К книге
Виндзоры и война. Трагедия королевской семьи3. «Смутное чувство страха»
31%
3. «Смутное чувство страха»
8

Любой король, да что там – любой человек, – счел бы за удачу иметь такого преданного личного детектива, как Дэвид Сторриер. Он поступил на службу к Эдуарду еще в 1936-м, когда тот был на троне, и в конце того же года последовал за ним в изгнание. За ним закрепилась слава «тени-хранителя» – столь неотступно он сопровождал каждое движение своего господина. После кончины Сторриера в 1969 году герцог писал его семье, выражая свою скорбь и называя бывшего полицейского «самым верным, искусным и преданным телохранителем, которого [они] безмерно ценили». В годы службы он даже снисходил до того, чтобы называть Сторриера «одним из членов семьи».

Знай он, что этот верный, умелый и преданный слуга передает сведения о каждом его шаге в МИ-5, герцог, возможно, относился бы к нему иначе[166].

Сторриер был патриотом, и его доклады в спецслужбы отличались подробностью и информативностью. Так, в августе 1937 года, когда Эдуард и Уоллис пребывали в австрийском городке Вассерлеонбург, он доносил в МИ-5, что герцог «теперь с большим трудом находит, чем себя занять в свое удовольствие», и оттого «легче выходит из себя по пустякам, будь то задержка с доставкой заказанных вещей или внезапно испортившаяся погода»[167]. В другой раз, после поездки в Венецию, Сторриер писал: «Американцы были на каждом шагу, и их любопытство, вооруженное фотоаппаратами, создавало на пляже такие помехи и неудобства, что после замечаний Его Королевского Высочества пришлось вызывать наряд полиции»[168].

И хотя публика встречала Эдуарда и Уоллис с теплом, их появление где бы то ни было по-прежнему вызывало большое волнение. Толпы зевак взирали на бывшего монарха и его супругу как на оживших восковых фигур из музея мадам Тюссо, выставленных им на потеху. Неудивительно, что Сторриер то и дело отмечал презрение, с которым герцог относился к нелестным газетным статьям. В другом донесении телохранитель, обосновывая необходимость своей дальнейшей службы, писал: «Письма с угрозами почти иссякли, но оскорбительные послания все еще приходят в изобилии, хотя они, как правило, анонимны и не заслуживают внимания»[169].

После неудавшегося американского турне и неоднозначной поездки в Германию в деятельности герцога и герцогини, казалось, не осталось ни цели, ни смысла. Теперь против них ополчились даже священники[170]. Так, английский викарий парижской церкви Святого Георгия, каноник Дарт, заявил журналистам накануне Поминального воскресенья: «Я бы предпочел, чтобы герцог Виндзорский не присутствовал на службе… Категорически заявляю: я не встречусь с ним, не заговорю и не пожму его руки… Иначе мне станет казаться, что предаю все свои политические и церковные идеалы». И добавил, вынося окончательный вердикт: «Полагаю, герцог Виндзорский совершил грех более тяжкий, чем любой из тех, кто захочет прийти завтра в мою церковь»[171].

Сторриер подтвердил это в своем парижском отчете от 19 декабря: «Никаких определенных решений [касательно будущего], судя по всему, еще не принято… недавние события, естественно, изменили общую картину и потребовали полного пересмотра планов». И хотя в начале 1938 года герцог обмолвился, что хотел бы «поискать немного солнечного света» – что, по мнению Сторриера, было намеком на желаемую поездку на Кубу, – они с Уоллис откровенно скучали.

Детектив и прежде пытался повлиять на решения герцога, но к нему не прислушивались[172]. К Сторриеру, как правило, относились благосклонно лишь тогда, когда его слова совпадали с желаниями Эдуарда и Уоллис. В своем отчете комиссару Скотленд-Ярда сэру Филипу Гейму о провалившемся американском турне он с обидой писал: «Анализируя недавние события, ставшие, безусловно, настоящим шоком, позволю себе заметить, сэр, что я в каждом случае предвидел последствия и доводил свое мнение до сведения заинтересованных сторон». И тут же добавлял: «Это мнение, смею заметить, поначалу не было встречено с одобрением». Позже он с гордостью утверждал, что «правоту [этого мнения], в силу обстоятельств, пришлось в итоге признать тем, кого это касалось в первую очередь».

Теперь Эдуард и Уоллис в полной мере осознали, насколько они оторваны от реальных событий и настроений. Даже то, что им перестали присылать письма с угрозами, было своего рода знаком пренебрежения. Их больше не ненавидели – ими просто перестали интересоваться. И это несмотря на то, что им то и дело напоминали, как скверно к ним относятся в Соединенных Штатах («Недавние инциденты привели к всплеску оскорбительных сообщений, особенно из США»)[173]. Сторриер констатировал: «Время тянется мучительно медленно… ожидаются трудности с выработкой планов на ближайшее будущее и с поиском подходящих развлечений»[174].

И все же у Эдуарда находились самые неожиданные сторонники. 7 января в Министерство иностранных дел явился некий Артур Хертс с поразительным заявлением: к нему якобы обратился американский еврейский синдикат с предложением помочь вернуть герцога на престол. По словам Хертса, в Нью-Йорке под эгидой влиятельных евреев, в числе которых, предположительно, был адвокат и общественный деятель Сэмюэл Унтермайер, уже создавался специальный фонд. В МИДе, однако, отнеслись к визитеру с большим подозрением, полагая, что Хертс просто набивается в агенты-провокаторы, а его истинные мотивы – не патриотизм, а жажда наживы. В досье на него было едко замечено, что он, «судя по всему, весьма комфортно живет “на свою смекалку”», а его внезапная откровенность могла быть вызвана желанием поскорее покинуть страну… чтобы избежать нового тюремного заключения»[175]. Существовал ли на самом деле фонд, о котором говорил Хертс, или нет, он так и не принес никаких плодов. Но сама эта история, по крайней мере, показывала, что Эдуарда еще не списали со счетов окончательно, пусть даже он и стал невольным участником попытки мошенничества.

Во Франции Уоллис по-прежнему оставалась ведущей в их паре. Дипломат Рональд Кэмпбелл доносил Ванситтарту со слов принца Павла Югославского, который обедал с герцогской четой в Белграде: хотя Эдуард и выглядел вполне здоровым, он пребывал «в крайне нервозном состоянии». Время от времени он внезапно вскакивал и выходил из-за стола, на что Уоллис лишь с усталым вздохом замечала: «Не удивляйтесь, ему это необходимо, чтобы успокоить нервы». Принцу Павлу, однако, показалось, что ею движет жажда мести королевской семье и что «она вполне способна подтолкнуть герцога на какой-нибудь умышленно злобный поступок… из чистой злобы и мстительности»[176].

Они по-прежнему оставались персонами нон грата в тех кругах, где так жаждали вращаться, и это причиняло им обоим «острую боль»[177]. Фиппс сообщал Хардингу, что в свете их недавних поступков герцог и герцогиня Виндзорские, «само собой», не были приглашены на январский гала-ужин 1938 года в Париже. Он просил личного секретаря[178] выяснить у короля, допустимо ли их присутствие на вечернем приеме, добавляя: «Я не стану их приглашать, пока не получу от Вас ответа»[179]. И хотя политики изредка их навещали – Ллойд Джордж и Черчилль гостили у них на ужине в Каннах между 21 декабря 1937 и 9 января 1938 года, в остальное же, «ничем не примечательное», время – чета не получала того раболепия, на которое рассчитывала. Черчилль с иронией признал это, заметив, что их «странная» компания «сплошь состоит из “экс”… экс-королей, экс-премьер-министров, экс-политиков. Прямо как у Вольтера»[180].

Забвение было для них мучительно. В конце 1937 года разгневанный Эдуард написал Невиллу Чемберлену, требуя назвать дату их возможного визита в Англию. «Я никогда не собирался и вовек бы не согласился отречься от родной земли или от своего права вернуться на нее навсегда»[181], – заявлял он. А на просьбу брата дать слово не возвращаться на родину без королевского дозволения герцог с негодованием фыркнул: «Я полагал, что моей репутации принца Уэльского и короля более чем достаточно, чтобы убедить всякого, что я – человек слова, и что нет нужды подкреплять это финансовыми санкциями». При этом он уверял, что не намерен вновь обосновываться в Британии и будет «скрупулезно избегать любых шагов, способных хоть как-то смутить его или правительство»[182].

О его прошлогоднем визите в Германию – не говоря уже о событиях вокруг отречения – благоразумно умалчивалось, что, впрочем, лишь делало его праведный гнев по поводу своего положения верхом лицемерия. Куда больше его, по правде говоря, беспокоила задержка с выплатой пособия. Эту ситуацию он называл «несправедливой и невыносимой», поскольку она была «равносильна получению платы за пребывание в изгнании». Его долгожданное пособие можно было бы сравнить с мифическим почтовым переводом для Билли Бантера[183], который этот Толстый Филин из комиксов вечно ожидал от своих «титулованных родичей».

Деньги стали яблоком раздора. В документе, составленном от имени короля 22 ноября 1937 года, на выплату было дано согласие, при этом отмечалось: «Имели место некоторые обсуждения и, по правде говоря, некоторые расхождения в памяти о том, что именно происходило, когда вы покидали страну во время отречения, – в частности, касательно вашего заверения не возвращаться сюда». Далее король писал: «Вы поймете, что возвращение бывшего монарха в страну, где он некогда правил, неизбежно станет событием публичным, которым должны будут заниматься мои конституционные советники… Я чувствую, – и министры меня в этом поддерживают, – что не вправе буду продолжать добровольные выплаты, если вышеупомянутая конституционная позиция не будет соблюдаться». В заключение он добавил: «Искренне надеюсь, вы увидите разумность моей позиции»[184].

В составленном позже меморандуме Хардинг изложил пошаговый план: чтобы удержать герцога за пределами Британии, министры правительства должны сначала заявить королю, что Эдуард не должен возвращаться в страну. Если же герцог осмелится проигнорировать просьбу брата – «что, по общему мнению, крайне маловероятно», – удар будет нанесен по его кошельку. «Это, по всей вероятности, приведет к огласке финансовых договоренностей, в которых, как нетрудно догадаться, прямо или косвенно замешаны государственные деньги». Хардинг особо подчеркнул, что в конституционной монархии решающее слово остается за правительством, а не за личными желаниями короля. «Министры вполне могут счесть, что, продолжая выплаты, Его Величество рискует быть втянутым в публичный скандал. И чтобы предотвратить это, они, без сомнения, почтут своим долгом посоветовать Его Величеству приостановить их».

Чемберлен, со своей стороны, пытался навести мосты между правительством и враждующими братьями. 7 января 1938 года он направил Эдуарду письмо: «Мне искренне жаль слышать, что совет, который правительство сочло своим долгом дать Его Величеству, причинил Вам боль… очевидно, произошло недоразумение, и мы были неверно поняты». Он добавлял, что «правительство всем сердцем желает положить конец этим спорам… и сделать это так, чтобы не осталось ни горечи, ни обид», и выражал надежду: «Я смогу развеять любые Ваши мысли о том, что правительство руководствуется недружественными по отношению к Вашему Королевскому Высочеству мотивами»[185]. Эдуард в ответ написал: «Теперь я чувствую, что появилась возможность привести наши с королем переговоры к скорому и удовлетворительному финалу»[186].

Но, по сути, все, что сделал Чемберлен, – это осыпал герцога пустыми любезностями. Уоллис по-прежнему не получала желанного статуса ЕКВ, и чета оставалась в изгнании. Она пыталась найти в ситуации хоть какие-то плюсы. 26 января она писала тете Бесси: «Мы пытаемся составить двухлетний план, который не потребует больших вложений в место, где нам, возможно, не понравится». Но тут же срывалась на раздражение по поводу «фантастических слухов» о ней в американской прессе («Кроме нас с Линдбергами[187], не могу припомнить никого, кого бы так травила пресса»). Она отмечала, что ее муж по-прежнему «в ярости» на свою семью, хотя и допускала с долей раскаяния: «Впрочем, если они верят хотя бы части того, что пишут о нас, то, полагаю, у них есть полное право не одобрять наш брак». Завершила же она письмо ошибочным выводом: «Время все расставит по своим местам»[188].

К Георгу VI и королеве Елизавете герцог и герцогиня питали особую неприязнь, за глаза уничижительно именуя их «мистер и миссис Темпл»[189]. И все же король старался быть их заступником при дворе. Он сохранял это великодушие даже тогда, когда Фиппс доложил о заявлении герцога в интервью Daily Herald: тот, дескать, готов вернуться на родину в качестве президента английской республики, если того пожелает Лейбористская партия. Эту выходку сочли простым баламутством. Но в поддержке короля была одна существенная оговорка: он был категорически против создания ситуации, которая позволила бы Эдуарду и Уоллис вернуться в Англию на своих условиях, а не на его[190].

В основе этого лежал чистый прагматизм. Герцог и герцогиня, невзирая на прошлогодние события, все еще оставались популярны в Британии, и их возвращение могло посеять смуту в умах подданных, заставив их гадать, кто же «настоящий» монарх, – и это несмотря на все показные заверения Эдуарда в поддержке брата. Но были тут и личные мотивы: король ревновал. Его старший брат всегда был популярным, любимцем публики, блестящим оратором, а он, Берти, всю жизнь провел в его тени. И хотя он никогда не жаждал короны, теперь, приняв ее, он был преисполнен решимости исполнять свой долг в меру всех своих сил. Меньше всего на свете ему хотелось, чтобы этот «советчик с галерки» поучал его и всех вокруг, в чем он, новый король, неправ, и насколько лучше справился бы с работой его предшественник.

Королева же тем временем тревожилась за мужа. Прошлогодний инцидент в Поминальное воскресенье, когда к нему у Кенотафа приблизился какой-то безумец[191], не выходил у нее из головы. И хотя король тогда сохранил спокойствие и беспорядков удалось избежать, это стало еще одним горьким напоминанием о шаткости его трона. 5 января она делилась своими мыслями с дипломатом Д’Арси Осборном: «Теперь, когда молодежь, по сути, отринула религию во всех ее проявлениях, она все больше жаждет сильной личности, вождя, а такого лидера найти будет очень трудно». Она понимала, что Георг VI не был таким человеком – «для короля почти невозможно быть лидером такого рода», – и с печалью размышляла: «Долгие годы у нас был принц Уэльский, который совершал и мудрые, и глупые, и неожиданные поступки, чем развлекал и интриговал народ. И все же, поскольку он не понимал – или не хотел понимать, – что от своего короля они ждут совсем иного, что ж… ему пришлось уйти». Она знала, что «невозможно совместить сан короля и дешевый, вульгарный вождизм… нам не нужны свои [Освальды] Мосли». Но ее вывод звучал как пророчество: «Сейчас, – сказала она Осборну, – появилось какое-то смутное чувство страха»[192].

Ее муж же, пробыв на троне больше года, чувствовал себя в полной изоляции и от внутренних, и от мировых событий. Он негодовал, видя в этом унизительное свидетельство собственного бессилия. Последней каплей стала отставка министра иностранных дел Энтони Идена 20 февраля: тот ушел в знак протеста против политики умиротворения, которую Чемберлен проводил в отношении Италии, а король узнал об этом из воскресных газет. Этот вопиющий недосмотр заставил его потребовать от Хардинга, чтобы тот отныне держал его в курсе всех политических событий. При этом его гнев на Идена уравновешивался искренним восхищением Чемберленом, которого он считал почти отеческой, честной фигурой, чьим здравым советам можно было доверять.

И пусть король, формально принимая отставку Идена, и произнес дежурные слова о том, что «с большим сочувствием относится к его точке зрения и не сомневается, что пройдет немного времени, и он вновь увидит его в числе своих старших министров»[193], в душе он был рад, что преемником станет лорд Галифакс, верный сторонник внешней политики Чемберлена. Галифакс, правда, не горел особым энтузиазмом по поводу своей новой должности – один из биографов отмечал, что «изучение иностранных дел не казалось ему делом захватывающе интересным»[194]. Но этот «Святой лис»[195], как презрительно прозвал его Черчилль, сохранял томное обаяние и аристократическую самоуверенность, впитанные им еще в стенах Итона. Король же с облегчением внимал заверениям старших и более опытных людей, что все будет в порядке, стоит лишь слушаться их и не утруждать себя лишними деталями. В конце концов, в этом сквозил намек: его брат во время своего правления слишком уж увлекался пустяками, и посмотрите, к чему это привело.

Одним из инструментов демонстрации британской «мягкой силы» была организация европейских турне. Единственный подобный вояж Эдуарда состоялся летом 1936 года на борту яхты «Налин». И хотя поездка задумывалась в первую очередь как каникулы для него, Уоллис и узкого круга друзей, она, как ни странно, имела дипломатический успех. Новый король поначалу надеялся отправиться в Индию, чтобы в начале своего правления посетить тамошние форпосты Империи, но, опасаясь чрезмерной нагрузки, отложил это турне на неопределенный срок. Вместо этого было принято решение, что свой первый официальный государственный визит он нанесет летом 1938 года во Францию – чтобы развить и укрепить союз с важнейшим соседом своей страны.

Когда герцог и герцогиня Виндзорские, остановившиеся на три месяца в Версале, прочли об этом в газетах, они задались вопросом: что это – попытка сближения или очередная провокация? Ведь если бы Георг VI, приехав во Францию, не предпринял бы ни малейшей попытки встретиться с братом – впервые после кризиса отречения, – это было бы воспринято как демонстративное пренебрежение.

Эдуард поручил своему солиситору, Аллену, выяснить у Монктона, что происходит. 12 февраля тот направил Монктону письмо, в котором говорилось: «Герцог, разумеется, всей душой желает, чтобы пребывание Их Величеств в Париже увенчалось величайшим успехом; и хотя он, без сомнения, готов принять любые планы, которые будут составлены для этого визита, он в то же время очень надеется, что король и королева не упустят возможности, которую предоставит этот визит, и навестят герцога и герцогиню». Аллен не зря слыл дотошным юристом с безупречной репутацией; он тонко намекал, что «[герцог] полагает, что такое приглашение послужило бы всеобщим интересам, поскольку всем стало бы известно, что прошлому отчуждению положен конец»[196].

Однако Хорас Уилсон, «серый кардинал» Чемберлена, тут же наложил вето на подобные планы. В разговоре с Монктоном он заметил: «Письмо Аллена, как мне кажется, выходит далеко за рамки того, что было предложено Вам в Париже», в особенности идея официального приема для Эдуарда и Уоллис, и пожаловался, что «[это] порождает столько сложностей, что, право, лучше бы от этой затеи отказаться». Он, правда, признал, что сам Чемберлен «был склонен полагать, что, если бы король и королева соблаговолили согласиться на визит, это могло бы пойти на пользу делу». Но тут же виртуозно ушел от ответа: «Однако я не вижу никаких особо веских причин убеждать Их Величеств, если их желание будет иным»[197].

Итак, Монктону вновь пришлось примерить на себя роль посредника. Он не питал оптимизма по поводу исхода встречи – «боюсь, это будет воспринято как еще более явное и демонстративное отчуждение с неприятными последствиями»[198], – но принял свое бремя с той же самоотверженностью, что и во времена кризиса отречения.

Уилсон ответил: «Уверен, Вас ждут трудности, когда вы туда поедете… еще рановато для подобных попыток». Намекнув, что «некоторые воспоминания [о кризисе отречения] слишком свежи», он пожелал Монктону удачи «в очередном нелегком деле»[199]. И если бы Монктон в ответ послал его к дьяволу, его можно было бы понять. Впрочем, зная макиавеллиевский дар Уилсона, тот, без сомнения, и в аду стал бы правой рукой Люцифера.

Монктон предпринял последнюю попытку уладить дело, умоляя короля пересмотреть свое решение. «Герцог очень обижен на меня, – писал он, – за то, что я до сих пор не добился от Вас ответа, который мог бы ему передать». Монктон предположил, что гнев Эдуарда вызван в первую очередь тем, что его вынуждают ждать до последней минуты. Он пытался убедить своего монарха: «Быстрое решение этого вопроса сейчас принесло бы огромную пользу»[200].

Подстегнутый таким образом, король сделал свой ход. Он не станет встречаться с братом, объявив государственный визит «самым неподходящим для этого моментом». Свою враждебность он объяснил тем, что «их поведение по отношению к нам не было вежливым», и подчеркнул: «Будет гораздо лучше, если они уедут на время [нашего] визита»[201]. Сообщить эту новость герцогу он поручил Монктону, а сам отправился принимать французского премьер-министра Эдуара Даладье. Тот в апреле прибыл в Англию в отчаянной попытке заручиться поддержкой единого фронта для защиты Чехословакии от Гитлера. Усилия его оказались тщетны: Чемберлен и Галифакс были непреклонны в своем решении не рисковать вступлением в войну из-за подобного вопроса. Разочарованный Даладье, в свою очередь, не был впечатлен ни королем, ни королевой, назвав его «кретином», а ее – «непомерно амбициозной женщиной, готовой пожертвовать любой страной в мире, лишь бы оставаться королевой Елизаветой Английской»[202].

Узнав о королевском оскорблении, Эдуард пришел в ярость. Он и Уоллис были отвергнуты французским обществом, на гостеприимство которого они так рассчитывали. Ченнон с сочувствием писал: «Вечер за вечером они ужинают в полном одиночестве, игнорируемые французами, позабытые англичанами… он так одинок и так смертельно скучает». Уоллис изливала горечь в письмах к тете: «Каких только снобов не производит на свет этот мир, и с каким же обращением приходится сталкиваться, стоит лишь утратить власть»[203]. И все же, как отмечал тот же Ченнон, герцог по-прежнему оставался «очень прогермански настроенным». Он был убежден, что, останься Эдуард на троне, никакого австрийского переворота[204] не случилось бы, ведь он смог бы лично воззвать к Гитлеру. И герцог, без сомнения, разделял это лестное мнение Ченнона о своих способностях.

Публичное примирение с королем, невзирая на их личные чувства, могло бы стать для Эдуарда важным шагом на пути к реабилитации. Но и в этой оливковой ветви ему было отказано. В итоге стороны пришли к компромиссу: в знак доброй воли король согласился на финансовое урегулирование в размере 25 000 фунтов в год, а Эдуард, в свою очередь, выразил этим удовлетворение. В соответствии с договоренностью, 30 апреля он написал из Версаля «дорогому Берти»: «Мы с Уоллис… приложили все усилия, чтобы понять причины, которые привели Вас к такому решению», и подтвердил свое согласие покинуть Францию, как того и просили.

Но обида его никуда не делась. «Мы были бы нелюдями, – процедил он, – если бы не переживали глубоко все то, что с нами сделали за последние 16 месяцев. И мы, разумеется, надеялись, что подобное обращение прекратится. Несомненно, настала пора для некоего официального жеста в наш адрес здесь, на континенте, где мы находимся исключительно из уважения к Вам. Этот жест покажет, что Вы, как король, требуете, чтобы к нам… “относились с должным вниманием и уважением”. Это положит конец унижениям, которым мы постоянно подвергаемся, – унижениям, что бросают тень не только на нас лично, но и на всю королевскую семью».

Он потребовал «надлежащего признания нашего статуса – статуса вашего брата и вашей невестки», а затем заключил: «Мы, откровенно говоря, считаем, что официальный прием в нашу честь у вашего дипломатического представителя в Париже давно назрел. Если бы хоть на миг могло показаться, что такое предложение способно как-то повредить Вашему статусу, оно бы никогда не прозвучало. Напротив, я убежден, что при должной организации это лишь улучшит обстановку во время Вашего государственного визита»[205]. Уоллис была куда откровеннее. 9 мая она писала тете: «Король считает, что встреча с герцогом станет для него слишком большим нервным потрясением, – вот уж очаровательный маленький негодяй», и что «герцог в очередной раз облегчает всем жизнь»[206].

Был достигнут компромисс. Фиппс согласился пригласить Эдуарда и Уоллис на ужин в посольство; Галифакс, со своей стороны, обеспечил присутствие высокопоставленных и безупречных с точки зрения репутации членов французского правительства; а Монктон доложил королю: «Я чувствую, что это станет реальным шагом к примирению, который в значительной мере снимет беспокойство Его Величества по этому поводу»[207]. Монктон также отговорил герцогскую чету от летнего визита в Хаммамет близ Туниса, сославшись на то, что «у этого места крайне сомнительная репутация»[208], и в начале июня они вместо этого отправились в Антиб. Король же написал Эдуарду сухое, формальное письмо: «Надеюсь, ужин в посольстве придется Вам по вкусу… Я очень рад, что Вы согласны со мной: наш государственный визит в Париж – не самый подходящий момент для нашей встречи после всего, что случилось. Но надеюсь, в будущем мы сможем устроить ее в более спокойной обстановке». И в заключение добавил: «Я весьма доволен тем, как уладились наши финансовые дела. Это потребовало времени, но нужно было многое решить». Он мог позволить себе быть великодушным. В конце концов, он победил, а его неудобный брат был отодвинут в сторону.

Герцог и герцогиня Виндзорские были вне поля зрения, вне мыслей и вне досягаемости. Возвращение в Англию казалось таким же призрачным, как и прежде. И если бы герцог вдруг вспомнил слова своей матери, брошенные в день отречения – «Отказаться от всего… ради этого», – он, быть может, даже согласился бы с ней.

А тем временем король и королева готовились к своему визиту во Францию. Поездку, однако, пришлось отложить: 23 июня скончалась мать королевы, леди Стратмор, и эта потеря ее потрясла. Герцог прислал официальные соболезнования, и королева с облегчением отметила, что они исходили лишь от него одного, а не от Уоллис, ее bête noire[209]. Ее данью трауру стал не традиционный черный наряд, который в Париже выглядел бы слишком уныло, а ослепительно-белый ансамбль от кутюрье Нормана Хартнелла, придавший ее облику неожиданный оттенок гламура.

19 июля они отбыли во Францию в обстановке строжайшей секретности. И не без причины: у Скотленд-Ярда имелись сведения о самых разнообразных заговорах против королевской четы. По слухам, в них были замешаны все кому не лень – от гестапо до группы каталонских анархистов, именовавших себя «Гномами» (The Dwarfs). Но куда большую тревогу вызывала вероятность того, что какой-нибудь одиночка, затаивший обиду – реальную или мнимую, – может решиться на спонтанный и жестокий акт. Поэтому для охраны короля и королевы в Париж были стянуты все силы французской полиции.

Впрочем, в их визите были и куда более приятные моменты – например, 10 000 голубей, выпущенных в небо на вокзале Буа-де-Булонь в знак приветствия. Пресса встретила их тепло. Журнал L’Illustration восторженно писал: «Никто не обладает более простой, естественной и непринужденной манерой общения, чем король Англии… Его рукопожатие – искреннее, энергичное, с тем самым je ne sais quoi[210] непосредственности и симпатии, – мгновенно располагает к себе, сколь бы скромным ни было ваше положение в обществе»[211]. Узнай король об этих комплиментах, они, вероятно, напомнили бы ему о том, что то же самое всего два года назад говорили о его старшем брате. И, возможно, такое сравнение ему бы даже польстило.

Государственный визит увенчался успехом, но угроза надвигающегося конфликта ощущалась повсюду. Король возложил венок к Могиле Неизвестного Солдата, посетил военный госпиталь и открыл мемориал павшим в Великой войне. И неслучайно в своей речи на приветственном банкете в Елисейском дворце он говорил о сочувствии и солидарности Британии с принимающей стороной, но тут же, словно делая реверанс в сторону Гитлера и Муссолини, заявил, что «наш союз не носит эксклюзивного характера… наша дружба не направлена против какой-либо иной державы». Галифакс и Чемберлен вели тонкую игру на грани фола: они подчеркивали приверженность Англии союзу с Францией, но в то же время не отказывались от общей политики умиротворения. И если король и чувствовал себя пешкой в этой большой игре, он мудро держал свои сомнения при себе.

На вечере вместе с Черчиллем присутствовала и Диана Купер. В письме к Конраду Расселу она описала королевский банкет как пиршество с посредственной едой, зато с «веселым шумом, оркестром, реками вина и зрелищностью». За ужином она сидела рядом с королем и, по ее словам, «старалась его не перебивать – что ей отчасти удалось». Беседа быстро скатилась к аристократическим сплетням. Когда Диана заметила по поводу Дианы Митфорд: «Ах, так она теперь живет во грехе с [Освальдом] Мосли», – король ответил: «Говорят, ее сестра живет во грехе с Гитлером, но я в это не верю», – и с лукавым намеком добавил: «Он ведь не по этой части, правда?» Не ускользнул от леди Дианы и наряд королевы: «Фигура у королевы теперь значительно лучше, но что за неудачное платье, с обручами не на том месте, да еще и серебряное». В это же время ее муж, Дафф, пал жертвой королевского обаяния. «Она наговорила ему все то, что он больше всего любит слышать о себе, – писала Диана, – и позже, обсуждая это, мы оба опасались, что она, вероятно, так обходится со всеми джентльменами, – словом, явно не обошлось без поцелуя с Камнем Бларни»[212].

Протокол и этикет были вечными спутниками таких поездок. Диана вспоминала, как сделала «глубокий реверанс королю, когда вставала со своего места, – помня о прошлогодней критике, хотя и не зная, правильно ли это. Я пошла следом за королевой, и тут почувствовала, как что-то, похожее на абордажный крюк, дернуло меня за руку, едва не вывихнув сустав. Это оказалась рука [придворного] сэра Хилла Чайлда, который преграждал мне путь, чтобы не мешать выходу короля». «Нужно же предупреждать о таких вещах! – проворчала она. – Откуда мне знать, что он выходит прежде дам, а мужчины – после них?» Впрочем, ее настроение исправил долгий послеобеденный разговор с королевой, которую она нашла «очень непринужденной и счастливой». Одна из фрейлин, некая миссис Боулби, даже поделилась секретом: «Мы по одному лишь выражению лица, а не по взгляду или жесту, понимаем, когда королева желает сменить собеседника»[213]. Диана сочла за счастье, что ее не постигла та же участь.

Но у всей этой светской мишуры была и темная сторона. И пусть король в своей речи президенту Лебрену благодарил его за гостеприимство, говоря: «Мы… никогда не забудем тот теплый и сердечный прием, что оказали нам мужчины и женщины вашей страны, ибо он до глубины души тронул нас, и мы искренне благодарны», и пусть королева описывала поездку как «незабываемый опыт», – над всем этим нависала тень крепнущего фашизма и Гитлера.

Диана ушла с одного из государственных банкетов пораньше, чтобы смешаться с десятитысячной толпой французов, приветствовавших короля и королеву на балконе Министерства иностранных дел. Отбросив свою обычную язвительность, она позже писала: «Я никогда этого не забуду. Французам казалось, что королевский визит – это оберег от грядущей страшной войны. По крайней мере, так они говорили мне. Но я не видела ничего, что могло бы унять мои страхи»[214]. А вид военных самолетов, пролетавших над Версалем, заставил ее признаться в собственном ужасе перед «зловещим напоминанием о реальности», которое властвовало над всем, «подобно костлявой руке смерти, хорошо различимой в редеющем тумане мира»[215].

Королевской чете удалось, преодолев и личную трагедию, и врожденную замкнутость короля, превратить свою французскую экспедицию в подлинный триумф. Хардинг советовал Монктону, который как раз направлялся на встречу с герцогом и герцогиней, «непременно подчеркнуть огромный успех парижского визита как дома, так и за рубежом, и в особенности – личный триумф [королевы]». И с восторгом добавил: «Уж это-то, я думаю, до них дойдет!»[216]

И все же на горизонте уже сгущались тучи того, что Черчилль позже назовет «надвигающейся бурей». И пока премьер-министр и его кабинет тщетно пытались предотвратить неизбежное, призрак новой европейской войны становился все отчетливее. Да и другой, куда более личный, конфликт по-прежнему не давал покоя.

Предыдущая главаГлава 8 из 26Следующая глава