К книге
Виндзоры и война. Трагедия королевской семьи5. «Свобода стоит того, чтобы за нее умереть»
38%
5. «Свобода стоит того, чтобы за нее умереть»
10

Несмотря на всеобщую эйфорию, охватившую мир после Мюнхенского соглашения[292], в последующие месяцы все громче зазвучали голоса скептиков. Одни, подобно Черчиллю и Даффу Куперу, были горько разочарованы уступками Гитлеру. Другие же, куда более рьяные поборники умиротворения, чем сам Чемберлен, сокрушались, что соглашение зашло недостаточно далеко. Эту полярность мнений блестяще выразил Патрик Гамильтон в своем романе 1941 года «Площадь похмелья» (Hangover Square), изобразив антагонистку книги – циничную интриганку Нетту Лонгдон.

О ней и ее приятелях он писал: «Они просто обезумели, целую неделю после Мюнхена не выходили из запоя – это было как раз в их стиле». А все потому, как объяснял Гамильтон, что «в глубине души им нравился Гитлер… да, Мюнхен был им вполне по вкусу»[293]. Куда прозорливее оказывается главный герой романа, Джордж Харви Боун, несмотря на свое беспробудное пьянство. Он называет сделку «сомнительной проделкой» и размышляет о ее мотивах: «Он никак не мог отделаться от чувства, что во всем этом есть что-то непристойное – Адольф, Муссо и Невилл, сидят и ухмыляются»[294].

И верил ли кто-то, подобно Чемберлену, что он принес «мир для всего поколения», или, подобно Хардингу, считал, что он лишь отсрочил неизбежное, – так или иначе, начало 1939 года ознаменовало конец «низкого, бесчестного десятилетия», о котором писал Оден в своем стихотворении «1 сентября 1939 года». Это была золотая пора для шарлатанов и лжецов, эпоха, когда полуправда и откровенная ложь ценились выше принципов и честности. Это был шанс для бессовестных и аморальных перехватить инициативу и выдать свой циничный оппортунизм за чистый патриотизм.

Герцог Виндзорский был далеко не новичком в искусстве позерства и самолюбования. Он свято верил, что его былой королевский сан обязывает бывших подданных относиться к нему с почтением и благоговейной серьезностью. К несчастью для его самолюбия, действительность редко соответствовала его ожиданиям.

Типичный пример – его жалоба многострадальному Монктону от 28 ноября 1938 года на «пачку анонимной “бредятины”, которую… получили из Великобритании, Канады и Америки». Один из корреспондентов, «известный профсоюзный лидер», обобщил настроения, окрестив герцога Виндзорского «величайшим в мире предателем» и описав Уоллис как «американку низкого происхождения с отвратительной аморальной репутацией»[295]. Эдуард старался держаться невозмутимо – «эти коряво напечатанные и бессвязно изложенные… письма нас не волнуют», – но его истинные чувства прорвались наружу, когда он признал, что «история с “нацистским шпионом” была одной из самых пагубных… и чаще всего упоминалась в этих гнусных письмах»[296].

Увы, такое мнение бытовало не только среди авторов анонимок. В меморандуме Специального отдела от 5 января 1939 года, где главный констебль анализировал политические настроения в Британии, отмечалось широкое презрение как к Эдуарду, так и к Уоллис. В документе говорилось, что убежденность общества в том, будто герцог стремится вернуться лишь чтобы «личными усилиями повысить социальный статус своей жены», вызвала «весьма значительное неодобрение». И все же некоторые политические силы с нескрываемым интересом ожидали его возвращения.

Коммунисты заняли выжидательную позицию, полагая, что «присутствие герцога и герцогини Виндзорских создаст политически неловкую ситуацию… а возникший таким образом хаос легко можно будет использовать в целях коммунистов». А вот Британский союз фашистов во главе с Освальдом Мосли, по слухам, ждал возвращения Эдуарда с энтузиазмом. В меморандуме отмечалось: «Некая форма приветствия и поддержки будет оказана, если предполагаемый визит состоится… и хотя на словах [фашисты] и провозглашают верность королю Георгу VI, они не делают особого секрета из своей поддержки герцога Виндзорского и готовности содействовать любому шагу, который обеспечит его возвращение в страну, а если повезет – то и на трон».

В начале 1939 года эта поддержка была хоть и разрозненной, но искренней. Так называемое Общество Октавианов, ратовавшее за возвращение и восстановление герцога в правах, было весьма немногочисленным[297], и его деятельность, по словам главного констебля, «в целом носила безобидный характер». «Однако, – добавлял он, – само существование этой организации может легко послужить катализатором для демонстраций, которые быстро перерастут в столкновения между сторонниками и противниками герцога Виндзорского, случись ему приехать в Англию».

Хардинг не воспринимал ситуацию всерьез. 12 декабря 1938 года он сообщил Монктону, что лидер Октавианов, некий Роберт Уиш, по характеристике Скотленд-Ярда, «умственно неуравновешен и имеет четыре судимости за мошенничество». «Возможно, – с намеком добавил он, – у Вас будет случай донести до сведения герцога, что это за персонаж». И в шутку заключил: «Я как раз сейчас изучаю историю мистера Уиша и его Октавианов… звучит, как название джаз-банда!»[298]

Эдуард, большой ценитель джаза – особенно когда играли по его правилам, – был раздосадован тем, что и брат, и премьер-министр к нему не прислушиваются. Не видя иного выхода, он начал напрямую связываться с сочувствующими медиамагнатами, такими как лорд Бивербрук и Эсмонд Хармсворт из Associated Newspapers, чтобы донести до публики свою точку зрения. Главный констебль отмечал: «В газетных кругах в открытую говорят, что герцог Виндзорский наладил контакт с некоторыми владельцами газет с целью развернуть в стране пиар-кампанию, чтобы создать благоприятную атмосферу для своего возвращения с герцогиней»[299].

И пока герцог ограничивался тем, что сообщал Чемберлену о своем «глубоком разочаровании» новостью о продлении изгнания[300] и требовал, чтобы «любая назначенная теперь дата [визита] была твердой и окончательной»[301], Монктону вновь пришлось исполнять роль миротворца. Уверяя всех, что Эдуард планирует лишь короткий частный визит, а не «показное торжество», он признавал, что самая ранняя реальная дата для возвращения – октябрь 1939 года. «Если я верно истолковал… взгляды премьер-министра на этот вопрос, – писал он, – то он, со всех точек зрения, предпочел бы отложить это дело до осени».

Монктон понимал, что шлейф непопулярности и скандалов будет тянуться за Эдуардом и Уоллис месяцы, а то и годы. «Невозможно, – писал он, – заранее предсказать точную дату, когда все эти споры и разногласия улягутся настолько, чтобы премьер-министр смог без опасений одобрить такой визит»[302]. Он словно следовал совету героя Шекспира[303], но наоборот: «Коль делать, так уж делать – но постепенно».

Герцог же тем временем нашел новое решение. Он решил, что сможет поправить свою репутацию, если сыграет активную роль в международной политике в качестве независимого посредника. Убежденный не только в своей особой связи с Гитлером, но и в глубоком понимании мировых процессов, он уже видел себя международным государственным деятелем. Не скованный ни партийной дисциплиной, ни королевским долгом, он мог бы вознестись над всеми этими мелочами и принести планете прочный мир. А благодарность за его деяния, как он полагал, вернет ему доброе имя на родине – а там, кто знает, и не только его.

Монктону оставалось лишь попытаться охладить его высокопарный пыл суровой прозой жизни. В тактичном письме от 22 марта он указывал, что «едва ли кто-то сможет эффективно вмешаться, не имея хоть каких-то полномочий говорить или слушать от имени одного из заинтересованных правительств». Понимая, что самодеятельная дипломатия Эдуарда вызовет лишь раздражение и что существует «реальный риск случайно пойти наперекор политике правительства», Монктон настойчиво советовал: «Ни один шаг не может быть предпринят [без] ведома и одобрения правительства»[304].

Он пообещал посоветоваться с Уилсоном, хотя и знал, что в правительстве сейчас никому нет дела до Эдуарда и его планов, – особенно в свете событий начала года. Агрессивные действия Гитлера, включая оккупацию Праги и превращение большей части Чехословакии в немецкий протекторат, вынудили Чемберлена занять куда более жесткую позицию. К этому его подталкивали и политики вроде Боба Бутби, который называл умиротворение «отчаянной азартной игрой, основанной на слабости и вере в порядочность диктаторов», и с отчаянием отмечал: «Нынешняя ситуация пугающе напоминает прошлый сентябрь… вот только ставки теперь выше… слабость или нерешительность на этот раз окажутся фатальными»[305].

17 марта в своей речи в Бирмингеме, встреченной всеобщим одобрением, премьер-министр предостерег Гитлера: продолжение нынешнего курса приведет к войне. А 31 марта он сделал в Палате общин еще более решительное заявление: если Польша подвергнется нападению, Британия и Франция придут ей на помощь и окажут «всю поддержку, что будет в их силах». Фигуры на шахматной доске истории наконец заняли свои места. Оставался лишь один вопрос: кто в этой партии гроссмейстер, а кто – простая пешка.

И пока Хардинг писал жене: «Последние несколько дней были невероятно напряженными, но сегодня вроде бы затишье… Не думаю, что речь Гитлера испортит нам выходные. По крайней мере, я на это искренне надеюсь», – его супруга вела беседу с королевой, а позже тем же вечером – и с королем. Впоследствии она оставит подробнейшую запись этого разговора, потому что, как она сама признавалась, «он с тех пор не дает [ей] покоя». И как свидетельство королевской застольной беседы, и как откровенный, без прикрас, взгляд на характеры и убеждения монархов на пороге войны, этот никогда прежде не публиковавшийся документ поистине бесценен[306].

«Суждения и здравый смысл Ее Величества безупречны», – записала Хелен после того, как королева заметила, что «народы мира» (ее выражение) «потрясающие», если не обращать внимания на «их бандитских лидеров». В политическом же плане Хелен определила королеву как «закоренелую консерваторшу», которая крайне скептически относилась к возможности прихода к власти лейбористов. К ее великому удивлению, оказалось, что королевская чета читает лишь The Times, которую она сама считала «крайне дезинформированной газетой». Когда же разговор коснулся ситуации в Испании, королева спросила: «Тут мы ведь допустили ошибку, не так ли? И притом непростительную?»

Поначалу беседа вращалась вокруг всеобщей воинской повинности, против которой королева решительно возражала, полагая, что «сама идея обязательной службы ей глубоко неприятна – особенно как реверанс в сторону иностранных держав, чем, по ее мнению, подобная повинность и является». В качестве альтернативы они с королем ратовали за обучение молодежи в лагерях («великий крестовый поход короля»). И когда Хелен робко заметила, что на создание такой системы уйдет уйма времени, королева, «хоть и была ангельски мила», с нетерпением отвергла этот довод, заявив, что двух лет военной подготовки более чем достаточно. Вслед за этим она добавила, что не считает, будто стране нужна большая армия, и что английский дух несовместим с царящей в обществе паникой и слухами.

Затем она изложила свое мировоззрение, по сути своей глубоко изоляционистское. «Она считает неверным [создавать армию] ради защиты чужих границ, полагая, что в итоге мы останемся “с ребенком на руках” (как обычно!)». Хелен, которой были хорошо известны взгляды ее мужа на фашистскую угрозу, не могла согласиться. «Мы – нация не агрессивная, и нам вряд ли грозит впасть в угар шовинизма. Но ситуация за границей пробудила в нашей стране огромное желание служить, и всеобщая воинская повинность стала бы достойным воплощением этой воли и послужила бы делу мира во всем мире. Наше богатство в сочетании с нашей слабостью – это искушение для хищников». Однако королева осталась при своем мнении, продолжая сетовать, что в стране слишком много «технического образования», которое не способствует воспитанию дисциплины и характера в молодежи, – а именно это она и считала главным. В конце концов она отрезала, что «в добровольческой системе и так достаточно возможностей для служения», и тут же перевела разговор на смежную тему: внешнюю политику.

Хелен пишет: «Ее Величество не видит, в чем мы были неправы», и все потому, что «ее суждения зиждутся не на последствиях, а на том, что правильно или неправильно, – и в этом их несокрушимая сила». Именно в этот момент, как вспоминала Хелен, разговор стал «куда более вовлеченным». Королева настаивала, что британская дипломатия должна контролировать действия Франции, даже когда Хелен возразила: «наша дипломатия, наоборот, ослабляет действия французов, которые обычно логичнее наших». Хелен подметила, что «Ее Величество возмущена упреками в адрес Англии по поводу Чехословакии, ведь, по ее словам, это французы бросили своих союзников». И даже когда сама Хелен попыталась заверить ее, что «французы как раз сейчас делают все, чтобы исправить свою ошибку», она почувствовала необходимость сделать оговорку: «Я не хочу, чтобы у Вас сложилось впечатление, будто Ее Величество настроена антифранцузски. Она не раз говорила, что французы ей нравятся, – и я знаю, что это правда, – но она просто считает нашу дипломатию выше их».

Она продолжала настаивать, что Британия рискует очень многим, не оказывая Франции безоговорочной поддержки в этот момент, и что «немецкая пропаганда во Франции, трубящая о том, что “англичане будут сражаться до последнего французского солдата”, наносит колоссальный вред». «Но что же может сделать Франция?» – ответила королева. Хелен ответила, что, по ее мнению, Франция рискует фактически превратиться в протекторат Германии, – мысль, которую королева сочла «невероятной». «Не уверена, что она не права, – записала Хелен позже в своих заметках. – Я не стала ей говорить, что Франция окружена с трех сторон и что страна готова пойти на многое ради мира – как мы уже убедились, – ведь именно это твердят и немцы».

Когда появился король, ему вкратце пересказали суть их спора. Хелен писала: «Сама идея обязательной службы или призыва, казалось, его не тревожила. У нас завязалась дискуссия о словах “принуждение” или “конскрипция”, которые звучат неприятно и по-чужому, но я считаю, что это перестает быть “принуждением”, если того желает подавляющее большинство, – а я верю, что так оно и есть». Король с презрением отозвался о так называемых забронированных профессиях[307] («список их сильно раздут, что неудивительно, ведь наша господствующая система не допускает безработицы») и с жаром проповедника говорил о своих планах по созданию тренировочных лагерей для молодежи, которые подготовили бы ее к будущему – и в войне, и в мире. Королева, казалось, была с ним не согласна, но за общим гулом разговора ее аргументы было трудно разобрать.

Впрочем, один момент прозвучал со всей ясностью. Когда зашла речь о профсоюзах, Хелен высказала мнение, что их можно было бы убедить поддержать такую схему. «Кто их убедит?» – спросил король. «Разумеется, тебе придется сделать это, дорогой», – ответила королева. На этом разговор прервался: королева вновь подтвердила свое неприятие всеобщей воинской повинности. «За границей под этим понимают военную подготовку, и именно этого будут ждать от нас. Если же у нас будет своя, особая форма, это лишь введет людей в заблуждение»[308]. О том, что грядущая война превратит все эти тонкие рассуждения в пустой звук, никто из собеседников, разумеется, не упомянул.

Этот документ – нечто неизмеримо большее, чем просто светские сплетни, ибо он демонстрирует и нежелание королевы ввязываться в конфликт, и ее принципиальную позицию невмешательства в вопросах всеобщей воинской повинности. Даже после того, как в конце 1938 года страна чудом избежала катастрофы, и угроза войны оставалась более чем реальной, королевская чета, судя по записям Хелен Хардинг, не верила в эффективность ни призыва, ни ускоренной программы национальной службы. Кто-то назовет такую позицию осторожностью, кто-то – безмятежностью. Но очень скоро сама жизнь поставит под сомнение ее мудрость.

Вскоре королю и королеве предстоял еще один государственный визит, но на сей раз им предстояло ступить на неизведанную для любого монарха землю. Весь 1938 год они поддерживали теплые отношения с Джо Кеннеди. Американский посол пытался оправдать политику невмешательства своей страны последствиями прошлой войны, которая, по его словам, принесла лишь «диктатуры, ссоры и несчастья». Но королева ему возразила: «Если бы Соединенные Штаты были на нашей стороне и действовали заодно с нами, – сказала она, – подумайте, насколько сильнее стали бы наши позиции в противостоянии с диктаторами»[309].

И хотя Кеннеди не был готов связывать свою страну узами официального союза, он внес другое предложение: королевской чете следует отправиться в Америку. Эта идея и легла в основу плана, который позже обрел официальную форму в виде приглашения от президента Рузвельта посетить в 1939 году Соединенные Штаты и Канаду. Приглашение было принято, и 6 мая они отправились в шестинедельное турне на борту лайнера «Императрица Австралии» (Empress of Australia). Рузвельт, со своей стороны, предложил устроить и частную встречу: «Если бы вы смогли погостить у нас в Гайд-парке два-три дня, простота и естественность такого визита произвели бы огромное впечатление». Эту встречу решено было провести в июне, после завершения более широкого турне по континенту.

Намерение номинально состояло в том, чтобы позволить королевской чете увидеть что-то из жизни современной, прогрессивной нации, но все участники знали, что дипломатически важно, чтобы визит показал их, а вместе с ними и Британию, в лучшем свете. Им предстояло завоевать расположение подозрительной, даже враждебной страны, где действия бывшего колониста короля Георга III были еще свежи в памяти, и им предстояло сделать это на фоне надвигающейся войны на родине.

Статья Джозефа Израэлса в журнале Scribner’s под названием «Как продать Георга VI Соединенным Штатам» отличалась особой язвительностью. Начиналась она так: «Если бы у консультанта по связям с общественностью была возможность выбрать, каких британских персон запустить на американскую сцену, чтобы это принесло наибольшую пользу Британии, то это уж точно были бы не король Георг и королева Елизавета». Далее Израэлс клеймил короля как «бесцветную, слабую личность», подверженную эпилептическим припадкам, которая «как кажется, сделана из куда худшего королевского теста, чем все те, что занимали английский трон на протяжении многих десятилетий». Не пощадил он и королеву, съязвив, что та «слишком полна [и] безвкусно одета», чтобы выглядеть убедительно. Он предположил, что «американский народ этот “товар” может вяло принять, а может его с восторгом купить – это и станет разницей между успехом и провалом британско-американских отношений в грядущий критический период мировой истории»[310].

Статья Израэлса встревожила придворных, и не в последнюю очередь потому, что за всеми преувеличениями и ядовитым тоном в ней скрывались те самые опасения, что витали вокруг короля с момента его нежеланного восшествия на престол два с небольшим года назад. Он был достойным человеком, но ему недоставало ни властности отца, ни харизмы брата, и ничто не указывало на то, что он когда-нибудь дорастет до своей роли. Его доступность и простота, которыми он так сильно отличался от них, мало что значили. Королевской семье и всей Британии нужен был защитник куда более весомый, чем симпатичный и застенчивый джентльмен, с которым приятно пропустить стаканчик в клубе.

Не помогало его делу и то, что последним членом королевской семьи, успешно посетившим Америку, был Эдуард, когда он еще был принцем Уэльским. Действительно, если бы король подумал о своем брате, отправляясь в плавание на борту «Императрицы» (Empress), он мог бы поразмыслить, что тот в последнее время необычно тих. Было меньше гневных и обвинительных писем, и даже вопросы о признании Уоллис и королевских подачках не продвигались с таким рвением, как раньше. Неужели герцог наконец-то взялся за ум?

Но леопард не меняет своих пятен, а разгневанный экс-король не из тех, кто просто сворачивает знамена и покидает поле битвы. Вместо этого герцог замыслил ход, который должен был направить его отношения с королем и страной в новое, еще более опасное русло. И этот план он выносил в одиночку.

«Два с половиной года я сознательно держался в стороне от общественных дел, и впредь намерен поступать так же. Я говорю лишь от своего имени, не будучи осведомленным о планах какого-либо правительства. Я говорю просто как солдат прошлой войны, чья самая пламенная молитва – о том, чтобы подобное жестокое и разрушительное безумие никогда больше не обрушилось на человечество…» Когда 8 мая герцог Виндзорский вновь обратился к миру из гостиничного номера в Вердене, его можно было понять, ведь он испытывал восторг, подобный восторгу школьника, который сорвался с поводка строгого учителя и пустился во все тяжкие.

Последние два года он изнывал в своих узах. Неудавшееся американское турне в конце 1937 года мешало ему снова пытаться выйти общественную сцену, и другой возможности с тех пор не представлялось. Теперь же он мог высказать свое мнение – свою правду – и тем самым эффектно вернуться на мировую арену.

Толчком к выступлению послужило письмо, которое Эдуард направил в Catholic Herald, поддержав призыв редакции к читателям – добиваться мира. Поскольку он впервые поставил свое имя под публичным заявлением такого рода, это произвело фурор. Фред Бейт, глава европейского отделения Эн-би-си и друг Эдуарда и Уоллис, тут же увидел в этом свой шанс. Со времен отречения Бейт мечтал устроить сенсацию – первую публичную радиотрансляцию герцога. Тот факт, что он взывал к миру из города, ставшего символом самого долгого и кровопролитного сражения Великой войны, не ускользнул от внимания тех, кто был чуток к подобному символизму.

Когда в субботу 6 мая было объявлено о трансляции, в Британии разразилась буря негодования. И хотя Эн-би-си предложила всем заинтересованным странам мира ретранслировать речь, BBC после пятичасового совещания, посвященного обсуждению последствий, отказалась это делать[311]. Два с половиной года назад первый генеральный директор Би-би-си, сэр Джон Рейт, лично представлял трансляцию отречения Эдуарда. Теперь же его преемник, Фредерик Огилви, памятуя о гневных статьях в утренних газетах, решил не выпускать речь в эфир. Что неудивительно, вечерние издания, добившись своего, тут же набросились на Би-би-си, обвинив ее в том, что она стала рупором правительства, – в то время как их утренние «сестры» превентивно клеймили ее за одно лишь намерение рассмотреть такую возможность. O tempora, o mores[312].

Как бы то ни было, бывшие подданные герцога могли услышать его выступление на коротких волнах Эн-би-си, и потому вечером 8 мая, в 10 часов, многие с нетерпением замерли у своих приемников. Воспользуется ли Эдуард этим шансом, чтобы сделать громкое политическое заявление, а может, и объявить о своем возвращении в Британию? Или же он выступит с решительной поддержкой своего брата и Чемберлена? В любом случае его речь грозила затмить освещение визита короля в Канаду и США, в очередной раз продемонстрировав его талант попадать в центр внимания через черный ход.

В итоге его выступление не оказалось мятежным, но не принесло и пользы. Он не упомянул по имени ни Чемберлена, ни брата, вместо этого рассуждая о том, что «мир – вопрос слишком важный для нашего счастья, чтобы делать его предметом политики», и заявляя, что «в современной войне победа достанется лишь силам зла». Кого именно герцог причислял к «силам зла», осталось неясным, поскольку он в одном предложении хвалил и немцев, и британцев, и американцев, и французов, говоря: «нет такой страны, народ которой хотел бы войны… международное взаимопонимание не всегда рождается во всех странах одновременно».

Во второй части речи он, возможно, впервые публично изложил свое кредо. Он выразил стремление к миру во всем мире, намекая, что сам мог бы стать послом доброй воли, приносящим гармонию туда, где царит раздор. При этом он делал завуалированные отсылки к собственному положению, но столь тонко, что лишь человек, близко знакомый с его злоключениями, мог понять, о чем идет речь. Он говорил, что «проблемы, волнующие нас сейчас, – это лишь отражение в большем масштабе зависти и подозрений нашей повседневной жизни» и что «в наших личных контактах мы все стремимся жить в гармонии с ближними».

Он язвительно отозвался о «главах правительств» и их «публичных заявлениях… о том, что война губительна для благополучия их народов». И с гневом заявил, что «пагубная пропаганда» (под которой он, вероятно, подразумевал любое нелестное для себя освещение в прессе) «имеет свойство отравлять умы народов мира». Он с праведным видом отметил: «Я лично осуждаю… использование таких терминов, как “окружение” и “агрессия”… они лишь разжигают те самые опасные политические страсти, которые мы все должны стремиться унять». То, что именно Гитлер демонстрировал и «окружение», и «агрессию», он упоминать не стал.

В своем заключительном слове герцог, подобно Кассандре[313], представил себя человеком, который, воочию узрев ужасы войны, теперь предлагает путь к миру. «Во имя павших в прошлой войне я призываю всех политических лидеров к решимости… мир еще не оправился от последствий той бойни… величайший успех любого правительства в его национальной политике – ничто в сравнении с триумфом спасения человечества от ужасной судьбы, что нависла над ним сегодня». И даже используя риторическую фигуру литоты[314], чтобы сказать: «не мне выдвигать конкретные предложения… это дело тех, кто имеет власть вести свои народы к большему взаимопониманию»[315], он совершил эффектное и своевременное возвращение в публичную жизнь[316].

После того как шум утих, те, кто слышал выступление, в целом приняли его хорошо. Бейт писал герцогу: «Вы никогда не говорили лучше… это было великое сочетание слов, времени, места и обстоятельств – трогательно и безупречно»[317]. Эдуард получил тысячи писем поддержки, в том числе от таких разношерстных личностей, как лорд Альфред «Бози» Дуглас, видный республиканец Джон Фостер Даллес и активистка за права женщин Мэри Стоупс. Опрос Гэллапа показал, что 61 % населения теперь выступает за возвращение Виндзоров в Британию, 23 % – не определились, и лишь 16 % были против.

Однако выступление понравилось далеко не всем. Некоторые сочли его попыткой отвлечь внимание от визита короля и королевы – Ченнон назвал речь «прекрасным выступлением», но «несвоевременной» и «чрезвычайно бестактной»[318], – что, на сей раз, было несправедливо. Соглашаясь на просьбу Бейта, Эдуард не знал о датах их поездки, а когда понял, что они совпадут, отменять что-либо было уже поздно. Тем не менее даже ранее лояльная Daily Express назвала его поступок ошибкой, предположив, что он вторгся в сферу, являющуюся прерогативой не его, а монарха. Герцог Кентский был еще резче. 16 мая он писал королю об их общем брате: «Какой же он глупец, и какие у него никудышные советники; все в ярости, что он сделал это сразу после вашего отъезда». Кент отметил и отсутствие упоминаний о правящем монархе – «упомяни он вас, все было бы не так плохо», – и поставил под сомнение саму цель речи: «Зачем он транслировал эту мирную проповедь на одну лишь Америку, где и так не собираются воевать, – ума не приложу»[319].

И пусть Эдуард был либо наивен, либо ему просто не повезло со временем, те в Британии, кто считал неуправляемого бывшего монарха опасным, были недовольны его возвращением на международную арену. Хардинга выступление разгневало, и он заявил, что «сама мысль о том, что это может принести хоть малейшую пользу, просто смехотворна».

Но каковы бы ни были его заявления, герцог публично напомнил тем, кто пытался ему помешать, что он не станет – да и не сможет – просто томиться в изгнании, лишенный возможности высказать свое мнение о международной обстановке. Это высокомерие делало его одновременно и непредсказуемым, и, по мере приближения войны, опасным. В то время, когда прозрачность намерений видных общественных деятелей была критически важна, его истинные устремления оставались туманны.

А король и королева тем временем, 17 мая, сошли на берег с лайнера «Императрица Австралии» в Вольфс-Коув, в Квебеке. Их путешествие задержалось на несколько дней из-за тумана посреди Атлантики, но, по словам Ласселса, компанию подбадривал «веселый настрой» матросов. О вынужденной задержке он писал: «Она пошла королю на огромную пользу – это был единственный по-настоящему праздный и беззаботный отрезок времени, который выпал на его долю с момента восшествия на престол»[320]. Монарху был необходим отдых. Выступление Эдуарда подогрело ожидания от его визита, и теперь было жизненно важно, чтобы ни к королю, ни к королеве нельзя было придраться ни в политическом, ни в личном плане.

К счастью, турне оказалось не просто успешным, а триумфальным. Писателю Джону Бакену, ныне лорду Твидсмуру и генерал-губернатору Канады, докладывали, что толпы, приветствовавшие королевских гостей, были «столь же внушительны, как и на коронации». Сам Твидсмур, призвав на помощь весь свой литературный дар, описывал сцену отсутствующему Хардингу[321]: «Это был восхитительный пример того, что значит народный монарх, и нигде в мире такое было бы невозможно. Один старик крикнул мне: “Эх, парень, видел бы это Гитлер!”… Способность Их Величеств находить общий язык с народом граничит с гениальностью. Важнее всего – эти маленькие, незапланированные моменты, и в них у них безошибочное чутье»[322].

«Нас с папой везде принимали чудесно», – писала королева своей старшей дочери, принцессе «Лилибет» Елизавете. Она была в восторге от «невероятной преданности» жителей Квебека и Оттавы и от того, что у них появилась «возможность показать, какие они британцы»[323]. Этому вторила и записка одного канадского офицера, который писал Монктону о том, как его изумил «поразительный успех» поездки: «Скорее всего, он превзошел все их ожидания, и уж точно – наши», и восхвалял «сияющую, грациозную, элегантную, понимающую, удивительно тактичную и прелестную» королеву. А ведь они ожидали увидеть кого-то «безвкусного, полного и неинтересного». Он выразил надежду, что «если война, вопреки всему, все же грянет, это, вполне возможно, будет означать десятки тысяч добровольцев из Канады на самом раннем этапе и поддержка США, которые на этот раз не будут так долго оставаться в стороне»[324].

Такова была цель, но и король, и королева понимали, что с Америкой все будет сложнее. Королева писала дочери: «Следующие две недели будут очень тяжелой работой, но оно того стоит, ведь чувствуешь, как важно, чтобы люди здесь видели своего короля, а не просто абстрактный символ»[325]. В письме к свекрови, восстанавливавшейся после автомобильной аварии[326], она была более откровенна, но не менее восторженна. «Мы очень устаем и скучаем, но оба в прекрасной форме и так воодушевлены, ведь ощущаем здесь всю силу имперского духа. Все больше и больше убеждаешься, что надежда мира – в единстве, здравомыслии и созидательной силе Британской империи. Свобода стоит того, чтобы за нее умереть»[327].

Они прибыли на вокзал Юнион-стейшн в Вашингтоне 8 июня, в разгар зноя, где их лично встретили президент с супругой Элеонорой, что было знаком и почета, и уважения. Рузвельт был переизбран в 1936 году с оглушительной победой благодаря успеху его программы «Нового курса» и пользовался огромным уважением и популярностью. Оба они – и король, и президент – не понаслышке знали, что значит с мужеством и юмором преодолевать личный недуг. В 1921 году Рузвельт перенес полиомиелит, который превратил его из блестящего и харизматичного мужчины в человека, прикованного к инвалидному креслу. И все же он не позволил болезни сломить себя, встречая любую невзгоду или возможность с улыбкой, но и с расчетом. Подобно герою киплинговского «Завета» (If), ни враги, ни любящие друзья не могли его ранить; все люди были для него важны, но никто – не чрезмерно.

Были и другие сходства между Рузвельтом и королем. Оба служили на флоте и видели войну, и это объединяло их в решимости избежать нового конфликта любой разумной ценой. Они встретились в начале лета 1939 года, чтобы наладить личный контакт, который бы зеркально отразился в потеплевших отношениях между их странами. Термин «особые отношения» еще не вошел в обиход, а Америка воевала против Британии так же часто, как и на ее стороне. Поэтому, когда двое мужчин пожимали друг другу руки в Вашингтоне под щелчки тысячи фотокамер, пытавшихся запечатлеть исторический момент – первый официальный визит британского монарха в их страну, – в воздухе витало предчувствие огромных возможностей, но вместе с тем и впечатление, будто проситель встречается с правителем. И кто из них был проситель, а кто – правитель, оставалось неясным.

Пребывание королевской четы в Белом доме прошло приятно, как только были улажены протокольные формальности. Единственными британскими газетами, которые считались приемлемыми для короля и королевы, были Times, Telegraph и Daily Sketch, в то время как издания, считавшиеся недостойными (infra dig)[328], включали Daily Express, News of the World и Daily Mail: газеты Бивербрука и Ротермира по-прежнему были в опале из-за их поддержки Эдуарда во время кризиса отречения. Ожидания от американского гостеприимства у королевской четы были скромными. Король даже привез с собой собственный запас спиртного и вин на тот случай, если страна, всего шесть лет как отказавшаяся из сухого закона, осудит монарха, пьющего за счет хозяина.

«Мы не знали, какого приема ожидать, но они оказались невероятно гостеприимны», – писала королева впоследствии[329]. Отношения между королем и президентом, как и надеялись, с самого начала сложились теплые и искренние, чему немало способствовала тщательная многомесячная подготовка с обеих сторон. Завязалась дружба и между королевой и Элеонорой, которая, к слову, отнюдь не была почитательницей монархии. Та, наблюдая, как Елизавета приветствует толпу, отмечала, что она общается с тысячами доброжелателей с подлинной искренностью и очарованием, «по-настоящему глядя на людей, так что многие из них чувствовали, что ее поклон предназначался им лично»[330]. Это производило тем большее впечатление, что сама королева страдала от солнечных ожогов и крайнего истощения. В письме к королеве Марии она признавалась: «Это было просто ужасно… невыносимая влажная жара, дышать было почти нечем», – но тут же добавляла: «Все были очень-очень добры и радушны и заставили нас чувствовать себя совсем “как дома”»[331].

Королевская чета проявляла живой интерес ко всему, что им показывали: от пышных дипломатических приемов и садовых празднеств в Белом доме до лагерей кадетских корпусов, – визиты, которые, возможно, заставили их пересмотреть взгляды, высказанные ранее Хелен Хардинг. Их открытость и неподдельный интерес к стране не остались незамеченными и были высоко оценены. Газета New York World Telegram провозглашала: «Американский народ приветствует [короля и королеву] не просто как представителей другой великой демократии или как монарших особ, но как двух великих людей, заслуживших это звание по праву». И, подводя итог, газета выразила общее настроение: «Они нам нравятся. И мы надеемся, что мы им тоже».

И все же, выражаясь языком местных, от короля и президента в первую очередь ждали, что они «поговорят по-деловому». Визит преследовал важнейшую дипломатическую цель, и без ее достижения его нельзя было бы считать успешным. Эти серьезные беседы должны были состояться в Гайд-парке, загородной резиденции президента. Само ее название выдавало определенную англофилию, которая сквозила и в убранстве дома, и в его прислуге. Он даже мог похвастать наличием снобливого английского дворецкого по имени Джеймс, который, узнав о возможном присутствии двух чернокожих слуг из Белого дома, пришел в ужас и взял на время королевского визита свой ежегодный отпуск, заявив: «Я не могу быть соучастником в унижении британской монархии»[332].

Рузвельт с удовольствием играл роль радушного хозяина, и теплота погоды гармонировала с приемом, оказанным измученной паре. Когда им по прибытии предложили по коктейлю, президент с улыбкой заметил: «Моя мать полагает, что вам следует выпить чаю; она не одобряет коктейли». Король, взяв бокал с облегчением утопающего, завидевшего землю, ответил: «Моя тоже»[333]. А затем, освежившись, они приступили к делу. Главным препятствием, мешавшим Рузвельту оказать Британии явную помощь, был пресловутый Закон о нейтралитете. Представленный Конгрессу в 1937 году, он был призван ограничить участие Америки в любых грядущих мировых войнах. Республиканская партия была убеждена, что если Рузвельт нарушит это соглашение, они с легкостью одержат победу на выборах 1940 года, положив конец его политической карьере.

Перед визитом короля подробно проинструктировали о положении дел в Америке. Для этого Министерство иностранных дел подготовило специальный документ под названием «Vade Mecum[334] 1939». В нем анализировались сильные и слабые стороны Рузвельта – как личные, так и политические, – а также давалась оценка уровню антибританских настроений в стране. Аналитики полагали, что, хотя многие американцы и питают застарелую неприязнь к Британии из-за исторических обид, в решающий момент они все же встанут в один строй и присоединятся к борьбе с фашизмом, если вопрос станет ребром, – ведь «жизнь в нацистском мире была бы невыносима».

Сам Рузвельт в документе характеризовался как англофил, не доверяющий ни Германии, ни Гитлеру. Он был готов лавировать, обходя Закон о нейтралитете везде, где только возможно, не нарушая его напрямую, – в частности, в вопросе поставок жизненно важных авиационных деталей в Канаду, где их можно было бы собирать и переправлять через Атлантику. Он не мог дать обещания, что Соединенные Штаты вступят в войну на стороне Британии именно тогда, когда этого пожелают ее лидеры, но заверил, что общественное мнение его страны «движется в верном направлении». Более искушенный переговорщик, вероятно, счел бы это недостаточным, когда на кону стояла гибель миллионов и потенциальная потеря демократии в Европе.

И пусть прорыва, на который он, возможно, надеялся, не случилось, король получил огромное удовольствие от бесед с Рузвельтом. Он даже осмелел настолько, что доверил своему дневнику убежденность: «Если Лондон подвергнется бомбардировке, США вступят в войну»[335]. Президент же в общении с ним чередовал отеческую заботу – всегда безошибочно действовавшую на этого монарха – с философскими рассуждениями. Он играл роль мудрого наставника для своего более молодого визави и в какой-то момент даже по-отечески посоветовал измученному королю отправиться спать.

Монарх был покорен ФДР[336]. Позже он говорил канадскому премьер-министру Маккензи Кингу, что «ни с кем другим ему не было так легко беседовать, как с [Рузвельтом], и что он высоко оценил ту откровенность, с которой [тот] обсуждал многие вопросы». И добавлял, что «его восхищение безгранично»[337]. Они вместе пили пиво, ели хот-доги, и между ними зародилась подлинная дружба. В тот момент это выглядело просто как благоприятное развитие событий. Позже оно окажется судьбоносным.

Когда 15 июня король и королева наконец покидали Галифакс на борту «Императрицы Британии» (Empress of Britain), оба были растроганы до глубины души. Прощальная речь короля прерывалась слезами, а Рузвельт напутствовал их пожеланием «всех благ на свете». Высокое мнение короля о президенте было вполне взаимным: Рузвельт был покорен тем, насколько эта «очаровательная и отзывчивая чета» была сведуща не только во внешней политике, но и в социальном законодательстве его страны. Пресса также дала визиту восторженную оценку; New York Times писала, что король и королева «не допустили ни единой оплошности… и произвели куда лучшее впечатление, чем могли бы надеяться их самые оптимистичные советники».

Их возвращение в Британию обернулось приемом, достойным героев-триумфаторов. Огромные, ликующие толпы, окрыленные успехом исторического визита, распевали «Землю надежды и славы» (Land of Hope and Glory) и «Боже, храни короля» (God Save the King) у стен Букингемского дворца. Даже чопорные парламентарии, забыв о своем обычном высокомерии, пели и размахивали флагами наравне со своими избирателями. 23 июня Николсон занес в свой дневник: «Мы все утратили свое достоинство и кричали, и кричали. У короля была счастливая улыбка школьника. Королева была бесподобна… по правде говоря, одна из самых поразительных королев со времен Клеопатры»[338]. А Daily Mail, газета, отнюдь не всегда благосклонная к Георгу VI, назвала этот день «величайшим из всех возвращений на родину и заключительным актом величайшего королевского дня со времен коронации».

На следующий день, обращаясь к своему народу в лондонском Гилдхолле, король говорил с такой уверенностью, какой никогда прежде не демонстрировал на публике. Отчасти в нем еще бурлил адреналин вчерашних торжеств, но главное было в другом: последние два месяца преподали ему несколько жизненно важных уроков. С этой минуты он перестал считать себя «случайным монархом», которого заставили играть нежеланную роль из-за эгоизма и прихотей старшего брата. Впереди маячил конфликт – и внешний, и внутренний. И то, как он встретит своих врагов – и внешних, и внутренних, – должно было определить не только его судьбу, но и судьбу всей нации. Его час пробил. Король был готов.

Или, по крайней мере, на это уповали те, кто был рядом с ним.

Предыдущая главаГлава 10 из 26Следующая глава