1945 год принес с собой события, которые еще недавно показались бы немыслимыми даже самым искушенным наблюдателям. День Победы в Европе был встречен с заслуженным ликованием, но последовавшее за ним сокрушительное поражение Черчилля на выборах стало для всех потрясением. Бомбардировка Хиросимы и Нагасаки, быть может, и была единственным выходом из тупика в войне с Японией, но, что касается появления атомного оружия на театре военных действий, трудно не согласиться со словами его создателя, Дж. Роберта Оппенгеймера, цитировавшего Бхагавад-гиту: «Я – Смерть, разрушитель миров». На этом фоне менее эпохальным, но не менее драматичным стало событие 5 октября – неожиданное возвращение в Британию герцога Виндзорского.
Он прибыл один, остановился у матери в Мальборо-хаусе и был официально принят братом. Ему предоставили возможность встретиться с ведущими членами правительства и даже со своим старым заклятым врагом, Ласселсом. Но не было ни пышных атрибутов государственного приема, ни той шумной кампании в прессе, на которую он, возможно, уповал. Даже Daily Express, так долго бывшая верным рупором и Эдуарда, и Уоллис, не удостоила его приезд ни единой редакционной статьей. Когда-то он мог бы рассчитывать, что его визит станет новостью номер один, с кричащими заголовками на первых полосах: «Присутствие герцога Виндзорского в нашей стране – долгожданное событие… будем надеяться, он останется с нами навсегда». Но война и новое правительство сместили все акценты. Теперь он был не более чем реликтом канувшего в Лету мира, и относились к нему с тем сдержанным любопытством, с каким разглядывают запылившийся антиквариат.
Сам герцог, впрочем, не питал особых иллюзий насчет своего визита, о котором объявил еще в августе. Он с показной беззаботностью писал брату: «Собираюсь в Англию по делам, и, поскольку я не видел Маму почти девять лет, я спросил ее, не могу ли я провести с ней несколько дней в Лондоне или Бадминтоне… я также уведомил нового премьер-министра о своем намерении посетить Великобританию»[958]. А затем поделился своим неподражаемым взглядом на мировые дела: «Как бы то ни было, будет большим облегчением, когда эта Вторая мировая наконец закончится. А с изобретением атомной бомбы я, со своей стороны, надеюсь, что успею отойти в мир иной до начала следующей!»[959] Были и те, кто, возможно, втайне сожалел, что его конец не настал еще во время этой.
Перед приездом он закинул удочку насчет поста посла в Буэнос-Айресе, но получил отказ. И потому, что Бевин не счел возможным рекомендовать такое назначение, и потому, что Уоллис по-прежнему была персоной нон грата при дворе Сент-Джеймс, а значит, аргентинцы имели бы полное право отказать ему в аккредитации. Ласселс же охарактеризовал такой вариант развития событий как «нестерпимое оскорбление королевской семье и национальному престижу»[960].
Личный секретарь с тревогой ожидал возвращения своего старого врага, не в последнюю очередь потому, что герцог, по своему обыкновению, уже успел дать несколько неосторожных интервью, в которых расписывал, чего ждет от своего визита. И все же, как писал Ласселс королю, «единственный, кому [эти интервью] наносят подлинный вред, – это сам герцог… широкая публика сыта ими по горло… реакция обывателя одна: “Опять этот герцог Виндзорский болтает с прессой. Неужели он не может просто помолчать?”». Ласселс полагал, что прямой запрет на общение со СМИ неминуемо просочится в газеты и вызовет еще больший скандал. Поэтому он советовал: «Если Вы вообще затронете тему прессы, то в конце можно сказать что-то вроде того, что Вы надеетесь, что он не позволит газетчикам себя донимать и что Вы уверены: он понимает, как это огорчает королеву Марию и других членов семьи, когда они читают о тех интервью, что он якобы дает… ведь он прекрасно знает, что королевская семья никогда не давала интервью в этой стране и не может начать делать этого сейчас».
Он ратовал за мягкий подход: «Если Вы напишете слишком резко, он может взбунтоваться и занять позу: мол, он впервые за много лет едет в Англию повидать мать, а первое, что его ждет, – это “взбучка” от короля». И заключал, что бывший монарх живет в собственной вселенной. «Это было бы совершенно нелогично, – но ведь и он сам – самый нелогичный из людей!»[961]
Получив очередной отказ, Эдуард смирился с уготованным ему приемом. Его акцент к тому времени стал отчетливо заокеанским – «более американский, чем у многих американцев», по словам Ласселса, – а голос – более резким и пронзительным. Он был «заметно, почти болезненно»[962] худ, и его некогда юное лицо было изборождено глубокими морщинами, хотя он, казалось, по-прежнему излучал ту безмятежность, что была свойственна ему и в бытность принцем, и в недолгое царствование. Его же младший брат, напротив, был так измотан, что без тени юмора бросил Глостеру: «Я помру, так и не добравшись [до Балморала]»[963].
Когда вечером 5 октября братья встретились за ужином – впервые с сентября 1939 года оказавшись в одной комнате, – к ним присоединилась и королева Мария, чье величественное присутствие должно было сыграть роль то ли миротворца, то ли третейского судьи. В итоге, несмотря на всю вражду, накопившуюся за шесть лет, встреча прошла на удивление гладко. Обе стороны ее страшились, но король позже признавался, что она «прошла куда лучше, чем он ожидал». Он отметил, что «Д. выглядел очень хорошо и без умолку говорил об Америке». Герцог спросил королеву Марию, не согласится ли она принять Уоллис. После «нескольких мгновений напряженной тишины» она ответила отказом, пояснив, что «не произошло ничего, что изменило бы обстоятельства, приведшие к отречению». Больше этот вопрос не поднимался. И Эдуард, казалось, наконец смирился с тем, что его жена никогда не будет официально принята семьей и никогда не получит титул Ее Королевского Высочества.
На следующий день состоялась еще одна встреча братьев, на которой они, по свидетельствам, «обсудили все дело очень тщательно и спокойно». Герцог заявил, что теперь он счастливо женат и что никогда не смог бы достойно исполнять свой монарший долг без жены рядом. На это король, не сдержав гнева, возразил: «Вы повергли в глубокий шок всех и здесь, и в Империи… Вы не прислушались ни к семье, ни к друзьям, ни к советникам, и не задумались о последствиях своего поведения». Затем Эдуарду было объявлено, что любая служба под эгидой короны для него отныне невозможна, учитывая его бывший статус монарха. И ему напомнили – словно он и сам этого не знал, – что пост на Багамах был придуман лишь для того, чтобы убрать его из Европы на время войны.
О том, как герцог воспринял эти заявления, король в дневнике умолчал. Равно как и о том, какова была его реакция, когда бывший конюший, Улик Александер, сообщил ему, что постоянное проживание за границей остается непременным условием для его будущих визитов, пусть и дозволяемых с неохотой и из покровительственного снисхождения.
Самый же подробный отчет о мыслях и настроениях герцога во время визита был получен из его беседы с Ласселсом 9 октября. Двое мужчин не виделись почти десять лет, и застарелая вражда, существовавшая между ними – хотя и исходившая больше от личного секретаря, чем от бывшего монарха, – была отставлена в сторону на те «очень дружеские» полтора часа, что длился их разговор. Как и в беседах с королем, Эдуард держался безупречно вежливо, даже когда Ласселс излагал ему суровые истины, подобно Барсуку, который отчитывает мистера Тоуда (Жаб)[964] за его мотовство и безответственность.
Ласселс доложил королю: «Я всегда старался говорить герцогу правду… хотя это и неприятно говорить любому мужчине о его жене; мое убеждение заключалось в том, что, если бы герцогиня была принята королевой Марией и Вашим Величеством, общественное мнение в целом отреагировало бы очень неблагоприятно и даже опасно, хотя я не мог отрицать, что, конечно, было бы меньшинство, которое думало бы иначе»[965]. Хотя он и признал, что «это было в первую очередь семейное дело, в котором [его] мнение не имело значения», он заявил, что «если бы герцогиня была официально “принята”, это оказало бы очень пагубное, если не опасное, влияние на общественное мнение как здесь, так и по всей Империи».
С холодной прямотой Ласселс напомнил своему бывшему нанимателю, что «одним из проклятий королевского сана является то, что в этом мире один закон для королей, а другой – для простолюдинов». Эдуард воспринял это «вполне хорошо», но попытался возразить, что «несправедливо дискриминировать его жену – господин такой и господин сякой тоже были замешаны в разводах, и все же их принимают», и что теперь его следует считать частным лицом. Но Ласселс был неумолим: «Нет, вы никогда не сможете быть частным лицом. Это бремя королевского сана – если вы родились королем, вы остаетесь королем до дня своей смерти, даже если вы стали экс-королем… я не утверждаю, что это справедливо и правильно, но это так»[966].
После того как его жена была столь недвусмысленно унижена, разговор перешел к возможности будущего трудоустройства герцога в какой-либо из британских колоний. Ласселс прибег к метафоре: «Британская империя – она как часы на каминной полке. Их нужно поддерживать в рабочем состоянии, но механизм у них довольно хрупкий, и с годами он становится лишь уязвимее. Мы, так сказать, сотни раз разбирали эти часы, изо всех сил пытаясь втиснуть в них лишнее колесико – колесико экс-короля. И каждый раз убеждались, что, не повредив механизма, этого сделать невозможно».
«На Багамах-то колесико подошло идеально», – без тени смущения парировал герцог.
«Что до Вашего губернаторства, – отвечал Ласселс, – никто и не спорит, что Вы были хорошим губернатором и справились на удивление хорошо. Но Ваше назначение на Багамы было экстренной мерой, решением проблемы, куда девать Вас на время войны. Эксперимент удался один раз, но повторять его небезопасно»[967].
И прежде чем Эдуард успел возразить, Ласселс сменил тон на сердечный: «До сих пор я говорил с Вами совершенно безлично и в общих чертах. Я сказал Вам ровно то, что сказал бы и нынешнему королю, объяви он вдруг о намерении передать трон принцессе Елизавете и спроси, не найдется ли для него другой работы в Империи. Но теперь я хочу обратиться к Вам с личной мольбой. В 1936 году Вы принесли великую жертву ради дамы, ставшей Вашей женой… не могли бы Вы теперь принести еще одну жертву, на сей раз – ради Вашего брата? Того, кто девять лет назад, чтобы Вы могли жить своей жизнью, взвалил на себя самую тяжкую ношу в мире – ношу короля Англии… неподъемное бремя пожизненных забот, обязанностей и труда, – бремя, к которому Вы готовились всю жизнь, а он – ни дня. Не могли бы Вы теперь попытаться облегчить ему жизнь, а не усложнять ее? Вы ведь знаете, что Ваш брат отказывается принять герцогиню лишь потому, что уверен: таков его долг. Вы знаете, что он не может предложить Вам официальный пост, ибо убежден, что в конечном счете это навредит Империи. Вы знаете, что Ваша идея быть “младшим братом” при короле просто неосуществима. Не станет ли благородным жестом с Вашей стороны – принять наконец эти факты раз и навсегда и перестать смущать короля, вновь и вновь поднимая эти вопросы, от чего никому нет никакой пользы?»[968]
Сам того не желая, Ласселс обнажил слабость королевской семьи. «Фирма» могла унижать герцога, покровительствовать ему и слать высокомерные письма, отказывая в привилегиях и милостях. Но его нельзя было просто вышвырнуть. Возможно, всем стало бы куда удобнее, откажись он от титула со всеми его атрибутами и заживи жизнью частного лица. Но, как позже обнаружит его правнучатый племянник, королевский титул – это пожизненное заключение без права на условно-досрочное освобождение. И если его главные члены отказываются вести себя пристойно, с ними почти ничего нельзя поделать.
Тогда Эдуард спросил, не мог бы он отправиться в Америку, чтобы налаживать англо-американские отношения. Ласселс, тактично умолчав о том, что его брак с Уоллис эти отношения лишь ухудшил, ответил: «Ни у кого нет для этого лучших возможностей, чем у Вас. Вам за 50, за Вашими плечами 30 лет богатейшего и разнообразнейшего опыта. С Вашим именем и Вашими ресурсами Вы могли бы принести огромную пользу в этом направлении. Обосновавшись в Америке, Вы могли бы сделать очень много добрых дел… и с куда большей свободой, именно потому, что не были бы официальным лицом. Вы могли бы превратить свой дом в то, чем некогда были великие дома Англии, – в площадку для встреч самых интересных людей эпохи, и англичан, и иностранцев». Он доложил, что герцог «весьма заинтересовался идеями, которые [он] пытался донести», но никаких обязательств на себя брать не стал, и разговор завершился вполне дружелюбно.
Два дня спустя, накануне своего отъезда в Париж, Эдуард позвонил Ласселсу в «самом дружелюбном расположении духа». Он сообщил, что прошлой ночью говорил с королем по телефону, и как бы между прочим поинтересовался, нельзя ли ему предоставить дипломатический иммунитет от налогов[969]. Личный секретарь, по его же признанию, к тому времени уже выработал «полный иммунитет» к былому обаянию герцога. «Полагаю, я все же принес некоторую пользу», – писал он. «Беседа была очень интересной… [но] слушая его длинные монологи, я не раз ловил себя на мысли, что я как будто снова слышу принца-регента из пьесы, которую видел в понедельник»[970][971]. Королю он доложил, что Эдуард «довольно желчно» отзывался о своем бывшем друге Черчилле, и добавил: «Надеюсь, Ваше Величество сочтет, что я держался хоть сколько-нибудь правильного курса». Он также коснулся почти болезненной преданности герцога жене: «Что меня поразило за все время нашего разговора, так это его глубочайшая привязанность к супруге. В этом нет и тени сомнения. И пока они вместе, я не думаю, что стоит беспокоиться, счастлив он или нет. Тем более что, получив желаемое, он должен бы уже научиться мириться и с теневыми сторонами своего положения, а не только с его преимуществами». И философски подытожил: «В этой жизни нельзя иметь все и сразу»[972].
Вернувшись в Париж, герцог написал брату письмо, исполненное теплоты, но не лишенное яда. Со снисходительной ноткой он похвалил его за то, что тот выглядит «таким бодрым и полным сил после шести лет мировой войны», и торжественно заверил: «Мое восхищение Вашей стойкостью безгранично». Он не удержался и от самовосхваления: «Моя жизнь тоже была не сахар… и я с удовлетворением отмечаю, что работа, за которую я взялся как Ваш представитель в этой третьесортной британской колонии, была исполнена в полную меру моих способностей». И все же в целом тон его был более примирительным, чем прежде: он признавал, что «откровенный разговор о личных и семейных делах с прицелом на будущее» помог снять некоторые вопросы. Об официальном признании Уоллис или о присвоении ей титула ЕКВ, разумеется, и речи не было.
Вместо этого, вновь упомянув о своем желании послужить интересам Британии и Америки в некоей специально подобранной для него квазипосольской роли, герцог перешел на почти философский лад. Он, казалось, смирился со своей участью вечного странствующего менестреля, поющего за ужином в богатых домах по всему миру. «Признаюсь откровенно, мне было горько услышать Ваш утвердительный ответ на вопрос, стеснит ли Вас мое возвращение в Великобританию, – [но] я понимаю Вашу точку зрения… я готов поставить Ваши чувства выше своих… и все же не забывайте, что за последние девять лет я безропотно снес немало незаслуженных унижений». А затем он пустился в пространные размышления о будущем, которое их с братом ожидает.
«[Мы] с Вами – две видные фигуры, волею судеб оказавшиеся в одной из самых уникальных ситуаций в истории, и достойный выход из нее – это целиком и полностью наша с Вами общая ответственность, и ничья больше. От этой ситуации нам не уйти, и весь мир всегда будет с неослабевающим интересом следить за нами. Я не вижу причин, почему бы нам не справиться с ней к нашей обоюдной выгоде, и могу лишь заверить Вас, что со своей стороны я и впредь буду играть подобающую мне роль»[973].
Казалось, впервые с момента отречения между враждующими братьями было объявлено перемирие. И пусть не было и речи о том, чтобы вновь принять Эдуарда в лоно семьи, но смиренный и послушный изгнанник был куда более приемлемым вариантом, нежели неуправляемый и опасный ренегат[974]. Однако за все время его визита не было сказано ни слова о том, что еще в начале года Ласселсу, королю и другим были представлены почти неопровержимые доказательства государственной измены, совершенной бывшим монархом.
Речь шла о так называемых Марбургских файлах, обнаруженных в Германии в мае 1945 года. Свое название они получили по месту находки – замку Марбург, после чего британцы сделали с них копии. Вскоре стало ясно: содержащаяся в них информация о сговоре герцога Виндзорского с нацистами в Европе, и в частности о его роли в операции «Вилли», была настоящей бомбой замедленного действия. Ее взрыв мог не только уничтожить остатки репутации Эдуарда, но и подорвать основы всего послевоенного миропорядка. Для Бевина, нового министра иностранных дел, это стало первым боевым крещением. Один неверный шаг – и тень пала бы на все новое, прогрессивное правительство Эттли. Но какой путь был верным, было совершенно неясно.
13 августа Бевин в нарочито сдержанной манере изложил свои соображения Эттли. «Полагаю, Вы согласитесь, что в вопросе передачи немецких документов другим правительствам придется сделать одно исключение… я предлагаю попытаться убедить правительство Соединенных Штатов посодействовать нам в сокрытии этих документов». Он перечислил их содержимое, включая «донесения и домыслы из вторых и третьих рук об отношении герцога, полученные от агентов, имевших с ним контакт». И хотя он позаботился оговориться, что «документы не касаются ни военных преступлений, ни общей истории войны», он тут же признал, что «они будут иметь колоссальную ценность для прессы из-за личностей, вовлеченных в описанные события, и сопутствующих интриг». Неудивительно, что он предостерег: «Их обнародование, по моему мнению, нанесет серьезнейший вред национальным интересам».
Файлы необходимо было скрыть. Бевин, еще не освоившийся на своем посту, надеялся, что копия, отправленная в Госдепартамент США, не пойдет дальше, но за сохранность оригиналов в Марбурге он поручиться не мог. Он отмечал: «Доступ к тем файлам имеют и американские военнослужащие, и чиновники, а потому велик риск, что документы попадутся кому-нибудь на глаза, и безответственная утечка нанесет непоправимый вред»[975]. В заключение он предложил обратиться к правительству Соединенных Штатов с просьбой либо уничтожить свою копию файлов, либо, по крайней мере, передать ее Британии на вечное хранение. Последствия существования англоязычной копии, как он давал понять, могли оказаться губительными.
Увидев файлы, Ласселс ни на миг не усомнился: утверждения об Эдуарде и Уоллис, содержавшиеся в них, – горькая правда. Он писал в дневнике: «Если реакция Виндзоров и впрямь была такой, как следует из этой переписки (а мы с [бывшим личным секретарем Эдуарда] Годфри Томасом… сходимся во мнении, что полностью сбрасывать это со счетов нельзя; внутренние улики указывают, что в этом есть как минимум доля истины), то последствия для них, мягко говоря, будут плачевными»[976].
23 августа он организовал встречу короля с Бевином. Помощник личного секретаря Эттли, Джон Пек, записал, что король был «глубоко огорчен», узнав о неблагонадежности брата. Были проведены консультации и с Монктоном, и с Черчиллем, и, как отмечал Пек, «оба, разумеется, были абсолютно согласны, что файлы следует скрыть, о чем будет сообщено в МИД». Монктону, который в августе 1940-го был непосредственным свидетелем описываемых событий, оставалось лишь пожать плечами и подтвердить достоверность документов. Как заключил Пек: «Это, безусловно, лишь подчеркивает, насколько желательно, если это вообще возможно, скрыть марбургское досье». Внизу меморандума Эттли написал лишь: «Согласен»[977].
Так, в атмосфере сдержанного сговора, на этом деле и была поставлена точка. А герцог тем временем мог спокойно сидеть в Мальборо-хаусе и Букингемском дворце, принимая почести как дорогой гость. Во время своего визита он даже сопровождал мать в поездке по разбомбленным докам Ист-Энда. Ни единого прямого намека на его деятельность в годы войны не прозвучало. Главной целью было любой ценой сохранить статус-кво. К тому же Марбургские файлы были либо надежно погребены в архивах, либо, в худшем случае, оставались лишь пачкой малопонятных немецких документов, из которых лишь самые дотошные могли извлечь хоть какой-то смысл.
Попади эти файлы когда-нибудь в открытый доступ, это обернулось бы катастрофой. Но именно удача – и добрая, и злая – будет вершить судьбы королевской семьи в грядущее десятилетие. Их ждали и трагедия, и крушение, но также и обновление, и новая надежда на будущее. А Эдуард, король, отвергнувший и свою страну, и свой трон, так и будет таиться в тени, служа вечным укором и своей семье, и своей родине. И лишь кто-то поистине исключительный мог бы нейтрализовать ту угрозу, что он собой представлял.
К счастью, ждать ее появления оставалось недолго.