«Я глубоко убежден, что ничто, написанное личными секретарями, не должно видеть свет еще долгое время после смерти их патронов». Так 1 ноября в Виндзорском замке Ласселс писал в своем дневнике, размышляя о будущем. И хотя он признавал: «Мысль о том, что любое упоминание о нынешнем короле, сделанное в этой книге, будет преждевременно обнародовано, причиняет мне боль», он не разделял мнения королевы Марии, считавшей, что долг личных секретарей во все века – все видеть и ни о чем не писать. «Если бы те, кто стоит “за кулисами”, никогда не брались за перо, – утверждал он, – история лишилась бы некоторых из своих ценнейших документов, а литература – некоторых из своих сокровищ». И с праведным пафосом заключал: «Не понимаю, как история отыщет истину, если современникам не будет позволено ее записывать»[772][773].
Свидетельства очевидцев – Ласселса, Хардинга, Монктона и других влиятельных фигур из окружения королевской семьи в годы Второй мировой войны – бесценны не только с исторической, но и с человеческой точки зрения. Порой рассказы о битвах и конфликтах, будь то мировых или личных, захватывают своей прозорливостью или удивляют своей близорукостью. Например, военные дневники Ченнона сегодня возможно воспринимать разве что с немалой дозой драматической иронии.
И все же, когда Ласселс начинал вести свою ежедневную хронику, сперва в роли помощника личного секретаря короля, а с 17 июля 1943 года – уже в качестве полноправного личного секретаря, он не мог предвидеть исхода той войны, летопись которой вел. Чередуя путеровские[774] банальности с отчетами о смерти и разрушении, он, должно быть, не раз задавался вопросом, не станет ли его дневник эпитафией той Британии, которую он знал. 1942 год стал хроникой разочарований, низшей точкой которой стала гибель герцога Кентского. Несмотря на проблески надежды – вступление Америки в войну и увязание Германии на Восточном фронте, – долгожданный перелом все не наступал.
И потому с каким же облегчением 3 ноября король записал в дневнике: «На обед приезжал премьер-министр. Он сказал: “Я принес вам победу”… в самое ближайшее время мы должны узнать итоги сражения. Что за ликование будет!»[775] На следующий день он смог подтвердить, что это правда: «Наконец-то победа. Как же это хорошо для нервов»[776], – и по всей стране началось всенародное торжество. 15 ноября Ласселс писал: «Этим утром по всей стране церковным колоколам, молчавшим с июня 1940 года, было велено вновь зазвонить в честь нашей победы»[777]. Союзные войска одержали триумф в битве при Эль-Аламейне. Это и позволило Черчиллю произнести свою бессмертную фразу: «Это не конец. Это даже не начало конца. Но это, возможно, конец начала». С высоты прожитых лет премьер-министр позже напишет: «Можно сказать и так: “До Аламейна мы не знали побед. После Аламейна мы не знали поражений”»[778].
Успешная стратегия союзников в Северной Африке была отчасти обязана личным отношениям, сложившимся между королем и Дуайтом Д. Эйзенхауэром, Верховным главнокомандующим Союзными экспедиционными силами. Когда в июле 1942 года Эйзенхауэр был принят в Букингемском дворце, он с удивлением и облегчением обнаружил, что король – «весьма приятный в общении и “в курсе” всех текущих и будущих планов операций союзников»[779]. То же повторилось и в октябре, когда монарх, будучи прекрасно осведомленным, смог запросто обсудить с ним секретную миссию, которую Эйзенхауэр предпринял в Северную Африку для установления связи с вишистами перед началом операции «Факел». К тому времени король уже настолько освоился в подобных квазидипломатических встречах, что мог позволить себе говорить с теплотой и юмором. Обращаясь к заместителю Эйзенхауэра, генералу Марку Кларку, он пошутил: «Я все о вас знаю. Это ведь вы совершили то сказочное путешествие. Кстати, правда, что вас выбросило на берег без штанов?»[780][781].
Но победа была слишком долгожданной, чтобы сводить все к шуткам. Свое ликование король выразил в письме Черчиллю. «Я был вне себя от радости, получив эту весть, как и все остальные. Из наших многочисленных и долгих бесед я знал, что ликвидация Африканского корпуса и устранение угрозы Египту были вашей главной целью, самой важной из всех прочих операций, которыми вам приходилось руководить». Он завершил письмо панегириком премьер-министру: «Когда я оглядываюсь назад и думаю о всех тех бессчетных часах напряженного труда, что Вы вложили, и о многих милях, что вы преодолели, чтобы привести эту битву к столь успешному финалу, я понимаю, что вы имеете полное право ликовать; а наш народ однажды будет безмерно благодарен вам за все, что вы сделали. Большего я сказать не могу»[782].
Черчилль был растроган. Он поблагодарил своего монарха за «доброе и милостивое письмо» и ответил: «Ни один министр в новейшие времена, да и, смею сказать, в стародавние, не получал большей помощи и утешения от своего государя, и именно это, с растущей надеждой, и привело нас так далеко – к светлеющим, как я чувствую, небесам». Он добавил и личную ноту: «Излишне заверять Ваше Величество в моей преданности Вам, Вашей семье и нашему древнему, лелеемому нами Величеству – истинному оплоту британской свободы против любой тирании; но я надеюсь, что могу позволить себе и чувство личной дружбы, которое так остро и живо в моем сердце и которое лишь окрепло в эти суровые военные годы»[783].
Однако сам король продолжал сражаться на два фронта. И пока успехи союзников в Северной Африке приносили ему радость, ему приходилось иметь дело с неугомонным герцогом Виндзорским. После смерти герцога Кентского Эдуарда охватил новый приступ гнева из-за отлучения от семьи, и 10 ноября он с ледяной учтивостью обратился к Черчиллю с вопросом, нельзя ли вновь поднять вопрос о титуле для Уоллис. Их июньская встреча несколько смягчила былую вражду, и теперь герцог Виндзорский с новой силой ринулся в бой за права своей жены.
Обращаясь к премьер-министру с плохо скрытой пассивной агрессией, он писал: «Хотя я, в меру моих скромных сил, и поглощен решением проблем, затрагивающих военную жизнь каких-то 65 000 британцев, я вряд ли смею надеяться, что мои вести заинтересуют того, кто вершит судьбы миллионов». Он настаивал, что «обида, нанесенная и герцогине, и мне, со временем не утихает, а лишь усугубляется. Посему я считаю, что спустя пять с половиной лет вопрос о восстановлении королевского статуса герцогини должен быть наконец прояснен». Затем он попросил Черчилля поддержать его прошение к королю о даровании Уоллис титула ЕКВ, – «не только как акт справедливости и учтивости по отношению к его невестке, но и как жест признания ее двухлетней государственной службы на Багамах».
Герцог считал свое требование своевременным и заслуженным и вновь обрушился на брата, назвав его действия «неоправданным шагом… предпринятым в то время, когда любое действие, направленное на укрепление позиций короля, считалось допустимым, – вплоть до того, чтобы ударить меня по самому больному, а именно оскорбить леди, согласившуюся стать моей женой». Поблагодарив Черчилля за соболезнования – «Смерть бедного Джорджа в столь трагических и, казалось бы, предотвратимых обстоятельствах стала ужасным ударом… в нем была та “легкость”, которая так импонировала вам, как и всем, с кем он общался», – он излил свое презрение к людям, которыми ему приходилось управлять («негры в массе своей все еще дети, как умственно, так и нравственно… самоуправление для цветного населения и расовое равенство – это те психологические сдвиги, которых я лично не одобряю, но которые неизбежны»)[784]. И завершил письмо надеждой, что заступничество Черчилля в деле его жены[785] увенчается успехом.
Не увенчалось. 15 декабря король сделал в дневнике лаконичную запись: «Д. попросил Уинстона просить меня даровать титул ЕКВ его жене. Сделать этого я не могу»[786]. С помощью Хардинга он составил для премьер-министра официальный меморандум, где говорилось: «Я не могу изменить решение, принятое мной со значительным нежеланием еще до его брака». В качестве обоснования он отмечал, что, «отрекаясь, [Эдуард] отказался от всех прав и привилегий наследования для себя и своих детей, включая и титул “Королевское Высочество” для себя и своей супруги». Подчеркнув, что «посему не может быть и речи о “восстановлении” титула для герцогини, ибо она его никогда не имела», он заключал: «И в этой стране, и в Империи по-прежнему есть множество людей, для которых было бы в высшей степени оскорбительно чествовать герцогиню как члена нашей семьи».
Он смертельно устал от этого вопроса. Это сквозило и в его официальном заявлении – «Все в этом несчастном деле так хорошо улеглось, что ворошить его сейчас будет трагедией», – и в рукописной приписке для Черчилля: «Уверен, что станет ошибкой вновь поднимать этот вопрос. Я намерен пока оставить все как есть, но должен сказать вам со всей откровенностью: я не доверяю лояльности герцогини»[787]. Вопрос о лояльности самого брата он тактично обошел. Черчилль телеграфировал герцогу, признавая принесенные им жертвы, но подтверждая, что ни король, ни военный кабинет не пойдут ему навстречу и что он, Черчилль, не намерен более возвращаться к этой теме. И на этом, в очередной раз, все и замерло.
По мере того как менялся ход войны, менялись и ожидания от королевской семьи. Королева, в частности, стала желанным объектом для интервью и публичных выступлений, потому что считалось, что она излучает ту теплоту и открытость, которых так недоставало ее супругу. Придворным старой закалки это не нравилось, они видели в этом умаление ее высокого сана. Ласселс жаловался: «[Американские журналисты], похоже, не понимают, что, покуда в этой стране существует монархия, она должна следовать британским стандартам и не может приносить их в жертву ради «укрепления добрых отношений» (что зачастую лишь эвфемизм для «заискивания») с другими нациями, у которых стандарты совершенно иные».
Ласселс, которому в ту пору было 55, сам балансировал на грани между модернизатором и реакционером. С одной стороны, он размышлял: «Я ничуть не напыщен и не “придворен” в своем отношении к монархии; напротив, мой взгляд на нее, быть может, слишком прагматичен». С другой – тут же отмечал, что у нации есть определенные ожидания: «Например, не жениться на женщине известного склада, что и было с кристальной ясностью явлено в 1936 году». У Хардинга и Ласселса могли быть разные подходы, но в одном они были едины: в убеждении в полной бесполезности Эдуарда VIII[788]. Еще в 1927 году Ласселс в разговоре со Стэнли Болдуином высказывал крамольную надежду, что тогдашний принц Уэльский упадет с лошади и сломает себе шею, избавив тем самым страну от своего будущего правления. И ничто с тех пор не поколебало его мнения о человеке, который, как он презрительно отзывался, «считал, что умение вести легкие беседы – это альфа и омега королевского служения»[789].
И все же вопрос о присвоении титула ЕКВ Уоллис он считал второстепенным: «Бог свидетель, мир не станет от этого ни лучше, ни хуже, каким бы ни был ответ»[790]. Тем не менее в Новогоднем наградном списке имя Уоллис не фигурировало. А герцог тем временем писал тете Бесси, что ее племянница на Рождество перенесла «что-то вроде нервного срыва», хотя и спешил заверить, что сам он пребывает в добром здравии. «Я же, со своей стороны, получил настоящий отпуск, который, чувствую, заслужил после более чем года работы без передышки. И пусть он был слишком короток, я смог поиграть в гольф на чудесных полях Флориды, расслабиться и забыть обо всех “губернаторских” заботах».
И пока ситуация для союзников улучшалась, герцог Виндзорский предавался размышлениям о будущем. Он признавался тете Уоллис: «Мы с ней временами впадаем здесь в отчаяние и гадаем, долго ли еще сможем это выносить. Хотя, поскольку в нынешние времена необходимо иметь работу, а лучшей нам все равно не предложат, я полагаю, все могло быть и куда хуже. По крайней мере, мы вместе, а это для нас жизненно важно и превыше всего»[791]. И все же губернатор мог тешить себя мыслью, что его планы по реформированию Багам были дальновидными, если не сказать визионерскими[792]. И если уж ему было суждено оставаться изгоем в собственной семье, он, по крайней мере, мог направить свою энергию на то, чтобы преуспеть на этом посту, пусть он и вступил на него неохотно.
Теперь, когда события приняли столь разительный оборот, всех занимал один вопрос: как долго еще продлится эта война? В феврале 1943 года Черчилль строил прогнозы: европейская война с Гитлером, вероятно, закончится к концу 1944-го, но вот конфликт с Японией, опасался он, затянется как минимум до середины 1946-го. И хотя 16 февраля король записывал в дневнике, что «у нас должен быть четкий и ясный совместный план [наступления на Италию] и мы должны проявить твердость и не иметь дел ни с фашистским режимом, ни с людьми Муссолини, ни с какими бы то ни было квислингами[793]»[794], его не покидала тревога, что достигнутые успехи слишком робки, чтобы вселять настоящую надежду. Еще в конце 1942-го он предполагал: «К середине 1943-го мы окажемся здесь в отчаянном положении, и нам придется сократить наши военные усилия, что лишь продлит войну и взвалит на плечи США еще большую ношу по нашему спасению». И с трепетом добавлял: «Все это – не самые отрадные вести. Внешне приходится сохранять оптимизм в отношении нашего будущего в 1943-м, но в глубине души я подавлен нынешними перспективами»[795].
Его уныние не проходило. «Я совсем не в восторге от политической ситуации в Северной Африке, – говорил он Черчиллю. – Похоже, на прошлой неделе американские войска потерпели значительное поражение, что не прибавит им авторитета в глазах французов, и, похоже, теперь нам придется тащить на себе всю эту кампанию». И с тревогой замечал: «Судя по телеграммам, которые я видел, положение там лишь ухудшается»[796]. Даже королева не скрывала своего разочарования, написав 19 февраля королеве Марии: «Американцы, кажется, не слишком удачно справились с политической ситуацией в Северной Африке, правда? Как бы я хотела, чтобы они позволили нам играть там более активную роль, ведь у нас, по крайней мере, есть колоссальный опыт (как у страны) в политических делах… [Американцы] такие милые и совершают такие чудовищные ошибки!»[797][798].
Ситуация в Северной Африке, впрочем, вскоре выправилась, а поднятию духа способствовало снятие немецкой осады Сталинграда 2 февраля. Невероятное число потерь с обеих сторон показало, что сталинская Россия – это первобытная сила, с которой нельзя не считаться. Король наградил Сталинград Почетным мечом в знак признания жертв, принесенных его защитниками. Но даже когда Сталин жаловался, что американцы и британцы медлят с открытием второго фронта во Франции, короля терзал вопрос куда более личный: здоровье Черчилля, казалось, впервые с начала его премьерства дало серьезный сбой.
И хотя ему удалось скрыть сердечный приступ в декабре 1941-го, Черчилль с головой ушел в работу, живя в режиме, губительном и для человека вдвое моложе. В конце концов, 12 февраля, стресс свалил его с пневмонией. Обеспокоенный король 22-го числа умолял его в письме: «Пожалуйста, воспользуйтесь этой возможностью, чтобы отдохнуть… надеюсь, Вы не забыли, что заслужили отдых после последней поездки, и Вам необходимо восстановить силы перед грядущими напряженными месяцами». Перечислив несколько стратегических вопросов, он заключил: «Я не стал бы тревожить вас этими делами в такое время, но они меня действительно беспокоят, и я хотел бы получить от вас заверение, что за ними пристально следят». Подтекст этого письма – «Вы мне необходимы» – стал явным в последней строке: «Я не могу обсуждать эти жизненно важные вопросы ни с кем, кроме вас»[799].
Хотя Черчилль вернулся к работе лишь 15 марта, сперва взяв время на восстановление сил в Чекерсе[800], он понимал, что тревоги короля необходимо развеять, и продиктовал длинное письмо прямо из постели. Тон его был успокаивающим: «Я не испытываю серьезного беспокойства по поводу хода событий в Северной Африке, ни в политическом, ни даже в военном плане». Правда, он не удержался от язвительного выпада в адрес Шарля де Голля, лидера «Свободной Франции», которого описал как человека враждебного и наглого. «Не вижу никакого будущего у движения “Сражающаяся Франция”, покуда он стоит у руля», – фыркнул он[801]. Куда более тонко он отозвался об американцах. «Излишне говорить, что ни одно мое слово не имеет целью их принизить… они – храбрые, но необстрелянные солдаты, которые без колебаний будут учиться на своих поражениях и закаляться в страданиях, пока все их лучшие воинские качества не проявятся в полной мере»[802]. Любые параллели между американцами и теперь уже закаленным в боях монархом, которому он писал, остались лишь в подтексте.
В отсутствие премьер-министра король обращался к другому своему близкому советнику – к жене. Трудно переоценить то значение, которое он придавал советам и наставлениям королевы, что, однако, ставило его в конституционно щекотливое положение. Ибо так же, как он сам был нежданным монархом, взошедшим на трон волею судеб, так и ее влияние, пусть по сути своей и благотворное, было совершенно неподотчетно. Десять лет назад премьер-министр Стэнли Болдуин, кипя от гнева на газетных магнатов, бросил свою знаменитую фразу: «Власть без ответственности – вот прерогатива продажной женщины во все века». Мало кто осмелился бы назвать королеву Елизавету продажной женщиной. И все же, когда ее соперница Уоллис язвила, что «правление Георга VI – это двухуровневый матриархат в брюках… королева Мария верховодит женой короля, а жена – самим королем»[803], она выражала истину, которую в окружении монарха осмеливались признавать лишь частично.
Есть горькая ирония в том, что и король, и герцог Виндзорский находились под каблуком у окружавших их женщин, что и создавало сходство в их характерах там, где мало что другое их роднило. И все же, как и предполагала Уоллис, первопричиной тому было доминирующее положение королевы Марии в семье. Она влияла на Георга V; она не смогла удержать Эдуарда VIII от рокового шага, приведшего к отречению; и она стала бесспорным матриархом королевского дома. Даже находясь в уединении в Бадминтон-хаусе, она умудрялась сохранять свою власть, хотя по возвращении в Лондон в конце войны и заметила Лэнгу: «Здесь я была для всех всем, а в Лондоне мне придется заново учиться быть королевой Марией»[804]. Лэнг мог бы возразить, что она никогда и не переставала быть ею, где бы ни находилась[805].
Однако именно ее невестка оставалась фигурой, чье влияние – на мужа ли, на курс ли страны – было не символическим, а самым что ни на есть практическим. Оливер Харви, секретарь Идена, язвительно отзывался о короле, уничижительно называя его «человеком в корне слабохарактерным и, безусловно, довольно глупым», но при этом восхищался королевой, считая ее «сильной личностью из весьма консервативного лагеря»[806]. За всей сентиментальной риторикой о том, что жена короля – его вторая половина, доверенное лицо и опора, более проницательные наблюдатели видели всю неоднозначность ее близости к власти. Ласселс, пусть и расточал ей комплименты в своих дневниках, имел с ней весьма напряженные отношения, видя в ней соперницу и часто не самого полезного советника. Она же, в свою очередь, находила его куда менее сговорчивым, чем ей бы того хотелось.
И все же ее символическая роль оставалась жизненно важной. Именно в этом качестве Хардинг и попросил ее выступить с очередной речью для поднятия боевого духа, обращенной к женщинам Британской империи, – в знак благодарности и солидарности за их вклад в дело победы. 19 марта она заметила Хардингу: «Это очень непростое предложение, ведь хочется и поздравить женщин с тем, как они справляются с мужской работой, и в то же время дать понять, что после войны они должны быть готовы уступить место (и отойти в сторону)»[807][808]. Речь была должным образом сочинена Ласселсом, Черчиллем и епископом Личфилда («любопытное трио соавторов, которым вряд ли когда-либо доведется вновь поработать вместе», – съязвил Ласселс)[809] и прозвучала в эфире 11 апреля.
Как и в ее предыдущем выступлении 10 августа 1941 года, главной целью речи было подчеркнуть единение и солидарность с народом. Текст, сочиненный для нее тремя мужчинами, был посвящен «борьбе добра со злом», и она говорила о том, как женщины Британии «в эти годы трагедии и славы, сокрушительной скорби и блестящих свершений, заслужили благодарность и восхищение всего человечества».
Она тактично превозносила и собственные с королем усилия («постоянно путешествуя… по всем уголкам этих островов, я имею счастье воочию видеть ту поразительную работу, что женщины ведут повсеместно») и призывала соотечественниц гордиться своими достижениями, которые, по ее словам, были не менее важны, чем ратные подвиги их мужчин. Ее роль – роль женщины в мужском мире – не подчеркивалась, но на фоне часто неуверенных выступлений ее мужа ее уверенная и плавная речь недвусмысленно указывала даже самым недальновидным, где на самом деле кроется сила, стоящая за троном.
Речь была принята с восторгом. Черчилль написал королеве, поздравляя ее с «выдающимся успехом», похвалив ее голос как «ясный и завораживающий» и добавив: «Я отовсюду слышу лишь похвалы и восторги»[810]. Сама королева отозвалась о своем выступлении скромнее, заметив, что «кое-что в нем было наивно и простовато», но ее главный посыл – вера в «созидательную и динамичную силу христианства»[811] – был достаточно искренним, чтобы сохранить доброе отношение и к ней самой, и ко всей королевской семье.
И вот теперь, когда премьер-министр вновь обрел здоровье и силы[812], можно было радоваться вестям о решительной победе в Северной Африке 13 мая – событии, которое остроумные американцы тут же окрестили «Тунис-градом». И хотя запланированную благодарственную службу в Вестминстерском аббатстве пришлось отменить, потому что идея собрать всю политическую и монаршую верхушку страны в одном месте была признана сомнительной[813], король ликовал и не переставал восхищаться своим премьером. Он дал разрешение опубликовать поздравительную телеграмму Черчиллю на первой полосе The Times, в которой превозносил «прозорливость и несгибаемую решимость» премьера в проведении кампании и заявлял, что его труды «неизмеримо увеличили долг»[814] страны перед ним. Черчилль ответил со смирением, достойным государственного деятеля («Ни один министр короны никогда не получал столько доброты и доверия от своего государя… это было для меня драгоценной поддержкой и утешением»)[815], а The Times славила короля как «неизменный пример мужества, уверенности и самоотдачи для всей нации»[816].
Воодушевленный военными успехами, в июне король и сам готовился отправиться в Северную Африку с визитом для поднятия боевого духа. Это был его первый выезд из Британии с декабря 1940 года, и он был исполнен глубокого символизма. Галифакс писал с одобрением: «Весть о том, что король в Африке, привела американцев в восторг, как, не сомневаюсь, приведет в восторг и наш народ. Некоторые считают, что это слишком большой риск, но я лично чувствую, что такие риски оправданны, и монархия от них, несомненно, только выигрывает»[817].
Всего полгода назад полет в Тунис был бы для него смертельно опасен, но теперь он мог путешествовать без помех. По словам Ласселса, «12-го числа король… вылетел в Алжир, где и пребывает поныне, к великому удовлетворению всего союзного мира».
Наконец, казалось, трагедию сменила слава. Британия и ее союзники стояли на пороге полной военной победы, и некогда немыслимая идея безоговорочного разгрома Германии и Гитлера с каждым днем обретала все более реальные черты. 28 мая король даже заметил, что «бомбардировки Германии будут продолжаться с неослабевающей силой, и если немецкий боевой дух в какой-то момент дрогнет, мы немедленно высадим на континент десант всеми имеющимися силами»[818]. И все же до конца войны оставалось еще два года. И даже по мере того, как дела страны шли на поправку, личные дела королевской семьи и герцога с герцогиней Виндзорскими вскоре должны были вступить в новую, доселе неизведанную фазу.