если вы все же нанесете свой предполагаемый визит, помогите мне и не поощряйте те силы, которые, я знаю, с радостью используют вас, чтобы поставить правительство в неловкое положение, тем самым косвенно дискредитируя корону и нашу семью». Был там и прямой выпад в адрес Уоллис: «Риск того, что [герцогиня] подвергнется оскорблениям, как публичным, так и в частной обстановке, к несчастью, существует, и, разумеется, лишь вам решать, стоит ли идти на такой риск»[266].
И все же, то ли из дипломатического такта, то ли из малодушия, король отправил брату куда более сдержанную версию. Герцог и ее счел неприемлемой, но у него уже не хватило сил на новый виток упреков в адрес монарха. Вместо этого он решил посвятить себя служению миру во всем мире.
Тем временем в Англии война казалась уже неотвратимой. Но в ночь на 27 сентября случилось немыслимое: Гитлер, казалось, дал слабину. Он прислал сообщение Чемберлену, который, по свидетельствам, «метался из стороны в сторону»[267], с предложением созвать конференцию для предотвращения конфликта, на которую он также пригласит Муссолини и Даладье. Когда 28 сентября Муссолини принял эти условия, предложив в качестве места для саммита Мюнхен, Чемберлен смог ошеломить своих коллег в Палате общин новостью: «Герр Гитлер только что согласился отложить мобилизацию на 24 часа и встретиться со мной на конференции».
Весть была встречена с восторгом. Даже его заклятый противник Черчилль счел своим долгом пожать ему руку и пожелать «с Богом». Королева Мария, наблюдавшая за происходящим с галереи для дам, назвала этот момент «драматичным» и «чудесным»[268] и позже призналась королю, что от волнения не могла вымолвить ни слова.
А ведь накануне вечером Чемберлен выступил с довольно унылым обращением к нации, в котором назвал себя «человеком мира до глубины души», – выступлением, которое Дафф Купер тут же окрестил «самым удручающим из всех возможных». Хардинг, однако, передал Чемберлену, что король был в восторге от его слов, сказав, что это было «великолепно, именно то, что было нужно»[269]. И король продолжал восхищаться своим премьером, особенно когда тот вернулся в Англию в половине шестого вечера 28 сентября, победоносно потрясая «клочком бумаги» – Мюнхенским соглашением. Война была отсрочена. По крайней мере, на время.
Но достижения Чемберлена были разве что символическими. Когда Риббентроп упрекнул Гитлера в том, что тот пошел на уступки, фюрер лишь рассмеялся: «О, не принимайте это так близко к сердцу. Этот клочок бумаги не стоит ровным счетом ничего»[270]. Теперь он мог беспрепятственно достичь своей цели – аннексировать 30 000 квадратных километров чехословацкой территории, да еще и с благословения Британии и Франции. Он одержал свою победу.
И все же волна облегчения, захлестнувшая Британию, была так велика, что премьер-министру – в первый и последний раз за все его премьерство – устроили воистину восторженный прием. Он появился на балконе Букингемского дворца бок о бок с королем и милостиво принимал рукоплескания толпы, прежде чем отправиться на Даунинг-стрит. И там он произнес высокомерную речь, которая будет преследовать его до конца дней: «Это второй раз в нашей истории[271], когда на Даунинг-стрит из Германии вернулся мир с честью. Я верю, что это – мир для всего поколения».
Однако далеко не все разделяли этот восторг. Дафф Купер тут же подал в отставку и после аудиенции у короля описал его как человека «откровенного и очаровательного», добавив: «…он сказал, что не может со мной согласиться, но уважает тех, кто имеет мужество отстаивать свои убеждения»[272]. Черчилль, со своей стороны, был потрясен тем, что счел предательством чешского народа; он назвал случившееся «лишь началом расплаты» и обрушился с гневной критикой на «оставление и разорение Чехословакии». В награду The Times съязвила, что в сравнении с ним «даже пророк Иеремия[273] показался бы оптимистом». Но король, в свою очередь, назвал этот день «великим». «Премьер-министр в восторге от итогов своей миссии, как и мы все, – писал он королеве Марии, – и здесь ему устроили грандиозную овацию»[274]. Не забыл он и о верности Галифакса, похвалив его со словами: «Ответственность, что ложится на плечи министра иностранных дел в такие времена, поистине огромна, и мудрость и мужество, с которыми Вы ее несли, снискали Вам восхищение и благодарность всей Империи»[275].
Контраст с его отношением к другим политикам был хоть и негласным, но очевидным. Королева Мария же была в ярости от неблагодарности Черчилля и Купера. «Уверена, ты так же, как и я, кипишь от злости на тех, кто каркает на премьер-министра», – жаловалась она сыну, цитируя леди Оксфорд: «Он принес им мир, так почему же они не могут быть просто благодарны?»[276]
Чемберлен упивался своим личным триумфом. «Бывают времена, – говорил он королю, – когда старая дипломатия пасует и требуются личные встречи с диктаторами». Его жена, Энн, тем временем получила теплое письмо от королевы: «Вы должны испытывать такую гордость и радость оттого, что благодаря своему несгибаемому мужеству и великой мудрости [Чемберлен] смог достичь так многого для нас и для всего мира». Королева заверяла, что «нашу благодарность не выразить словами… наши молитвы о том, чтобы Господь поддержал его и помог ему в эти ужасные дни, были самыми искренними»[277].
Другие видели ситуацию в менее идеалистическом свете. Хардинг писал виконтессе Мильнер, что «бедный премьер-министр оказался перед чудовищной дилеммой: либо выторговать наилучшие условия у человека, стоящего на границе с полуторамиллионной армией, либо спровоцировать мировую войну с непредсказуемыми последствиями». И хотя он допускал, что «в данных обстоятельствах выбор меньшего из зол был, пожалуй, верным курсом, и я не вижу, что еще можно было предпринять», он мрачно предрекал: «Мы не должны позволить себе вновь оказаться в подобном положении». Хардинг опасался, что этот мир – всего лишь иллюзия. «Не исключено, что вскоре мы столкнемся с похожей ситуацией, – отмечал он, – но уже в куда менее благоприятных для нас обстоятельствах»[278]. Гитлер и его действия оставались грозной, непостижимой угрозой.
Единственный член королевской семьи, имевший личный опыт общения с фюрером, тем временем был настроен по-боевому. 31 октября герцог Виндзорский из Парижа писал Монктону, яростно защищаясь от «совершенно глупого и довольно дерзкого предположения» короля, будто он «гонится за популярностью». Впрочем, вся праведность этого заявления тут же сводилась на нет тем, что он следом просил совета, как бы поэффектнее подать в прессе его предстоящую встречу с герцогом и герцогиней Глостерскими. «Разумеется, – писал он, – [необходимо] уделить самое пристальное внимание “выбору момента”… если объявить [о заявлении] слишком рано, визит будет выглядеть как дешевый трюк и утратит тот естественный вид, который так важно сохранить». Судя по всему, недавние события на покинутой родине произвели на него мало впечатления, потому что он напутствовал Монктона: «“Атака, атака и еще раз атака” – вот наш девиз!»[279]
С этой целью 23 октября герцог и связался с Чемберленом, надеясь склонить премьер-министра на свою сторону. Он и прежде пытался наладить с ним контакт, расточая похвалы его «мужеству, с которым [он] отбросил условности и прецеденты, добившись личной встречи с герром Гитлером и вылетев в Германию». Он провел недвусмысленную параллель между поступком премьера и собственным подходом: «Смелый шаг, но, если позволите, этот шаг мне по душе, ибо я всегда верил, что личный контакт – лучшая политика в “затруднительном положении”».
Эдуард выставил кабинет сборищем трусов («не удивлюсь, если среди ваших коллег нашлись те, кто усомнился в мудрости столь драматичной тактики в последний момент»), лишь чтобы на их фоне еще ярче подчеркнуть свое восхищение самим премьер-министром. «Вы последовали велению совести с тем же бесстрашием, с каким противостояли всем хитросплетениям внешней политики весь последний год»[280]. Он уже и королю успел расхвалить Чемберлена: «Я всем сердцем согласен с Вами, что лишь личный контакт премьер-министра с Гитлером в прошлом месяце спас мир от войны. Напряжение для него, должно быть, было чудовищным, и я первым готов снять перед ним шляпу»[281]. Силки были расставлены. Оставалось лишь заманить в них дичь.
Признавая, что его отречение вызвало бурные споры, герцог тут же возложил вину на прессу. «Пламя тех страстей, – утверждал он, – в значительной степени раздувалось дикими и лживыми заявлениями в мировых газетах, а также ложными слухами и сплетнями… порочащими нас обоих». После чего он попросил премьер-министра помочь ему и Уоллис организовать кампанию по связям с общественностью. Такой шаг, по его словам, помог бы «исправить великую несправедливость, совершенную по отношению [к ним]», и гарантировал бы, что их возвращение в Британию не будет омрачено «злоумышленниками, которые попытаются использовать… первый визит, чтобы вызвать скандал».
Предложив в качестве предпочтительной даты апрель 1939 года, Эдуард писал: «Если наш визит должен увенчаться успехом, к чему вы, несомненно, стремитесь, то первостепенную важность приобретает отсутствие малейшего намека на раздор в нашей семье». И тут же вновь завел свою старую песню: Уоллис должна получить титул Ее Королевского Высочества. Это требование он оправдывал тем, что такой шаг «не только устранит неловкость, которую нынешняя ситуация создает для всех и дома, и за границей, но и в значительной мере успокоит общественное мнение, показав, что между нами и другими членами королевской семьи царят добрые отношения»[282].
Чемберлен переключился с одного властолюбивого европейца на другого. Ответ его был тверд. Он отказался оказывать какую-либо поддержку в вопросе о титуле для Уоллис, заявив: «Крайне важно, чтобы первый визит Вашего Королевского Высочества не стал предметом для споров»[283], и переадресовал этот вопрос королю. Герцог в частной беседе назвал письмо Чемберлена «глупым» и посетовал на его «бесполезные замечания», но в официальном ответе был сдержан. Он написал, что любая благожелательная огласка помогла бы противодействовать тем «несправедливым впечатлениям, которые позволили укорениться в умах британского народа о нас во время отречения».
В конце он сделал примирительный жест: «Я согласен с Вами, что ближе к делу можно было бы применить более тонкие методы, дабы избежать малейшего намека на споры, от которых мы все так стремимся уберечь этот визит»[284]. Под этими «более тонкими методами» подразумевалась и долгожданная встреча Глостеров с Виндзорами в Париже, которую Чемберлен рассматривал как лакмусовую бумажку для проверки реакции общества на возможное возвращение Эдуарда и Уоллис. День прошел вполне приятно: обед в отеле «Ле Мерис» (Le Meurice), прогулка по городу. Однако Эдуарда по-прежнему задевала просьба короля не афишировать этот визит, который он сам считал «чисто личным делом» и «прекрасной, совершенно естественной возможностью “растопить лед”»[285].
В письме к брату он не удержался от сарказма: «Поверь, у меня не меньше твоего оснований беспокоиться о сохранении частного и нормального характера этой семейной встречи. Моя единственная забота с тех пор, как услышал новости [от Глостера], – это как наилучшим образом избежать неточных и сенсационных репортажей… Кентам, к несчастью, не удалось “растопить лед” в Австрии в прошлом году. Если бы они тогда приехали к нам, как ты, я понимаю, им и велел, то сам процесс “растопления льда” не представлял бы сегодня такого живого интереса для газетчиков»[286].
И хотя Уоллис приложила все усилия, чтобы встреча прошла в гармоничной обстановке, а герцогиня Глостерская отозвалась о них обоих как о «более чем любезных» хозяевах, подлинный успех визита должен был измеряться его общественным резонансом. Увы, к несчастью для надежд Виндзоров на возвращение в Британию, реакция оказалась малоприятной. Глостеры получили свыше ста «чрезвычайно грубых» писем с осуждением их визита. И донести эту неутешительную весть до герцога выпало на долю Чемберлена.
Их встреча состоялась 24 ноября в Париже, и премьер-министр вел ее подробную запись. Он зафиксировал «глубокое огорчение» Эдуарда по поводу «лживых и позорных» историй, которые распускали об Уоллис, – именно в них герцог видел причину того, что ей так и не даровали законный титул. Чемберлен ответил: «Было бы ошибкой полагать, будто вопрос о титуле – это лишь ваше личное дело с другими членами королевской семьи. Чувства обиды и горечи, вспыхнувшие во время отречения, угасли не так быстро, как я надеялся. Газетам было достаточно лишь упомянуть о визите Глостеров и о вашей возможной поездке в Англию, чтобы эти старые раны вновь открылись». Когда же Эдуард посетовал на несправедливые домыслы, будто по возвращении в Англию он начнет вести «нелояльную агитацию» против короля, премьер-министр поправил его: «Признаться, я никогда не слышал и не видел подобных инсинуаций. Замечания в тех письмах, что я видел, были направлены против герцогини, а не против Вас».
В конце он задал вопрос: «Полагаю, сэр, Вы не рассматриваете возможность приехать в первый раз в одиночестве?» Но если он и надеялся, что покорный жене герцог ухватится за этот шанс и избавит всех от бесконечных хлопот, его ждало разочарование. «Нет, разумеется, я не мог бы так поступить, – отрезал Эдуард. – Супруги не должны разлучаться»[287]. Однако неослабевающая неприязнь к Уоллис вынудила Чемберлена донести до герцога горькую правду: раны, нанесенные их отъездом, еще слишком свежи, и возвращение лишь вскроет их вновь. Позже он напишет, что их встреча «вызвала значительный общественный резонанс… и подавляющая его часть была неблагоприятного характера», и предостережет герцога, что его предполагаемый визит в Британию спровоцирует «сильный протест и ожесточенные споры».
В подтверждение своих слов он сослался на более чем 150 писем протеста, которые получил лично («моя жена получила свыше 30»), и дал Эдуарду понять, что против него настроены все слои общества. Не только британцы не желали его возвращения – жители Канады, Новой Зеландии и Америки также хотели, чтобы он оставался в изгнании. В заключение он заявил: «Ваше Королевское Высочество согласились со мной, что крайне важно, чтобы Ваш первый визит не стал причиной раздора… Памятуя о том, что королевская семья должна объединять нацию, а не раскалывать ее, я не могу не прийти к единственному выводу: мой долг – посоветовать Вашему Королевскому Высочеству отказаться от мысли о визите в марте»[288].
Герцог, однако, проигнорировал наставление короля не гоняться за популярностью и тут же выпустил ответный пресс-релиз. «Мы с герцогиней получаем столько запросов от наших друзей о том, когда же мы намерены вернуться в Англию, что, я чувствую, наше дальнейшее молчание привело бы лишь к недоразумениям». Смягчив упоминания о письмах протеста, на которые намекал Чемберлен, и превратив их в «многочисленные выражения доброй воли, что доходят до нас со всех концов света и которыми мы так тронуты», он решил вынести на публику то, о чем многие предпочли бы, чтобы он умолчал. «Мы с нетерпением ждали возможности нанести короткий частный визит в Англию этой весной и непременно сделали бы это, если бы нас не уведомили, что такой визит пока не желателен ни для правительства, ни для королевской семьи»[289]. Этот жест, впрочем, не возымел никакого действия и лишь подчеркнул фрустрацию бессильного человека.
Король, со своей стороны, 14 декабря изложил премьер-министру свою позицию со всей ясностью. «Во всех слоях общества бытует твердое мнение, что моему брату не следует возвращаться сюда с коротким визитом в компании герцогини Виндзорской… Посему сейчас самый подходящий момент для Вас, чтобы написать ему и дать понять, насколько неразумным было бы даже помышлять о таком визите». И добавил: «Полагаю, Вы знаете, что ни королева, ни королева Мария не горят желанием встречаться с герцогиней Виндзорской, а потому любой визит, предпринятый с целью ее представления ко двору… очевидно, становится невозможным». Он перекладывал неприятную миссию на своего премьер-министра, веря, что тот сделает все правильно. «Поскольку вопрос этот носит столь деликатный характер… возможно, от Вас мой брат воспримет это решение с большим смирением, чем от меня»[290][291].
И пока Чемберлена чествовали как миротворца и выдающегося политика, а рядом с ним сияли король и королева, герцог и герцогиня Виндзорские, казалось, были обречены на полное забвение. Но, как любил хвастаться сам Эдуард, трудности его только закаляли. Он решил пойти другим путем. Раз уж ему не удалось добиться своего, подыгрывая брату и премьер-министру, он пойдет своей дорогой – и будь что будет.