К книге
Виндзоры и война. Трагедия королевской семьи18. «О, капитан! Мой капитан!»
88%
18. «О, капитан! Мой капитан!»
23

У Букингемского дворца стоял невообразимый гул. Десятки тысяч людей слились в едином порыве эйфории и ликования. Они знали, что вторник, 8 мая, – это их день, долгожданный день избавления от пяти с половиной лет страха и безысходности. Многие потеряли близких, лишились крова, остались без средств к существованию. И все же, стоя плечом к плечу, все они скандировали одну-единственную фразу, в которой смешались и радость, и несокрушимая решимость.

«Мы хотим короля!.. Мы хотим короля!..»

Возбужденные, сияющие лица, забыв о всяком протоколе и условностях, были обращены к балкону, и толпа неустанно взывала к своему монарху. Король, дослушав трансляцию речи премьер-министра, готовился выйти к своему народу. Задумайся он на миг о причудливых поворотах своей судьбы, это могло бы его даже позабавить. Десять лет назад – всего лишь младший брат наследного принца, почти без шансов на трон. Теперь – монарх, проведший свою страну через величайшее испытание в ее истории, и сделавший это с мужеством, юмором и достоинством.

Некогда неопытный и робкий, за последние восемь с половиной лет он стал подлинно народным монархом, особенно в это время кризиса и всеобщих страданий. При поддержке Черчилля и других он превратился в символ единства, и его популярность была так велика, что восторженный прием, оказанный ему и его семье, граничил с обожествлением.

«Мы хотим короля!.. Мы хотим короля!..»

Появление королевской семьи было тщательно срежиссировано. Вскоре после речи Черчилля на балкон вышли лишь четверо: король, королева, принцесса Елизавета и принцесса Маргарет. Королева Мария оставалась в Глостершире, герцог Глостерский исполнял обязанности генерал-губернатора Австралии, а герцог Виндзорский, само собой, был персоной нон грата. Король был, как и подобало случаю, в парадной морской форме, а его старшая дочь – в мундире офицера Вспомогательной территориальной службы, куда она вступила в звании младшего лейтенанта в феврале 1945 года[921]. Они с благодарностью принимали рукоплескания и обожание толпы, и это продолжалось весь день. В восьмой, и последний, раз они вышли на балкон уже за полночь.

А принцессы, к своему неописуемому восторгу, в это время сбежали из дворца и инкогнито растворились в ликующей толпе. В сопровождении двух гвардейских офицеров они, по словам Кроуфи, провели «незабываемое время». «Мы спросили у родителей разрешения выйти и посмотреть на все своими глазами, – вспоминала позже Елизавета. – Помню, мы до смерти боялись, что нас узнают… помню бесконечные цепочки незнакомых людей, взявшихся за руки и идущих по Уайтхоллу; всех нас несло на одной огромной волне счастья и облегчения»[922]. «Бедные мои девочки, они ведь и не знали, что такое настоящее веселье», – с сочувственной нежностью записал в тот день король в своем дневнике[923].

В 9 часов вечера он обратился к нации. В его голосе слышались и облегчение, и гордость, и безмерная усталость. «Сегодня мы возносим благодарность Всемогущему Богу за наше великое избавление». Его речь была не так бегла, как многие предыдущие выступления, хотя Ласселс и отозвался о ней как о «немного медленной, но в остальном – безупречной»[924][925]. То, о чем страна молилась с сентября 1939 года, – капитуляция немецких войск, – свершилось. Вторая мировая война в Европе была окончена. Король превозносил «стойкость и мужество» своих подданных и говорил: «Огромное утешение несет мысль о том, что годы тьмы и опасности, в которые выросли наши дети, миновали и, дай Бог, не вернутся никогда».

Формальный акт о безоговорочной капитуляции был подписан 7 мая, после последних, агонизирующих дней Третьего рейха. На следующий день, в День Победы, по всей Британии прокатилась волна бурных, безудержных празднеств. Стихийные уличные гулянья и всенародное ликование охватили страну, по мере того как люди осознавали весь масштаб перемен. Гитлер был мертв, застрелившись в своем убогом бункере. Большинство его ближайших соратников – Гиммлер, Геббельс, Геринг – либо последовали за ним, либо были схвачены союзниками. Никаких компромиссов, никаких сделок для спасения лица. Это была величайшая военная победа в истории страны.

Заслуга в ней принадлежала многим, но именно Черчилль, как премьер-министр, стал главным объектом народной благодарности. В 3 часа дня в День Победы он выступил с Даунинг-стрит с речью, в которой заявил: «Мы можем позволить себе краткий миг ликования, но давайте ни на секунду не забывать о трудах и усилиях, что ждут нас впереди». Можно было бы ожидать, что он будет в эйфории, но это было не так. Он был не просто измотан годами борьбы; он осознавал, что, несмотря на всеобщее торжество, его работа далека от завершения. Япония, к тому времени враг куда более непримиримый и опасный, чем Германия, оставалась непокоренной и не выказывала ни малейших признаков капитуляции. Впереди маячили давно отложенные всеобщие выборы. И после гармонии военного сотрудничества с Клементом Эттли предстояло вернуться к рутине партийной грызни. Да и еще одна, тревожная, проблема требовала его внимания – проблема, с которой он предпочел бы не иметь дела вовсе.

И все же он сумел зажечь толпу своим заявлением: «Это ваш час… это не победа одной партии или одного класса. Это победа всей великой британской нации. Мы, жители этого древнего острова, первыми осмелились обнажить меч против тирании. Был час, когда мы остались одни против самой могучей военной машины, какую когда-либо видел мир. Целый год мы были одни». Под оглушительные аплодисменты он напомнил слушателям о необходимости сокрушить «врага, запятнавшего себя жестокостью и алчностью», и воздал должное «замечательным русским союзникам», которые в тот самый момент предавались карательному разорению Берлина. Затем он направился в Палату общин, где повторил свое заявление в более официальной обстановке, прежде чем присоединиться к королю, королеве и их дочерям в Букингемском дворце.

Ни премьер-министр, ни монарх не встретили День Победы с тем головокружительным восторгом, что охватил нацию и который так точно выразил Ноэл Кауард, назвав его «величайшим днем в истории [страны]»[926]. Оба были изнурены до предела бременем своих обязанностей. Гарольд Николсон, глядя на кадры кинохроники, отмечал «иссохшее и изборожденное морщинами» лицо короля и замечал, что попытки совладать с заиканием заставляли его нервно подергиваться. Король и сам знал, что не может явить миру то безмятежно-счастливое выражение, которого от него, возможно, ждали, но чувствовал, что притворяться невозмутимым выше его сил.

В ту ночь он записал: «День, которого мы так долго ждали, наконец настал, и мы можем с благодарностью оглянуться на Господа, ибо наши невзгоды наконец позади. Больше не будет страха бомбежек, не будет жизни в бомбоубежищах. Но впереди еще война с Японией и восстановление страны, что сулит нам немало головной боли и тяжкого труда на годы вперед»[927]. Его письма и записи в дневнике тоже проникнуты пессимизмом; он писал Глостеру: «Я чувствую себя совершенно выгоревшим», – и отмечал, что «устал от всего этого» и что ему «трудно радоваться или расслабляться, ведь впереди еще столько тяжелой работы»[928].

Отсутствие триумфаторства имело три причины. Первая – продолжавшаяся война с Японией на Дальнем Востоке. Вторая – недавняя смерть Рузвельта. И, наконец, третья – неотвратимость новой конфронтации с братом, которая была для него тем самым воплощением «тяжелой работы».

В начале 1945 года, когда победа в Европе казалась уже неминуемой, главной заботой короля стало достойное чествование Черчилля. Он предложил наградить его орденом Подвязки. Премьер-министр, хоть и был «глубоко тронут и польщен», возразил, сославшись на то, что ему было бы неуместно принимать такую награду, оставаясь на посту, но уточнил, что согласился бы на нее лишь по выходе на пенсию и по представлении своего преемника. Разочарованный король ответил: «Я чувствую, что страна ждет от меня высокой награды для вас – награды, которую она сочтет достойной данью за все ваши труды в этой войне и которая при этом позволит вам остаться в Палате общин»[929]. Но он принял точку зрения Черчилля[930].

Герцог Виндзорский же, которому подобных почестей не предлагали, казалось, был почти раздосадован перспективой скорой победы. 17 января он брюзжал в письме к Галифаксу: «Европейские новости в последнее время удручают. И хотя ситуация в Бельгии и Люксембурге, похоже, под контролем, немецкое контрнаступление, повлекшее за собой тяжкие потери среди союзников, боюсь, лишь затянет войну. Я всегда опасался, что освобождение Франции, и особенно Парижа, породит и в Британии, и в Америке волну преждевременного оптимизма, который разобьется о линию Зигфрида. Увы, мои предположения оказались верны». Объявив о своем намерении покинуть Багамы в середине апреля, он изложил Галифаксу и свой взгляд на мировые дела: «Как удручающе наблюдать, что чем ближе мы к так называемой победе, тем глубже становится пропасть между правыми и левыми, между консерватизмом и коммунизмом во всех странах»[931]. Такая проницательность, несомненно, сослужила бы ему дурную службу, получи он когда-нибудь желанный посольский пост, но, к счастью, этого не случилось.

Посол решительно отреагировал на почти пораженческие настроения герцога. «Военные новости обнадеживают, и дядя Джо[932] и впрямь взялся за дело!» Большую часть его письма можно было счесть завуалированным упреком в адрес предполагаемых – и прискорбных – прогерманских симпатий Эдуарда. «Я постоянно задаюсь вопросом, как немецкая публика – которая, должно быть, годами верила, что все будет хорошо, – может теперь примирить свое нынешнее положение со слепой верой в фюрера… вот это возмездие». И он многозначительно заключил: «В целом… критика британской политики, похоже, пока не привела к возрождению старого изоляционистского духа… надеюсь, что, когда мы будем иметь удовольствие вновь Вас увидеть, лик войны еще больше изменится и позволит ожидать хорошего финала»[933][934].

Послевоенный прием герцога в Британии оставался под большим вопросом. Ласселс докладывал, что король не желает даже рассматривать этот вопрос до начала 1945 года и в любом случае непреклонен в своем отказе принимать Уоллис. Черчилль пытался донести это до Эдуарда как можно тактичнее, но 12 февраля получил в ответ высокомерное письмо, в котором тот заявлял о своем намерении избегать родной страны. «Упорство моей матери в ее отношении к моей жене, которое, как вы намекаете, отражает мнение подавляющего большинства британской нации… делает для нас предпочтительным не ехать в Великобританию в настоящее время. Мы определенно не желаем излишне подставляться под оскорбления, которых можно так легко избежать, выбрав другой путь на Европейский континент». Затем он изложил предполагаемый график своего отъезда с Багамских островов: 15 марта – официальное уведомление об отставке, в середине апреля – сам отъезд, когда они с Уоллис отправятся в Соединенные Штаты.

Отставка Эдуарда, в сущности, была излишней, ибо срок его полномочий и так истекал 9 июля 1945 года, в пятую годовщину его вступления в должность. Но этот жест давал ему иллюзию, будто он сам вершит свою судьбу, и заодно, сам того не ведая, спасал британское правительство от унижения. Если бы его срок истек в июле, и стало бы очевидно, что никакой другой важной должности ему не предложат, это обнажило бы всю глубину разлада между правительством и королевской четой. Поскольку же решение об отъезде было якобы добровольным, конфуза удалось избежать. 18 марта Черчилль с явным облегчением ответил герцогу, и его похвалы пятилетним трудам герцога были столь цветисты, что неискренность сквозила в каждом слове.

Так каким же в действительности был герцог в роли губернатора? В некоторых отношениях он справлялся с ней на удивление хорошо. Если учесть, что эта работа была навязана ему чуть ли не в наказание, он вел себя весьма усердно, пусть и жаловался в частных беседах на унижения и глупости, которые ему приходилось сносить. Его биограф Майкл Блох отдает ему должное за энергичный и даже свежий подход к этой непростой задаче, цитируя сэра Филипа Роджерса, личного секретаря главы Колониального управления: «Мы… считали герцога Виндзорского хорошим губернатором Багам… у него было верное чутье в колонии, печально известной своей политической сложностью… одним словом, учитывая военные обстоятельства и политическую обстановку на Багамах… наше мнение в Колониальном управлении было таково: он справился хорошо»[935].

Другие, однако, были куда менее щедры на похвалы. Биограф Фрэнсис Дональдсон язвительно писала, что «[у Эдуарда] не было ни подготовки, ни понимания той дисциплины, что требуется от представителей Его Величества в колониях», и что «герцогиня была еще более непопулярна». Третий биограф – автор, по мнению Блоха, «ядовитого тома» – и вовсе отрезал: «Герцог потерпел фиаско… в конце войны они спешно покинули острова… с большим позором»[936].

Он, безусловно, не был кадровым дипломатом, и его полупрезрительное-полуснисходительное отношение к жителям Багам, хоть и было вполне в духе человека его круга и происхождения, ясно показывало, что своей роли он отдавался далеко не полностью. Эта двойственность была ему свойственна: точно так же, как он с блеском исполнял публичную сторону королевской власти, презирая при этом те обязанности, что, по его мнению, посягали на его личную свободу, – он ненавидел быть губернатором и исполнял свои задачи скрепя сердце. То, что он продержался на этом посту почти до самого конца войны, можно счесть и его заслугой, и, наоборот, отражением того ничтожного влияния, которым он теперь обладал. Получив задание, он мог ворчать, жаловаться и вести себя высокомерно, но, кроме как открыто взбунтоваться, он мало что мог поделать.

И все же, пока он готовился покинуть Багамы и отправиться в Соединенные Штаты, случилось трагическое событие, грозившее затмить собой все остальное. 12 апреля Рузвельт, позируя для официального портрета, обронил: «У меня ужасно болит голова». Затем он рухнул без сознания и вскоре скончался. Причиной стало кровоизлияние в мозг.

Его здоровье уже давно вызывало опасения – еще в феврале король отмечал, что «[президент] очень ослаб»[937], – но его кончина все же стала для всех шоком, особенно в канун Дня Победы. Флаги были приспущены, и осиротевшая нация пыталась свыкнуться с невосполнимой утратой. Последний президент, умерший на своем посту, Уоррен Г. Гардинг, был погрязшей в скандалах, ничтожной фигурой, и его смерть от сердечного приступа в 1921 году прошла почти незамеченной. Смерть же Рузвельта стала и личным, и политическим ударом по всему делу союзников. И хотя его отношения с королем и, что важнее, с Черчиллем не были лишены корысти – в июле 1944 года, незадолго до «Оверлорда», монарх размышлял, что «с ФДР бывает нелегко»[938], – его поддержка Британии и ее интересов была непоколебимой. Этот погребальный звон умалил все человечество.

На следующий день король и Черчилль обменялись скорбными письмами[939]. Монарх писал: «Не могу выразить, как я опечален… эта новость стала для меня тяжелейшим ударом. Я потерял друга, но для Вас, знавшего его так долго и так близко в годы этой войны, внезапная потеря соратника и помощника в принятии судьбоносных решений – и для ведения войны, и для будущего мира, – должна быть невыносимой»[940].

Черчилль отвечал: «Внезапная утрата этого замечательного друга и товарища во всех наших делах – тяжкое бремя для меня. Узы, что ткались годами, оборваны. Нам во многом придется начинать все сначала». Затем он перешел от личного к глобальному, размышляя об отношениях с «новым человеком», президентом Трумэном. Он решил не ехать в Соединенные Штаты на похороны Рузвельта, сославшись на то, что дела не терпят отлагательств.

Смерть президента стала огромным символическим ударом для союзников, но имела мало практических последствий. 28 апреля Муссолини с любовницей были схвачены и казнены итальянскими партизанами, а их тела повешены на крюках для мяса – грубое, но наглядное напоминание о том, как некогда всесильный человек может быть низвергнут и уничтожен. Советское наступление на Востоке продолжалось, пока, наконец, войска не наткнулись на невообразимую мерзость Освенцима. Когда же, после освобождения Берген-Бельзена, Дахау и Бухенвальда, стало ясно, что ужасы концентрационных лагерей были не чудовищной и самовольной аномалией, а стержневым принципом нацистского режима, даже закаленные в боях солдаты, верившие, что сражаются с врагом, который соблюдает правила войны, оцепенели от непонимания и омерзения.

Эйзенхауэр лаконично выразил это, написав: «Мне никогда не описать своих чувств, когда я впервые столкнулся с неопровержимыми свидетельствами нацистской жестокости и того, как легко они отринули порядочность, не оставив ни крупицы. Никогда в жизни я не испытывал подобного шока»[941]. Ему вторил и король, который с бессильной яростью писал о «зверском обращении» с людьми, о телах, сваленных в печах и разбросанных по лагерям, – тошнотворном проявлении зла в его самой непостижимой форме.

Его первой реакцией было возложить вину на весь немецкий народ: «Немцы все виновны в том, что позволили такому случиться… у них нет ни капли стыда, ни понимания, что это неправильно»[942]. Но вскоре он отступился от этой мысли, рассудив, что простой немецкий обыватель не мог знать о тех мерзостях, что творила нацистская верхушка во имя расовой чистоты. Осудить всю Германию означало бы и порвать со многими членами своей многочисленной родни, а на такое отчуждение он пойти не мог. В конце концов, ему было достаточно и потери двух братьев[943].

Итак, в День Победы король исполнял свой долг: улыбался и махал рукой, обращался к нации и утешался мыслью, что война наконец окончена. Его чувства разделяла и королева, которая позже писала Осберту Ситуэллу: «Почти невозможно поверить, что эта ужасная война закончилась и Германия действительно повержена. Чувство облегчения от того, что больше нет ни бомб, ни ракет, сейчас так приятно, и я надеюсь, люди не забудут этого слишком скоро. Вся страна проявила такое благородство и бескорыстие в эти долгие годы войны, и я так хочу, чтобы люди и впредь сохранили эту высоту духа»[944].

Тем досаднее было, с точки зрения короны, что этот благородный и бескорыстный народ почти немедленно отплатил черной неблагодарностью. Не прошло и двух месяцев после Дня Победы, как 5 июля Черчилль потерпел сокрушительное поражение на всеобщих выборах. И хотя результаты были объявлены лишь 26 июля, чтобы успеть сосчитать голоса военных, это была триумфальная победа Клемента Эттли и Лейбористской партии, которые провели блестящую кампанию на платформе социальных перемен и оптимизма под лозунгом «Давайте смотреть в будущее». И пусть сам Черчилль, архитектор победы, оставался национальным героем, его Консервативная партия лишилась почти половины мест в парламенте, получив лишь 197 мандатов против 393 у лейбористов. Старый порядок рухнул.

Одной из причин поражения Черчилля стала его непродуманная речь, произнесенная 4 июня из Чекерса, в которой он обрушился на «социалистов» и предостерег о хаосе и гневе, которые последуют за их избранием. Многим нейтральным, и даже сочувствующим, избирателям его слова показались не речью великодушного лидера, ищущего общий язык с теми, с кем он всего несколько недель назад служил в правительстве национального единства, а страшилками, исходящими от реликта ушедшей эпохи. Он заявил, что «социалистическая политика противна самим британским идеям свободы», и явно преувеличивая добавил: «Ни одно социалистическое правительство, держащее в своих руках жизнь и промышленность всей страны, не потерпело бы свободных, резких или яростных проявлений общественного недовольства… им пришлось бы придумать какое-нибудь гестапо»[945]. Если до этого и оставались хоть какие-то сомнения в исходе выборов – а лейбористы лидировали в опросах с февраля, – то теперь они рассеялись.

Ласселс описал события 26 июля с философским спокойствием. «Хотя я и не ожидал столь сокрушительного перевеса, результат меня ничуть не удивляет. И, как я сказал королю, я не считаю это безусловной катастрофой; через пять лет мы, возможно, будем вспоминать об этом как о лучшем, что могло в итоге случиться»[946]. Его предшественник на посту личного секретаря также не был удивлен исходом, несмотря на «неожиданно внушительное» большинство, но заметил своей теще: «Что я считаю поистине трагичным, так это то, что страну довели до такого политического хаоса, – по-видимому, в основном из-за ошибочной информации, которой снабжали премьер-министра». И мрачно добавил, что «[консерваторы] довели страну до такого состояния, что пришествие этого зла в той или иной форме стало неотвратимым»[947].

Страхи Хардинга перед социалистическим «злом» оказались напрасными. Итог выборов был ясен и неоспорим и, уж во всяком случае, предпочтительнее разношерстной коалиции мелких партий, готовых вцепиться друг другу в глотку за право определять послевоенное устройство мира. Черчилль воспринял результат со стоическим спокойствием, предположив, что это был своего рода национальный катарсис – реакция британского народа на ужасы и лишения минувшего полувека, – и что люди просто выместили накопившийся гнев и обиду на правящей партии. И все же казалось почти немыслимым, что он, чья судьба – с ее триумфами и провалами – была так неразрывно сплетена с судьбой всей страны, может вот так просто перестать быть премьер-министром. Подобно тому, как Георг VI был королем пожизненно, так и Черчилль с такой властью и авторитетом принял на себя мантию премьера, что его уход с этого поста казался непостижимым.

Король и королева восприняли исход выборов с нескрываемым ужасом. Черчилль ведь уверял монарха, что ему гарантировано большинство в 30–80 мест, но масштаб разгрома не только обратил в прах его оптимизм, но и уничтожил малейшую надежду на формирование коалиции[948]. Королева в письме к королеве Марии назвала случившееся «настоящим шоком», а «кадровый состав» новой лейбористской администрации – «не слишком вдохновляющим»[949]. Но ее муж воспринял это поражение как новую личную рану. Когда вечером 26 июля король принял Черчилля и вновь предложил ему орден Подвязки, он обрушился на неблагодарный британский народ с такой яростью, какой теперь уже бывший премьер-министр от него никак не ожидал. Король чувствовал себя преданным и страшился потерять советника и друга в тот самый час, когда нуждался в нем больше всего. Неудивительно, что свою встречу со «спокойным» Черчиллем он описал в тот день в дневнике как «весьма печальное рандеву» и с горечью заключил: «Я считаю, народ проявил черную неблагодарность после того, как он вел их за собой всю войну»[950].

Это было совсем не то прощание, какого желал каждый из них. Король, казалось, и сам признавал это, написав вскоре после отставки два письма своему бывшему премьеру. Первое было в равной мере и извинением за собственную несдержанность, и жестом сожаления: «На нашей последней встрече сердце мое было слишком переполнено, чтобы говорить… Я был потрясен исходом выборов и счел его актом величайшей неблагодарности по отношению к Вам лично, после всей Вашей титанической работы на благо народа»[951]. Он, однако, так и не признал той неприятной истины, что в демократии воля народа – закон, и благодарность тут ни при чем.

Второе письмо было более созерцательным; в нем король размышлял о той дружбе, что зародилась между монархом и политиком в последние пять с лишним лет. «Мы встречались десятки, а то и сотни раз… Я всегда буду с теплотой вспоминать наши беседы и жалею лишь о том, что они не могли продолжаться дольше… Вы часто делились со мной своими мыслями о самых интересных людях и вещах – о том, чего я никогда не узнал бы ни от кого другого. Ваша широта взглядов и Ваше умение видеть суть вещей были для меня огромным утешением в самые темные дни войны… Ваше служение на посту премьер-министра и министра обороны останется непревзойденным».

Пожалуй, единственной неискренней фразой в письме была эта: «Мне приятно думать, что мы никогда не расходились во мнениях ни по одному поистине важному вопросу». От первоначальной froideur[952], что царила между ними, до вежливых, но жарких споров в канун Дня «Д» – антагонизм между ними, безусловно, был. И все же, на фоне их гармоничного рабочего партнерства, все это казалось мелочью.

Отношения же короля с его новым премьер-министром начались, мягко говоря, без блеска[953]. Ласселс записал, что ошеломленный Эттли, «этот бедный маленький человечек», прибыл во дворец в полной растерянности, не будучи до конца уверенным, что именно он и есть тот премьер-министр, за которого проголосовала страна, несмотря на сокрушительный перевес. Дальше дела пошли не лучше. Эттли хотел назначить министром иностранных дел Хью Далтона, но король попросил его отдать этот пост Эрнесту Бевину, и премьер-министр уступил. Неудивительно, что впоследствии король писал Черчиллю: «Лично я сожалею о случившемся больше, чем, возможно, кто-либо. Мне будет не хватать Вашего совета так, как я и выразить не могу». И с почти жалкой мольбой заключал: «Но, пожалуйста, помните: я надеюсь, что мы, как друзья, сможем время от времени встречаться»[954].

Первые дни после отставки Черчилль провел в мрачном, отрешенном настроении. Он превратился из фигуры, которую почти обожествляли, в самого удрученного из всех государственных деятелей – в бывшего премьер-министра, проигравшего выборы. И хотя он оставался лидером Консервативной партии, это была ослабленная и разрозненная горстка людей, ошеломленно моргавшая на алую зарю лейбористского правления. И пусть личное уважение Эттли к Черчиллю оставалось неизменным – до такой степени, что он позволил ему устроить прощальный ужин в Чекерсе, – бывший премьер чувствовал себя человеком прошлого. Когда его попросили оставить запись в гостевой книге Чекереса, он не стал вписывать ни мудрого афоризма, ни яркой цитаты из классиков. Вместо этого он написал лишь одно слово: «Finis»[955][956].

Свой ответ королю он составил в номере отеля Claridge’s. Забавная ирония судьбы: не тот ли это номер, что обычно выбирал для своих редких наездов в Британию герцог Виндзорский? Две фигуры, некогда ступавшие по миру, как колоссы, теперь низведены до лучших, но все же съемных апартаментов. И все же Черчилль оставался поэтичен, отвечая человеку, который был для него и королем, и другом. За его словами – «Для меня всегда было облегчением излагать моему монарху все те страшные тайны и опасности, что терзали мой ум, и те планы, что я вынашивал… понимание Вашим Величеством всех государственных и военных дел всегда основывалось на самом тщательном и внимательном изучении огромной массы текущих документов, и это позволяло нам взвешивать и оценивать все в должной мере» – скрывалась глубокая эмоциональная привязанность.

Он завершил письмо на личной ноте – рассуждением о своих отношениях с королем. В начале августа 1945-го Черчиллю было 70, королю – 49. Они почти годились друг другу в отца и сына, хотя ни один из них не знал подлинной близости с собственным отцом. Было бы верхом сентиментальности ожидать, что двое англичан такого круга, чья дружба была выкована в горниле невзгод, станут в открытую говорить о силе своих чувств. И все же, когда Черчилль писал: «Ваше Величество упомянули нашу дружбу, и для меня это и впрямь очень сильное чувство и честь, которой я глубоко дорожу», – было ясно, что он вкладывал в эти строки всю свою душу.

Когда-то, прощаясь с Эдуардом VIII в день его отречения, Черчилль процитировал Эндрю Марвелла из его «Горацианской оды…»:

Он низости не сделал и неправды

В тот достопамятный момент.

Неизвестно, удостоил ли он Георга VI подобного прощального напутствия. И все же, если бы он искал слова, чтобы достойно отметить этот миг – миг великой победы, омраченной тяжкими личными утратами, – ему могли бы прийти на ум строки Уолта Уитмена из «О, капитан! Мой капитан!». Написанные после убийства президента Линкольна, эти стихи о дружбе, чести и утрате наверняка отозвались бы в душах обоих, особенно в свете недавней кончины Рузвельта.

О, капитан! мой капитан! наш путь преодолен,

Все бури выдержал корабль, увенчан славой он.

Победный колокол гудит, народ глядит, ликуя,

На твой корабль, что шел вперед, ни в чем не рискуя.

Но сердце! сердце! сердце!

Кровь на палубе твоя,

Где ты лежишь, мой капитан,

Сраженный, не дыша[957].

Предыдущая главаГлава 23 из 26Следующая глава