«Большинство экспертов, собравшихся на “Секстант”[854], считают, что Германия рухнет к началу мая; [генерал Гастингс] Исмэй[855] же полагает, что не раньше осени, и верит, что “Оверлорд” станет решающей битвой этой войны»[856]. Ласселс встретил 1944 год с философским настроем. У него были все основания и для оптимизма, и для страха. После долгожданных побед прошлого года исход войны казался предрешенным; вопрос был лишь в том, когда и как это случится. Сам же он оказался на посту, дающем и власть, и ответственность, – на том самом посту, от которого бежал всю свою сознательную жизнь: теперь он был личным секретарем короля.
Хардинг, перешедший от неохотного служения Эдуарду VIII к куда более ревностному исполнению долга перед Георгом VI, считался в королевском доме фигурой непростой, несмотря на всю его преданность монарху и делу. Еще в январе 1939 года Чемберлен заводил речь о его переводе в Индию на пост губернатора Мадраса[857]. Премьер был горячим сторонником этой идеи, монарх – куда более прохладным. 3 февраля он заявил премьер-министру: «В данный момент я не могу отпустить Алека Хардинга. Я обсуждал с ним это после Рождества, и, хотя он и надеется однажды отправиться в Индию (а он служит здесь почти 20 лет), Ваше приглашение прозвучало преждевременно».
Король прекрасно знал, каким трудным человеком может быть его личный секретарь. Он признавал в разговоре с Чемберленом, что «в Лондоне, я знаю, в адрес Алека Хардинга звучит немало критики и пересудов», но у него было две причины не отпускать его. Во-первых, неопытный монарх хотел видеть рядом с собой опытного наставника, а Хардинг, служивший и его брату, и отцу, обладал неоспоримым авторитетом. А во-вторых, сам король признавался: «Уйди он от меня сейчас, люди тотчас же заговорят, будто мы с ним не сработались, и будто он не согласен с политикой моего правительства».
И хотя монарх назвал эти домыслы «совершенно не соответствующими действительности»[858], его нерешительность выдавала нежелание править единолично. Так Хардинг и оставался у власти, могущественный и влиятельный. Ченнон после отставки Чемберлена подвел итог: «Король всегда был у [Хардинга] на поводу… на его счету уже третья великая победа: сначала – отречение, затем – падение [Хор-]Белиши, а теперь и Невилла»[859].
Но три года спустя все изменилось, и Хардинг тоже оказался простым смертным. Ласселс лаконично описал его падение в дневнике 17 июля: «С 25 июня я пребывал в тисках кризиса, который завершился тем, что А. Хардинг подал королю прошение об отставке. Король немедленно его принял и предложил мне занять освободившееся место».
И пусть Хардинг, по словам Ласселса, и обладал «великими административными и исполнительными талантами», на посту секретаря короля он был крайне непопулярен – к тому моменту уже и у самого монарха. Ласселс объяснял это его «полной неспособностью выстраивать дружеские, да и просто вежливые, отношения с подавляющим большинством людей». С этим был согласен и политик (а впоследствии премьер-министр) Гарольд Макмиллан, который описывал его как «ленивого, надменного и лишенного малейшей искры воображения или жизненной силы»[860][861]. Даже те, кто раньше ему симпатизировал, теперь ополчились на него. Королевский казначей, Улик Александер, в апреле 1943 года жаловался Ченнону: «Он губит монархию, постоянно давая королю глупые и вредные советы… он – настоящая катастрофа, бедствие национального масштаба»[862].
Ченнон, конечно, не был беспристрастен, и какое-то время с высокомерием Хардинга еще можно было мириться. Но Ласселсу становилось все яснее, что отношения между ним и монархом грозят повторить ту пагубную историю, что уже случилась у личного секретаря с Эдуардом VIII. «[Хардинг и король], – писал он, – были настолько несовместимы по темпераменту, что стремительно сводили друг друга с ума». По своей удушающей напряженности их отношения, как он считал, напоминали связь королевы Анны и Сары Черчилль, герцогини Мальборо[863]. Он даже начал опасаться за душевное здоровье Хардинга, называя его «человеком, напрочь лишенным чувства юмора и умения расслабляться», и признавая, что работать с ним «совершенно невозможно».
Да и сам личный секретарь, так или иначе, уже устал от этой роли, которую исполнял семь долгих лет. 25 июля 1942 года он признавался теще, что подумывает об отставке: «Мое душевное состояние сейчас совсем не то, что две недели назад. Мое равновесие было полностью нарушено – уж не знаю почему, – а такое, к счастью, со мной случается нечасто!» Он подыскивал себе новую работу, но в итоге решил остаться: «Сомневаюсь, что я поступлю правильно – с точки зрения семьи, – если сделаю этот шаг в неизвестность».
Однако затем он излил свои глубочайшие сомнения по поводу занимаемого поста. «Я твердо убежден, что с каждым годом, проведенным здесь, у меня остается все меньше шансов сделать себе имя в мире – или заработать денег. Я считаю, что моя жизнь – и все таланты, которыми, возможно, наделил меня Господь, – здесь тратятся впустую. И ничто не заставит меня изменить это мнение. Но в минуты спокойствия я пытаюсь примирить себя с мыслью, что всем этим приходится жертвовать ради денег»[864].
Будь это недовольство Хардинга достоянием гласности, его уход можно было бы обставить куда более гладко. Но в обычных условиях заставить личного секретаря короля уйти в отставку было немыслимо. Ласселс сетовал, что «сама королевская семья, как известно, совершенно неспособна разрубать подобные гордиевы узлы», а о лорде-камергере, в чьей власти было принять такое решение, говорил так: «Ему нельзя доверить увольнение судомойки, не то что личного секретаря».
Но тут разразилась ссора между Хардингом и Ласселсом, и оба одновременно пригрозили отставкой, что грозило обернуться хаосом. Остаться мог лишь один, и король, почти не колеблясь, выбрал Ласселса. Он позвонил ему и сообщил, что принял отставку Хардинга. Ласселс позже опишет это как «блистательное подтверждение того, что мой диагноз их невыносимых отношений был еще точнее, чем я смел предполагать».
У самого короля уход Хардинга вызвал смешанные чувства. В своем изложении событий он писал: «Перед ужином я получил записку от Алека Х., в которой он подавал прошение об отставке с поста моего личного секретаря», – и назвал это «огромным шоком и полной неожиданностью». Затем он встретился с Ласселсом, который ввел его в курс дела. «И он, и Эрик [Мьевиль][865], – продолжал король, – были так явно отстранены Алеком от дел, что часто жаловались на безделье. Чаша терпения переполнилась, и Алек, который давно уже был нездоров и совершенно измотан [североафриканским] турне, написал мне то письмо из дома».
Впрочем, эта отставка не была нежеланной. «Я ответил согласием, так как и сам не был им вполне доволен; мне всегда было трудно с ним разговаривать и обсуждать дела. Я знал и чувствовал, что он не приносит мне никакой пользы»[866]. Хардинга же ошеломила та поспешность, с которой его отставку приняли. На следующий день он прямо спросил короля, действительно ли тот хочет его ухода. «Я ответил, что да, поблагодарив его за все, что он сделал для меня за последние семь лет… я видел, для него это был настоящий удар. Уверен, он ждал, что я скажу: “Возьмите-ка трехмесячный отпуск по болезни”. Но я чувствовал, что и после этого лучше не станет. Знаю, мне будет его во многом не хватать, но теперь, когда все позади, я чувствую себя счастливее»[867].
Уход Хардинга разрешил давнюю дилемму. На следующий день король писал: «Это было трудное для меня решение, но я знал, что другого такого шанса у меня не будет»[868]. Королевский дом, в разгар мирового кризиса, был, по выражению Ласселса, «как говорят моряки, очень несчастливым кораблем»[869]. И это нужно было исправить. Так «старый порядок, меняясь, уступает место новому».
Многие ликовали. Ченнон записал в дневнике: «Славные вести разбудили меня в этот славный, дивный день… монархия спасена, и в Букингемском дворце воцарился мир». Он беззастенчиво приписал всю заслугу в отставке Хардинга себе, подобно Фальстафу[870], хваставшемуся, будто это он убил Хотспера в битве при Шрусбери. «Четыре года я не покладая рук трудился, чтобы добиться его падения, и должен признать, его бестактность и многочисленные враги оказали мне неоценимую помощь»[871]. Ласселса он одобрял: «Он повидал мир и может показаться жестким, хотя на самом деле это не так»[872].
Новый личный секретарь вступил в свою ответственную должность в возрасте 56 лет. Он был в восторге от потока поздравительных телеграмм и посланий, сыпавшихся отовсюду – от лорда Маунтбеттена до Космо Лэнга. Впрочем, одно газетное сообщение о его назначении доставило ему куда меньше удовольствия. «Evening Standard, в заметке, поражающей своей неосведомленностью, описывает меня как обладателя “густой копны черных волос”, словно я какой-то итальянский органист»[873].
Хардинг, со своей стороны, держался с преемником холодно-вежливо, лишь изредка срываясь на грубость, что можно было списать на его пошатнувшееся здоровье. Королевский врач, лорд Доусон, полагал, что ему потребуется не менее полугода, чтобы оправиться от стресса, вызванного работой. В письме к Джону Саймону от 1 августа Хардинг туманно намекал, что «механизм, похоже, износился, и потребуется время, чтобы он вновь заработал как часы», – и это притом, что он с нетерпением ждал возвращения к «более нормальной жизни»[874].
Королева была опечалена его уходом, хотя скорбела больше о потере друга и наперсницы в лице его жены. Она написала Хелен, прося о встрече: «Я так огорчена случившимся… очень надеюсь, вы сможете пока сохранить все в тайне… знайте, что бы ни происходило на “официальном” уровне… я искренне предана и Вам, и Алеку, и вечно благодарна за вашу изумительную верность и бескорыстную поддержку нас обоих»[875][876]. К его преемнику она уже никогда не проявит подобной теплоты, что станет редким случаем разногласий между королем и королевой.
И хотя Ласселс допускал, что «в дальнейшем не обошлось без неприятных моментов», он уверял, будто «обе стороны пришли к общему мнению, что все случившееся – к лучшему, и что все действовали из самых благих побуждений». Это был оптимизм, достойный доктора Панглосса[877]. Будучи, как всегда, прилежным летописцем, он отметил, что во время их последней встречи с Хардингом выразил сомнение, справится ли он с новой ролью. Хардинг, «вполне в своем духе», ответил: «Вы и полугода не продержитесь». И Ласселс не без удовлетворения смог приписать: «Я продержался девять лет»[878][879].
И все же Ласселс принял свою новую обязанность с тяжелым сердцем. «Последние 20 лет, – писал он, – я и в шутку, и всерьез молил лишь об одном: чтобы меня миновала чаша сия – пост личного секретаря короля. И что касается моих истинных желаний, никогда еще эти слова не были так правдивы, как сегодня». Он надеялся остаться на своей куда менее обременительной должности помощника, а в 1947-м, в 60 лет, уйти на пенсию. Но этому не суждено было сбыться.
Уже через несколько месяцев после назначения Ласселс в полной мере ощутил всю тяжесть своего нового бремени. 7 марта 1944 года Черчилль заметил королю, что «между Медведем, опьяненным победой на Востоке, и Слоном, неуклюже топчущимся на Западе, мы, Соединенное Королевство, оказались подобны ослу, который единственный знает дорогу домой». Он предостерег об опасностях, исходящих от медведя («Военный кабинет прекрасно осознает опасную позицию Сталина и тот вред, что могущественная Россия способна причинить миру. Мы не хотим воевать с Россией после победы над Германией»)[880], и желал говорить о вещах более воодушевляющих, а именно – об операции «Оверлорд».
Под этим кодовым названием скрывалось запланированное вторжение союзников в Нормандию, координировать которое должны были Эйзенхауэр, генерал Бернард «Монти» Монтгомери и адмирал сэр Бертрам Рамсей. Масштаб и сложность такой атаки были колоссальны. Как писал король в дневнике 3 февраля: «Чем больше я узнаю об “Оверлорде”, тем тревожнее мне становится от громадности всей операции»[881]. И все же он не желал оставаться простым зрителем события, которому предстояло определить весь дальнейший ход войны.
3 марта Ласселс записал: «Вчера ко мне заходили двое из военной разведки и объяснили, как визиты короля в ближайшие несколько месяцев могут поспособствовать сложной операции прикрытия, с помощью которой мы намерены сбить с толку немецкую разведку относительно времени и места проведения “Оверлорда”»[882]. За годы войны король был кем угодно: и вдохновляющим лидером, и дипломатом, вынужденным заниматься Realpolitik[883], не говоря уже о его ролях мужа и отца. Теперь же его попросили добавить к списку своих занятий еще и шпионаж.
В последующие месяцы король, королева и 18-летняя принцесса Елизавета – для которой это было первое официальное турне с родителями, вскоре после назначения ее государственным советником на случай отсутствия или болезни отца, – совершили целый ряд громких визитов по всей стране, от Южного Уэльса до базы Скапа-Флоу на Оркнейских островах. Отъезд короля из Скапа-Флоу 14 мая пресса описала так, будто он «прощается со своим флотом… в холодных и пустынных северных водах». Цель этой уловки состояла в том, чтобы убедить немецкую разведку, будто союзники готовят вторжение в Кале, а не в Нормандию, – операция, известная под кодовым названием «Стойкость» (Fortitude). В рамках этой стратегии королевскую семью не раз видели на юго-востоке страны. Как описывает это историк Ричард Олдрич: «Визиты короля действовали как маркер. Он как бы подсвечивал определенные подразделения, за которыми, по замыслу командования, должны были следить немцы»[884].
Эти поездки были сопряжены с немалым риском. По меньшей мере дважды монарху приходилось бывать в местах, где, как было известно, патрулировали немецкие подлодки, подвергая себя смертельной опасности. Ласселс отмечал его поразительное хладнокровие в этих ситуациях, которое, в свою очередь, укрепляло доверие к нему в народе. 15 мая, когда монарх посетил штаб Эйзенхауэра в лондонской школе Святого Павла, Ласселс писал: «К моему изумлению, [король] поднялся на трибуну и произнес блестящую импровизированную речь, в которой сказал именно то, что было нужно, и сказал это превосходно». Личный секретарь также не мог не отметить, что, учитывая присутствие в одном зале Эйзенхауэра, Монти, Рамсея, Черчилля и других сановников, «вероятно, за последние четыре года не было другого такого собрания, уничтожение которого одной-единственной, точно наведенной бомбой могло бы столь роковым образом повлиять на исход войны»[885].
Однако самый изощренный обман, в котором довелось участвовать королю, потребовал для своего воплощения талантов архитектора-модерниста Бэзила Спенса. Спенс, служивший в то время в чине второго лейтенанта, по указанию Первой американской армейской группы генерала Паттона спроектировал близ Дувра грандиозное и абсолютно фальшивое нефтехранилище. Это было сложное сооружение со всеми атрибутами – от трубопроводов до резервуаров. Была даже снята кинохроника, на которой король инспектирует объект и обращается к несуществующим войскам. Уловка сработала: ее заметила немецкая разведка, которая составила подробную карту «Британского боевого порядка», легшую в основу ее прогнозов о месте высадки союзников. Карта была кропотливой, детально проработанной и абсолютно неверной.
Окрыленный азартом и гордостью за свое участие в этой хитроумной уловке, король предложил Черчиллю, чтобы и он сам принял участие в операции «Оверлорд». Премьер-министр, вынашивавший схожие планы, был озадачен, но компромисс был найден: они отправятся в бой вместе. Король писал: «Это серьезное решение, и ответственность за него – на мне. У. не сможет отказать, если едет сам, а я не хочу ему запрещать. Так что же делать? Я рассказал Елизавете об этой идее, и она, как всегда, восприняла это чудесно и поддержала меня»[886].
Ласселс, однако, был далек от восторга. Он пытался образумить короля, вопрошая, справедливо ли заставлять королеву так волноваться за мужа в столь опасных обстоятельствах, и не придется ли принцессе Елизавете, в случае гибели и отца, и Черчилля, брать на себя ответственность за выбор нового премьер-министра. Памятуя о «парализующем эффекте», который присутствие короля и/или Черчилля на борту произведет на любого несчастного капитана, брошенного в самое пекло, он отговорил своего монарха от этой затеи («и совершенно правильно», – с разочарованием отметил король). Поступок был бы героическим, но граничил с самоубийством.
Скрепя сердце 31 мая король написал Черчиллю: «Было бы неверно и для Вас, и для меня находиться там, где мы планировали быть в день “Д”». Он добавил: «Не думаю, что стоит и говорить, что бы это значило для меня лично и для всего дела союзников, если бы в решающий момент случайная бомба, торпеда или мина убрала Вас со сцены. Равно как и смена монарха в такой час стала бы серьезнейшим ударом для страны и Империи».
Назвав их предполагаемое присутствие «помехой для тех, кто ведет бой», он заключил, что «правильнее всего… остаться дома и ждать». В конце он затронул и личную струну: «Тревога этих грядущих дней станет для меня во сто крат сильнее, если я буду думать, что… существует хоть малейший риск лишиться Вашей помощи и руководства»[887].
Но Черчилль и не думал отступать, к великому раздражению Ласселса и короля, и потому пришлось спешно планировать так называемую Операцию У. Ч. Когда монарх заметил, что у Ласселса «лицо вытягивается все сильнее», тот ответил: «Я вот о чем подумал, сэр: вряд ли Вам станет легче, если в самый разгар “Оверлорда” придется искать нового премьер-министра». Черчилль же, который вел себя «как капризный ребенок», движимый «чистым эгоизмом и тщеславием», весело отмахнулся: в случае его смерти, мол, «все предусмотрено»[888], да и он «не думает, что риск стопроцентный». Король в гневе записал в дневнике: «Меня глубоко тревожит эта, как кажется, эгоистичная позиция премьер-министра. Он словно не думает ни о будущем, ни о том, как много от него зависит»[889].
Ласселс попытался было сорвать эту авантюру, сославшись на протокол: ни один министр короны не может покинуть страну без соизволения монарха, но получил отпор. Черчилль заявил, что и не собирается покидать страну, поскольку будет находиться на борту британского военного корабля. В ярости Ласселс писал: «Лишь ради того, чтобы потешить свою любовь к театральным эффектам и приключениям, он готов наплевать на все соображения долга перед своим монархом, коллегами и государством… если его убьют в самом начале [ «Оверлорда»], весть о его гибели может так подействовать на войска, что обернет победу поражением»[890].
Нетрудно понять, что так влекло Черчилля в этой экспедиции. Символическое зрелище премьер-министра, сходящего на берег Нормандии среди своих солдат и произносящего импровизированную речь в честь долгожданной победы, не говоря уже о кадрах кинохроники и фотографиях, – все это стало бы поистине каноническим. На протяжении всей войны поступки и речи Черчилля затмевали деяния его монарха. И вот теперь, в самый последний час, эти двое, чьи отношения после первоначального недоверия стали такими гармоничными, вновь оказались по разные стороны баррикад. Король был твердо намерен любой ценой не допустить, чтобы его премьер отправился в столь опасную экспедицию. Черчилль же, напротив, всем сердцем рвался в бой. Как заметил Ласселс: «Никто из тех, кто вхож к Уинстону, не может повлиять на него, если он что-то вбил себе в голову, – ни миссис Черчилль, ни, по-видимому, даже его помазанник Божий, король»[891].
За несколько дней до операции король, по настоянию Ласселса, вновь написал Черчиллю, на сей раз куда более настойчиво. «Я моложе Вас, я – моряк, и как король я являюсь главой всех родов войск. Нет ничего, чего бы я желал сильнее, чем выйти в море, но я согласился остаться дома. Справедливо ли, что Вы собираетесь сделать именно то, чего так хотелось бы мне самому?» Черчилль и сам говорил с монархом в романтическом ключе: «Вы вчера заметили, как славно было бы, если бы король, по старинному обычаю, вел свои войска в бой». Но, как бы ни симпатизировал этой идее сам король, он был обязан отговорить премьер-министра от потенциально губительного шага. В его письме подчеркивалось, что присутствие Черчилля на борту будет куда менее захватывающим, чем тот себе представляет («Вы мало что увидите и подвергнете себя значительному риску»)[892]. Он принял тон младшего партнера, умоляющего старшего не совершать безрассудства, – тон, которым монарх вряд ли стал бы обращаться к премьер-министру, даже к такому популярному, как Черчилль.
Премьер, однако, оставался непреклонен в своем желании провести «Операцию У. Ч.». И пусть Ласселс с оптимизмом записывал, что «Исмэй сегодня утром сказал, будто премьер-министр колеблется»[893] и что Черчилль, отговорив короля, и сам должен видеть всю абсурдность своего участия, – упрямство премьера было сильнее логики. Он с нажимом писал королю, что, хотя участие монарха в военных действиях и требует одобрения кабинета, сам он «как премьер-министр и министр обороны, должен иметь право находиться там, где сочтет необходимым для исполнения своего долга, и не признает за кабинетом никакого права ограничивать его свободу передвижения». Король был в отчаянии. «Я был глубоко обеспокоен и встревожен всем этим делом, – писал он, – и мой долг – предостерегать премьер-министра в подобных случаях. Никто другой этого сделать не может, и случись что-то ужасное, с меня же и спросят, пытался ли я его удержать»[894].
И все же Черчилль начал сдавать позиции. В конце концов, обозначив свою непреклонность, он все-таки признал поражение. Он фыркнул, что «полагается на собственное суждение, к которому прибегал во многих серьезных делах, в вопросе о том, каковы приемлемые пределы риска для человека, исполняющего такого рода обязанности», но тут же с капризной уступчивостью признал: «Однако, поскольку Ваше Величество оказывает мне честь так беспокоиться о моей личной безопасности, я должен подчиниться Вашим желаниям и, по сути, приказам»[895]. На войну он не поехал. «Мы его одолели, – триумфально записал Ласселс, – а это мало кому удавалось за последние четыре года!»[896]
И если Черчилль успокоился, то море – нет. День «Д»[897] был назначен на 5 июня, но скверная погода и надвигающийся шторм вынудили Эйзенхауэра отложить «Оверлорд» на 24 часа. Из-за этого освобождение Рима союзниками, состоявшееся по плану 4-го числа, на мгновение показалось лишь единичной вылазкой, а не частью скоординированного европейского наступления. Каждый день промедления увеличивал риск того, что их замысел будет раскрыт. Казалось невероятным, что немецкая разведка до сих пор не подняла тревогу, ведь союзники готовились к величайшему в истории морскому вторжению с участием десятков тысяч солдат и сотен кораблей. Погода улучшилась, хоть и не настолько, как хотелось бы, но откладывать дальше было нельзя. Эйзенхауэр отдал приказ: «Оверлорд» состоится 6 июня.
После месяцев, а то и лет томительного ожидания вторжение в Европу прошло настолько успешно, насколько это вообще было возможно. Ласселс писал: «В 5 утра меня разбудили вереницы самолетов, летевших над Лондоном, – предвестники “Оверлорда”… первый этап этого приключения прошел удачно и на удивление малыми жертвами. Потери на флоте и в воздухе практически ничтожны, и из четырех главных плацдармов лишь на одном… кажется, было оказано серьезное сопротивление». Еще до полудня Монти смог отправить телеграмму: «Не мог бы и желать лучшего положения для своей армии». Облегчение, которое чувствовали король, Черчилль и все, кто был рядом, от успешного исхода операции было безмерным. Ласселс заметил, что «все, кому был доверен этот так хорошо сохраненный секрет, словно помолодели на десять лет»[898].
Это была блистательная победа. И теперь, когда стало ясно, что ее можно назвать именно так, король в тот же вечер обратился к нации с речью, написанной Черчиллем. Она была лишена триумфаторства, но полна оптимизма и удивительным образом сочетала в себе лучшие черты обоих: дар премьер-министра находить чеканные формулировки («испытанные, как никогда прежде в нашей истории, мы, с Божьей помощью, выдержали этот экзамен; дух народа, несгибаемый и преданный, горел как яркое пламя») и простую, человечную манеру самого монарха. Он говорил о крестовом походе, призывал страну к молитве и самоотверженности, говорил о Боге, королеве и империи. Финальный аккорд прозвучал по-христиански: король процитировал 29-й псалом, провозгласив: «Господь даст силу народу Своему; Господь благословит народ Свой миром». Но до мира было еще далеко. Пройдет еще целый год, прежде чем можно будет по-настоящему праздновать.
Как только стало ясно, что Северная Франция под контролем, и Черчилль, и король в один голос заявили о своем желании отправиться туда. Но тут в дело вступили тонкости конституционного процесса: если Черчилль мог уехать во Францию 10 июня и вернуться в тот же день с простого согласия монарха, то королю для подобного визита требовалось одобрение всего кабинета. 13 июня Черчилль дал разрешение, но не преминул подчеркнуть необходимость соблюдать величайшую осторожность[899]. И все же он признавал, что такой визит станет успехом пропаганды, и дал ему зеленый свет.
Когда ранним утром в субботу, 17 июня, король прибыл во Францию, обстановка была гнетущей. Ласселс писал, что «Оверлорд» был бы логистически невозможен, не благоволи им погода. После сытного обеда («с настоящим камамбером, – отметил он, – такого мы в Лондоне не видели с 1940-го») король провел церемонию награждения, обсудил с Монти тактику боя, и его с трудом отговорили от поездки на передовую из-за опасности стать жертвой снайперов. Ласселс подметил, что французы отнюдь не были в восторге от их прибытия. «Четыре года они продавали свою фермерскую продукцию немцам, которые, похоже, обращались с ними вполне сносно; не все они горят желанием быть освобожденными армией вторжения, чье продвижение неизбежно нарушит их размеренную жизнь, даже если и не сровняет их дома с землей»[900][901].
После всего волнения от «Оверлорда» и визита короля в следующие несколько месяцев настроение пошло на спад, наступило даже некоторое разочарование. Ответом Гитлера на успех дня «Д» было разрешение на так называемые воздушные налеты Арбалет (Crossbow). К сентябрю того года ракета «Фау-2» (V-2), автономное, непредсказуемое, но смертоносное устройство, была постоянной угрозой для жизни в Британии, особенно учитывая почти полную невозможность их сбить. Король описал их как «больше чем неприятность… [они] представляют угрозу для нашей нормальной жизни, и их влияние на нервы и энергию людей, которые так важны для продолжения военных усилий, должно быть ослаблено, если атаки будут продолжаться месяцами»[902]. Единственным средством уничтожения было нападение на заводы, которые их производили, и поэтому война на истощение продолжалась.
«Быть запертой здесь – все равно что быть военнопленной, только хуже»[903]. Так 5 апреля Уоллис жаловалась своей тете, изливая все свое несчастье. Она изнывала от жизни на Багамах, ее угнетали и незначительность ее официальной роли, и скука обязанностей, и удушающая жара. Убийство Оукса со всей сопутствующей ему шумихой[904], не говоря уже о самоубийстве Бедо, лишь усугубило положение. И все же для нее стало настоящим шоком, когда один из журналов заклеймил ее как алчную и безвкусную светскую пустышку, которую война, где сражается ее страна, волнует куда меньше, чем возможность скупать в неограниченных количествах драгоценности, меха и платья.
В разгромной статье в American Mercury журналистка Хелен Уорден изобразила Уоллис мелочной, одержимой статусом женщиной, пребывающей в плену устаревших представлений о собственной значимости («Она все еще думает, что публике нужны зрелища»), и возложила на нее ответственность за утрату былого статуса ее мужем. Один анонимный англичанин и вовсе предположил, что, вернись она в Британию, ее могут забить камнями на улице. Статья, без сомнения, была заказной и имела целью выставить герцогиню – а с ней и герцога – как можно более жалкими и оторванными от реальности, вплоть до грубой карикатуры на обложке. Чего это, однако, не оправдывало, так это реакции герцога: он потребовал от Дж. Эдгара Гувера провести расследование в отношении Mercury и других изданий, чтобы выяснить, не существует ли заговора с целью очернить имя Уоллис. В этом предположении прорвался наружу и его скрытый антисемитизм: он был убежден, что заговор разожжен евреями, поскольку «верил, что мисс Хелен Уорден, автор статьи, – еврейка»[905][906].
Герцог и герцогиня смертельно устали от Багам. Как жаловался Эдуард в неотправленном письме Черчиллю в марте 1944 года: «Мудрый человек всегда чувствует, когда он исчерпал свою пользу на своем посту, официальном или ином… к счастью, я способен заметить, что в моем случае это уже произошло»[907]. Он развлекал себя тем, что сеял сомнения и цинизм по поводу грядущей победы, замечая Галифаксу: «Хотя конечный исход войны и предрешен, нынешняя военная ситуация удручает. Особенно тот факт, что первые этапы неизбежного, как кажется, вторжения повлекут за собой чудовищные потери среди британских и американских войск. Боюсь, “артподготовка” в виде безжалостных бомбардировок Германии оказалась не столь успешной, как нас когда-то пытались уверить»[908].
Он вновь объявил о своем намерении посетить Америку, на что Галифакс с неохотой жаловался Стэнли: «Как Вы знаете, я не в восторге от этих визитов, но не могу же я запретить их, ни из сострадания, ни из здравого смысла! И, в конце концов, можно утверждать, что с каждым его приездом его ценность для прессы будет лишь падать. Будем на это надеяться!»[909]
Герцог мечтал уйти в отставку и получить в награду за годы службы доходную синекуру. Увы, ни его семья, ни бывшие соратники его мечту не разделяли. Сам Ласселс был против самого факта существования герцога. «Не думаю, что хоть одна проблема в моей жизни доставляла мне столько хлопот, как те, что были связаны с ним». Он сухо набросал возможные сценарии его будущего после войны и Багам: посольский пост; жизнь в Британии на правах «младшего брата» короля; анонимное существование на родине в качестве состоятельного частного лица; или то же самое – в США. Первый вариант он считал немыслимым («Сомневаюсь, что он будет в безопасности на каком-либо посольском посту… [основываясь] на его ровоамовской[910] склонности связываться с нежелательными и опасными элементами»), второй и третий – непрактичными (не в последнюю очередь потому, что возвращение на родину обошлось бы Эдуарду в 20 000 фунтов налогов в год). Оставался лишь последний вариант, который Ласселс счел отдаленно приемлемым, или, по его же словам, «наилучшим шансом для личного счастья самого принца и для мира во всем мире».
Даже когда до высадки в Нормандии оставались считаные дни, Ласселс отмечал, что «проблема будущего его брата (неразрывно связанная и с прошлым брата, и с собственным настоящим), вероятно, причиняет королю куда более глубокую и острую боль, чем любая из его многочисленных обязанностей»[911][912]. Неудивительно, что 16 сентября, накануне встречи герцога с премьер-министром в Америке, король отправил Черчиллю телеграмму. В ней прямо говорилось: «При любом обсуждении его будущего прошу Вас изложить мое твердое убеждение, которое Вам уже известно: его счастью наилучшим образом поспособствует переезд на постоянное место жительства в США. Повторяю, в США»[913].
Черчилль, однако, при всех своих возражениях против поведения герцога, смотрел на вещи иначе. И это несмотря на июньскую беседу с королем, в которой оба сошлись на том, что Эдуард не сможет поселиться в Британии после войны. Еще в конце мая премьер-министр говорил Ласселсу, что, по его мнению, удержать Эдуарда от возвращения будет невозможно. Теперь же он внушал королю, что столь прямолинейное послание может оказаться контрпродуктивным и даже подтолкнуть герцога к созданию своего рода «двора в изгнании» в самой Англии. Он пообещал лично вмешаться, поговорив с Эдуардом, и надеялся уладить дело ко всеобщему удовлетворению.
Но незадолго до визита Черчилля герцог и герцогиня вновь доставили хлопот, на сей раз – своим публичным и вызывающе нескромным поведением. 17 августа некий инженер из Пенсильвании, Уильям Х. Харман, написал Галифаксу гневное письмо: «Каждый день все газеты публикуют длинные списки американских парней, убитых или раненых во Франции, Италии или на Тихом океане. Уверен, Вы можете себе представить, что чувствуют родители, жены и родные этих парней, когда в той же газете, в разгар своего горя, видят заголовки о светских увеселениях герцога и герцогини Виндзорских. Уже месяц мы вынуждены читать об их походах по ночным клубам, а сейчас все заголовки пестрят сообщениями об их веселых развлечениях в Ньюпорте».
Харман провел унизительное для британцев сравнение: «Уверен, если бы сын Рузвельта вытворял подобное в Англии, его отец немедленно отозвал бы его домой». И добавил: «Вы должны понимать, что это наносит колоссальный вред не только военным усилиям, но и отношениям, которые должны существовать между нашими странами. Если уж нельзя выдворить их обоих из страны, неужели никто не может хотя бы заставить их держать свои развлечения в тайне?»[914]
В ответ на жалобу Галифакс написал целых три письма. Харману он отвечал, защищая герцога и герцогиню и предполагая, что «критика за то, что они предаются светским развлечениям, несправедлива, ибо не учитывает, что они, я полагаю, 90 % своего времени тратят… на общественную работу и исполнение ответственных обязанностей». Он даже добавил: «В сущности, нет ведь большой разницы между теми, кто находит удовольствие в просмотре бейсбольного матча, и теми, кто находит его в светских раутах, – за тем лишь исключением, что положение герцога и герцогини Виндзорских, естественно, привлекает больше внимания»[915]. Герцога же он заверил в «несправедливости» письма, заметив при этом, что «существует множество недалеких, а возможно, и злонамеренных людей, которые с готовностью осудят любой поступок Вашего Королевского Высочества, на который в случае с другими и не обратили бы внимания»[916]. Но самую откровенную оценку он дал Стэнли: «Полагаю, подобных вещей следует ожидать. Но Вы и сами видите, какой образ складывается в умах американской публики, и искоренить его будет крайне трудно»[917].
И вот, едва оправившись от скандала, который он же и спровоцировал, Эдуард в сентябре встретился с Черчиллем в летней резиденции Рузвельта в Гайд-парке. Герцог был потрясен иссохшим и сморщенным видом президента и описал его Черчиллю как «очень больного человека», на что премьер-министр возразил, что тот просто «устал, очень устал». Они побеседовали с глазу на глаз, и герцог позже сообщил Аллену, что это был «долгий и удовлетворительный разговор – в тех пределах, в которых он вообще велся, а далеко он не зашел»[918]. Было решено, что в конце года Эдуард покинет пост губернатора Багамских островов, после чего сможет вернуться на свою виллу на юге Франции, но не будет возвращаться в Англию на постоянное жительство, хотя и сохранит за собой право время от времени наносить неофициальные визиты на родину.
Главным предметом разногласий была его будущая официальная роль. Черчилль сообщил королю, что «вопрос о его будущем трудоустройстве в качестве посла или губернатора не поднимался», но это было неправдой. Герцог на самом деле поднял эту идею, что заставило премьер-министра уклониться и сменить тему, однако перед этим он заметил, что дворец будет недоволен, если Эдуард проявит намерение вернуться в Великобританию в качестве постоянного жителя. Герцог сообщил Аллену, что это «его очень позабавило», но он также был удивлен, что «после восьми лет отсутствия [его] все еще считают такой серьезной угрозой для солидарности монархии». Он язвительно заметил: «Едва ли проходит день, чтобы британская пропаганда не пичкала нас тем, насколько король утвердился в сердцах народа»[919].
3 октября он намекнул на это и Черчиллю, но уже в куда более мягкой форме. «Я бы не хотел оставаться не у дел, – писал он, – если существует какая-либо сфера, где мой опыт еще мог бы достойно послужить». Он надеялся, а точнее, ожидал получить теплое и необременительное место посла в Соединенных Штатах или Франции. Там любые реальные обязанности можно было бы переложить на плечи подчиненных, а самому – наслаждаться жизнью состоятельного человека, увенчанной официальным титулом и возможностью блистать орденами на приемах, улыбаясь в камеры. Но этим мечтам не суждено было сбыться.
Сама перспектива того, что Эдуард соизволит куда-либо отправиться, приводила в ужас любую страну, которой грозило его принять. Личный секретарь Идена, Оливер Харви, сообщал, что Рене Массильи, французский посол в Великобритании, был «крайне смущен» предположением, будто герцог и герцогиня могут вернуться на свою виллу на юге Франции, – «ввиду некоторых знакомств, которые у них [там] были». Он умолял, чтобы они держались подальше по крайней мере до конца войны. Харви отмечал: «[Массильи] опасался, что герцог и герцогиня попытаются возобновить знакомство со многими из тех, кто оказался коллаборационистом, и это создаст ситуацию в высшей степени неловкую».
Невольно напрашивается вопрос: что сталось бы с Эдуардом и Уоллис, веди они себя так же, но не будь у него спасительной брони королевского происхождения? Высокомерие, презрение и упрямство – пороки, присущие не только людям привилегированным, а грубый оппортунизм, который они оба так часто демонстрировали, хоть и был прискорбен, но преступлением не являлся. И все же их бравирование связями с нацистами, фашистскими симпатизантами и попутчиками было слишком явным и последовательным, чтобы списать его лишь на недальновидность. Возможно, называть Эдуарда «королем-предателем», как это делали некоторые биографы, – это преувеличение. Но нетрудно вообразить себе мир, в котором, лишенные своих тепличных преимуществ, герцог и герцогиня Виндзорские оказались бы не в роскошных покоях замка Ла-Кроэ, а в тюрьме Холлоуэй, по соседству с Освальдом Мосли и Дианой Митфорд.
Эдуард же продолжал упорствовать в заблуждении, будто его позиции в семье куда прочнее, чем были на самом деле. В письме Черчиллю от 3 октября он вновь выразил убеждение, что королевская семья просто обязана принять их с Уоллис на чашку чая, и без обиняков призвал премьер-министра выступить его союзником в этом вопросе. Он допускал, что «вряд ли эта встреча будет особенно радостной», но уверял, будто просит об этом «совершенно безболезненном» рандеву лишь с одной целью: утереть нос тем «злонамеренным кругам», что спекулируют на разладе в королевской семье со времен отречения. Он заканчивал письмо почти с ликованием: «Я буду крайне удивлен, если вы не сочтете мою меру лучшим лекарством в этой злосчастной ситуации и не решитесь посоветовать королю и королеве проглотить «виндзорскую пилюлю» хотя бы раз, какой бы горькой она им ни показалась на вкус!»
Но королевская семья и не помышляла глотать эту «виндзорскую пилюлю». Сохранившиеся с конца 1944 года записки и меморандумы свидетельствуют: король был бы совершенно счастлив не видеть брата еще лет десять и не намеревался принимать Уоллис ни в каком официальном качестве и ни при каких обстоятельствах. 9 ноября Ласселс писал, что «король, памятуя о том, как Г. В. не раз был до крайности груб и с королевой, и с королевой Марией, и с другими дамами королевской крови, считает [подобный жест примирения] в корне неверным, ибо он означал бы, что все отречение было ошибкой». Ласселс также полагал, что «сентиментальная верность» Черчилля Эдуарду зиждется на «трагически ложной предпосылке, а именно: будто он и впрямь знал герцога, – чего на самом деле никогда не было»[920].
Королева Елизавета и королева Мария выступили единым фронтом. Они подписали совместное заявление об отказе принимать герцогиню – как сейчас, так и в будущем, – считая, что это полностью соответствует их позиции, занятой еще в 1936 году. Черчиллю же было недвусмысленно дано понять: он должен выбрать – либо это частное семейное дело, и тогда его вмешательство более нежелательно, либо дело государственное, и тогда ему придется выносить его на обсуждение кабинета со всеми вытекающими отсюда неловкостями. Как и во время кризиса отречения, личный конфликт грозил перерасти в дело государственной важности.
Так, в атмосфере сдержанного напряжения, дело и зашло в тупик. Ни одна из сторон не была готова ни к компромиссам, ни к уступкам, и потому застарелая вражда, тлевшая годами, лишь разгорелась с новой силой. И пока герцог готовился покинуть свой пост губернатора Багам, а король и королева молились о скорейшем окончании войны в Европе, конфликт между этими двумя непримиримыми натурами не выказывал ни малейших признаков разрешения. Лишь самый отъявленный оптимист мог бы поверить, что братья когда-нибудь смогут вновь обменяться хотя бы парой вежливых фраз.
Но шла война. А на войне случались вещи и куда более странные. И новые события, уже маячившие на горизонте, грозили перенести действия королевской семьи из области фарса в область подлинной трагедии.