Общепринятое представление о Черчилле времен Второй мировой войны – это образ энергичного патриота, который сочетал в себе тактическую проницательность и дар произносить воодушевляющие, почти поэтические речи, вдохновлявшие его народ. И хотя этот образ не лишен пропагандистских преувеличений, он во многом справедлив – и этого человека регулярно признают величайшим британцем в истории.
Однако к началу 1942 года положение стало, пожалуй, самым тяжелым за все время его премьерства. Вернувшись из США, где он перенес легкий сердечный приступ, он проигнорировал советы врачей отдохнуть хотя бы пару недель и окунулся в пучину недовольства, исходившего как от политиков, так и от прессы. С политическими оппонентами он разделался со свойственной ему дерзостью, но пресса оказалась более грозным противником. Будучи сам бывшим военным корреспондентом, он понимал, как важно подавать информацию просто и ясно. И хотя он уверял короля, что с вступлением в войну США победа обеспечена – по его словам, страны «поженились» после долгих «ухаживаний»[668], – для прессы месяцы безоговорочной поддержки миновали. Газеты пресытились хвалой, и на третьем году войны на смену былому почтительному вниманию пришел открытый гнев.
«Мы можем проиграть войну – это факт. Сегодня мы ее проигрываем – это тоже факт», – заявила газета Daily Mirror 16 февраля. Редакция клеймила «самоуверенные, косные умы, [действующие по инерции]» и заявляла: «правительство – вот кого нужно предупреждать»[669]. Газета Daily Mail выразилась еще резче, нанеся удар лично по Черчиллю. Она противопоставила лидера, который провел нацию через Дюнкерк и другие катастрофы, его нынешнему образу. С горькой иронией издание задавалось вопросом, не существует ли двух Черчиллей, ведь «второй мистер Черчилль ставит нацию в тупик».
Поводом для газетного недовольства стало падение Сингапура 15 февраля – 85 000 британских солдат сдались уступавшим им в численности японским силам. Это поражение стало унизительным эпилогом к трагедии Перл-Харбора; сам Черчилль назвал его «величайшей военной катастрофой в новейшей истории». Новость повергла короля в уныние. В своем дневнике он записал: «Я очень подавлен всем происходящим… возможно, наш образ жизни в последние годы был слишком комфортным, в нем во всяком случае не было мыслей о войне»[670]. Эту же мысль он повторил и в письме к матери: «Я очень удручен потерей Сингапура и тем фактом, что мы не смогли помешать пяти немецким кораблям пройти через Ла-Манш[671]». В конце он добавил: «Мы переживаем тяжелый период, и потребуется вся наша энергия, чтобы сдержать шквал критики со стороны прессы и других»[672].
Сомнения в компетентности премьер-министра, которые, возможно, еще оставались у короля, развеял Хардинг. И пусть во времена отречения личный секретарь и Черчилль оказались по разные стороны баррикад, теперь Хардинг заверил монарха, что говорил с Иденом и другими, и их вердикт был единодушен: «Уинстон – правильный и, по сути, единственный человек, способный вести страну через войну»[673].
Однако Хардинг счел, что совмещение постов премьер-министра и министра обороны слишком обременительно для одного человека, и король затронул этот вопрос с Черчиллем за обедом 17 февраля. Его премьер ответил дерзко. Он был смущен нападками со стороны прежде лояльной прессы, и король записал в своем дневнике: «[Уинстон] очень зол на все это и сравнивает происходящее с охотой на тигра в окружении роя злых ос». Черчилль сетовал: «Как бы я хотел, чтобы люди просто делали свою работу, а не критиковали все время», – но король мягко посоветовал премьеру поберечь здоровье[674].
И все же оба – и монарх, и его премьер – знали, что даже в войну цель прессы – продавать газеты. Не имея поводов для бравурных репортажей, они неизбежно сделали из премьер-министра главного козла отпущения. Королева жаловалась Хелен Хардинг: «Возможно, нам следует почистить наших журналистов, прежде чем мы приступим к задаче реформирования мира… они судят всех по своим очень низким стандартам и мешают простому человеку доверять им как лидерам мнений». Она полушутя предложила: «Я хочу учредить стипендии для будущих журналистов, и, возможно, мы могли бы немного поднять стандарты, если бы на то согласились владельцы газет (которые, собственно, и виноваты)»[675]. Как бы то ни было, игнорировать прессу было нельзя.
Неслучайно под этим давлением Черчилль и пошел на перестановки в правительстве, уступив лидерство в Палате общин Энтони Идену и введя в Военный кабинет лейбориста Стаффорда Криппса. Еще одним реверансом в сторону оппозиции стало назначение лидера лейбористов Клемента Эттли заместителем премьер-министра. Если бы о недавнем сердечном приступе Черчилля стало известно чуть раньше, и Эттли, вероятно, занял бы свой пост гораздо быстрее.
Усиление позиций лейбористов в Кабинете министров привело еще к одной кадровой перестановке. Лорд Бивербрук, служивший в Военном кабинете с самого назначения Черчилля в мае 1940 года – на постах министра авиационной промышленности и министра снабжения, в феврале 1942 года получил новую должность – министра военного производства. Название звучало внушительно, однако он тут же столкнулся с сопротивлением лейбориста Эрнеста Бевина[676], министра труда и национальной службы. Тот не доверял Бивербруку и не дал ему никакого реального влияния на свое ведомство. С досады медиамагнат подал в отставку, пробыв на новом посту всего 12 дней.
Король, который всегда был настроен против Бивербрука, отнесся к его уходу хладнокровно. 19 февраля он записал в дневнике: «Я рад, что Уинстона убедили произвести [изменения] до, а не после дебатов [о вотуме доверия]. Палата общин хочет, чтобы Уинстон вел их за собой, но им не нравится, как он с ними обращается. Он любит поступать по-своему, без чьего-либо вмешательства, а в этой стране никто не станет мириться с таким обращением. Все хотят помочь ему в его работе и понимают его ответственность как лидера в этой тотальной войне»[677]. В письме к Галифаксу монарх выразился еще откровеннее, упомянув «тревожное время», наступившее из-за газетной критики в адрес Черчилля, и посетовал: «если бы только пресса играла честно и дала им шанс добиться результатов». Невысказанный ответ напрашивался сам собой: Черчилль был у власти почти два года. И пусть он проявил себя как мастер риторики, сейчас страна отчаянно нуждалась в военных успехах.
В эти дни неуверенность охватила даже самого премьер-министра. Король с тревогой отмечал его нехарактерный пессимизм: Черчилль «мрачно смотрит в будущее, поскольку не видит, как мы можем укрепиться хоть в какой-нибудь части мира», и с отчаянием вопрошал: «Сможем ли мы держаться вместе перед лицом всех этих невзгод? Так или иначе, мы должны это делать»[678]. Здоровье явно подводило премьера, и на советы монарха отдохнуть он лишь вновь признавался в своей подавленности. «Может случиться все что угодно, и будет чудом, если нам хоть где-нибудь повезет»[679]. Дошло до того, что в правительственных кругах стали обсуждать немыслимое: войну с петеновской Францией[680], первую с 1815 года.
Америка, как все и надеялись, вступила в войну, однако требовалось время, чтобы ее присутствие стало ощутимым, и еще больше – чтобы эта мощь начала менять расстановку сил. На этом безрадостном фоне даже пламенные призывы Черчилля к военачальникам в Юго-Восточной Азии – сражаться до последнего, не сдаваться, брать пример с храбрости русских в их борьбе с Гитлером – звучали неубедительно. Он и сам казался лишь бледной тенью прежнего себя. Чипс Ченнон, которого, впрочем, трудно было заподозрить в симпатиях к премьеру, записал в дневнике 25 февраля, что тот выступал хмуро, и вынес вердикт: «[Уинстон] потерял палату»[681].
И Ченнон был не единственным, кто считал положение Черчилля безнадежным. Политика умиротворения, казалось, затихла в 1940 году, но в джентльменских клубах и гостиных Мейфэра вновь послышался шепот о том, что сепаратный мир[682] с Германией – не самый худший выход. Этот шепот не перерастал в открытые призывы лишь по одной причине: после смерти Чемберлена и отъезда Галифакса в Америку в Военном кабинете не осталось никого, кто осмелился бы встать на этот путь. Но и сохранять статус-кво было невозможно. Готовясь к отставке, архиепископ Кентерберийский Космо Лэнг предложил объявить 29 марта, Вербное воскресенье, национальным днем молитвы. Королю идея пришлась по душе, но Черчилль воспринял ее скептически. «Если мы, черт возьми, не можем сражаться, – фыркнул он, – нам лучше молиться»[683].
Оставалось утешаться малым – символическими жестами, рассчитанными на публику. Одним из таких жестов стало назначение принцессы Елизаветы полковником Гренадерской гвардии в день ее 16-летия, 21 апреля. К новой роли она подошла с присущей ей серьезностью, и в тот же день провела инспекцию полка в Виндзорском замке – это стало ее первым официальным публичным выходом. Держалась она уверенно, возможно, даже чересчур: когда принцесса, не понижая голоса, сделала несколько критических замечаний в адрес гвардейцев, один из офицеров деликатно заметил Кроуфи: «Первое требование к действительно хорошему офицеру – это умение сочетать справедливость с милосердием»[684].
Тем временем Черчилль предложил королю пропагандистский ход: посетить Северную Ирландию и встретиться с прибывающими американскими войсками. Целью было распространение фильмов об этом событии через кинохронику, что, по его мнению, было бы полезно как для американской, так и для европейской пропаганды. А герцог Глостерский, который недавно впервые стал отцом, в апреле отправился в длительный военный тур по странам Африки, Индии и Ближнего Востока. Задача состояла в том, чтобы напомнить Содружеству и его войскам, что ни королевская семья, ни сама страна о них не забыли. Как непритязательно выразился герцог, которого старший брат едко прозвал «Неизвестным солдатом»: «От этого должно быть больше пользы, чем вреда»[685]. В поездке его держали вдали от опасностей немецкого наступления, и он проводил большую часть времени, попивая виски в официальных резиденциях и делясь глубокомысленными наблюдениями. Он сообщил, без сомнения, изумленному королю, что «пустыня – место, полезное для здоровья, но, конечно, не во время сражения»[686].
И все же ярким свидетельством лихорадочной атмосферы тех дней стало то, что пока герцог Глостерский созерцал пески, в Лондоне один консерватор, сэр Джон Уордлоу-Майлн, предпринял попытку сместить Черчилля через вотум недоверия. Для этого были основания: премьер-министр в начале 1942 года утратил былую хватку в Палате общин. 12 апреля Ченнон даже назвал его выступление «неуверенным, запинающимся, почти невнятным»[687]. А на фоне «Бедекер-рейдов», опустошавших исторические города Британии – Норидж, Эксетер, Бат, – его пошатнувшаяся репутация и не думала восстанавливаться.
Хардинг в марте сетовал в письме к Монктону: «У нас тут в последнее время было совершенно уныло. Одна неудача за другой давала недовольным в парламенте и прессе… повод для чрезмерной критики… результатом такого злоупотребления свободой прессы стала временная утрата веры народа в компетентность своих лидеров». В его словах сквозили авторитарные нотки, когда он жаловался, что «значительная часть прессы, кажется, не в состоянии понять, что их “свобода”, если ею злоупотреблять, перестает быть здоровым символом демократии и становится смертоносным бумерангом, сея сомнения и тем самым подрывая моральный дух». Завершил он письмо надеждой, что «эта неприятная фаза теперь проходит»[688][689].
И хотя Хардинг и королева сходились в своем неприятии свободной прессы, газеты тем не менее выполняли свою демократическую функцию, позволяя выражать недовольство политиками. Если бы эти жалобы набрали обороты, они могли бы нанести ущерб и правительству, и самому Черчиллю. Однако Уордлоу-Милн примкнул не к тому лагерю. Он объявил, что для восстановления веры общества в ведение войны пришло время для нового главнокомандующего британскими вооруженными силами. Его кандидатом был не кто иной, как герцог Глостерский.
Предложение было до смешного нелепым. Ченнон писал о «непочтительном смехе», который оно вызвало, и отмечал: «Я тут же увидел, как лицо Уинстона просветлело, словно внутри него зажглась лампа, и он благодушно улыбнулся. Теперь он знал, что спасен»[690]. Всего за несколько дней до этого у Черчилля был напряженный разговор с его другом и доверенным лицом, Бобом Бутби. Позже Бутби комментировал: «Это был единственный раз за всю войну, когда я видел [Черчилля] по-настоящему встревоженным, потому что единственное, чего он боялся в мире, – это парламент». Теперь его страхи рассеялись.
Окажись Уордлоу-Милн марионеткой в чужих руках, его предложение, сделанное без ведома и одобрения Глостера[691], сослужило бы Черчиллю наилучшую службу. Парламент разгромил эту инициативу 475 голосами против 25, и тем самым спас репутацию премьер-министра, которая в тот момент находилась на самой низкой точке за все время его правления. Сам Черчилль с иронией отзывался об этой затее, говоря, что «сочетание верховного главнокомандующего с почти неограниченными полномочиями и его связь с королевским герцогом, казалось, имело некоторый привкус диктатуры»[692]. Этот фарс не только спас премьера, но и вернул ему симпатии прессы. New Statesman назвал идею Уордлоу-Милна «фантастической и абсурдной», подчеркнув, что «во время этого серьезного кризиса никто [не мог бы подумать], что назначение главнокомандующим королевского герцога станет подходящим средством»[693]. Смысл произошедшего был ясен всем. Черчилль получил недвусмысленное предупреждение, но в отсутствие реальной альтернативы его лидерству больше не бросали вызов. До конца войны вопрос о доверии ему в парламенте не поднимался. И уже к 28 апреля король с облегчением записывал, что «Уинстон был более доволен положением дел в целом», и с надеждой добавлял: «Моральный дух немецкого гражданского населения не слишком высок»[694].
Это была редкая передышка. Всю весну и начало лета 1942 года Черчилль и Рузвельт были поглощены планированием второго фронта в Европе. При поддержке американцев они надеялись ослабить давление на Советы, с лидером которых Черчиллю теперь приходилось считаться. Он как-то съязвил Колвиллу: «Если бы Гитлер вторгся в ад, я бы по крайней мере благосклонно отозвался о дьяволе в Палате общин», – и теперь ему приходилось иметь дело со Сталиным и Рузвельтом, людьми, которые договариваться не любили. В эти стратегические обсуждения был вовлечен и король. Подавив былую неприязнь к американскому президенту, он 11 марта писал ему: «Хотя подготовка потребует времени и огромных усилий, окончательный исход – победа – без всякого сомнения, будет за нами»[695].
В апреле король вновь встретился с Гарри Гопкинсом, который исполнял роль посланника Рузвельта на земле, или, по крайней мере, в Британии. На одном из обедов, где присутствовали также Черчилль и сэр Алан Брук, начальник Имперского Генерального штаба, речь зашла о стратегии немцев. Брук высказал мнение, что Гитлер, скорее всего, нанесет удар по Кипру и Сирии, сосредоточив силы в Восточном Средиземноморье. Это, в свою очередь, означало, что театр военных действий сместится из Европы в Африку, а долгожданное вторжение в Европу, на котором настаивал Сталин, не состоится ни в 1942, ни в 1943 году. Вместо этого к июлю союзные державы пришли к решению, что ареной для операции «Факел» станет Северная Африка. Ее проведение было намечено на ту же осень.
Предвидя, что Сталин будет разгневан таким поворотом событий, Черчилль решил сам отправиться в Москву для обсуждения военных вопросов. Перед его отъездом король написал ему с привычной теплотой, как боевому товарищу. Приветствуя эту «эпохальную» миссию, он сказал: «Я буду следить за вашим путешествием с величайшим интересом и буду более чем рад, когда вы благополучно вернетесь домой. Как я уже говорил вам, ваше благополучие очень много значит не только для Объединенных Наций, но и для меня лично». Подпись «ваш очень искренний и благодарный друг» побудила Черчилля немедленно написать благодарность от руки: «Всегда, сэр, вы [очень] добры ко мне… Я искренне надеюсь и молюсь, чтобы это мое путешествие было плодотворным»[696][697].
Переписка монарха с Монктоном ранее в том же году касалась отъезда египетского короля Фарука, в котором юрист принял деятельное участие. Король с горечью размышлял: «Не думаю, что когда-либо в жизни одному человеку выпадала доля готовить два акта об отречении». Король писал: «ваша работа по пропаганде, должно быть, становится все труднее и труднее, учитывая положение, в которое мы попали на Дальнем Востоке» и приходил к выводу: «мы не можем вести сражения повсюду одновременно». Он также подтвердил свою солидарность с премьер-министром («Уинстону пришлось нелегко со всей этой неуместной критикой, которую ему пришлось вынести… страна твердо стоит за ним») и не скрывал собственных страхов: «Я был очень обеспокоен этим и другими недавними событиями, но нужно закалять себя, чтобы не впадать в уныние». Впрочем, в их общении нашлось место и для теплоты. Король писал Монктону: «Я передал Королеве вашу “любовь и преданность”, чему она была одновременно удивлена и рада. Интересно, не имели ли вы в виду “верноподданническую преданность”! В любом случае это нас рассмешило»[698]. Подобная разрядка пришлась как нельзя кстати.
Тем временем помощник личного секретаря короля, Томми Ласселс, решил вернуться к ведению дневника. Второго июня он делал запись, сидя в Букингемском дворце, слушая, как строят новое бомбоубежище, и глядя на целлофан, заменивший выбитые прошлогодними атаками стекла. Несмотря на не самую спокойную обстановку, он был настроен философски. «Сегодня первый [день] в этом году, который можно сравнить с летним, – писал он, – он поистине идеален; и этот день, совпавший с чередой добрых вестей[699], заставляет задуматься: не начинает ли рассеиваться почти неотступный мрак и тревога последних двух с половиной лет».
Рациональных оснований для оптимизма у Ласселса было немного. Гитлер по-прежнему властвовал в Европе, Черчилль держал глухую оборону, а Британия лежала в руинах. Последние два года приносили одни лишь поражения, и теперь, когда Америка наконец вступила в войну, больше не приходилось уповать на deus ex machina, который мог бы даровать победу. В конце октября король подвел безрадостные итоги минувших трех лет: «Многое произошло с тех пор, как я начал этот том восемь месяцев назад… бо́льшая часть его содержания – очень удручающее чтение, так как очень немногие из наших военных экспедиций были успешными… Я надеюсь, что следующий том будет содержать более волнующие новости об одном-двух успехах»[700].
К счастью, он был прав. Ласселс воплощал дух, который разделяли многие. Страну бомбили, истязали, избивали. Но она не сдавалась. Стекла в Букингемском дворце были выбиты, привычную дворцовую жизнь сменил гул стройки, но сам дворец стоял – как символ Британии, не сломленной всем, что выпало на ее долю за 33 месяца.
Знай Ласселс, что всего через 33 месяца война будет почти окончена, он, возможно, позволил бы себе ликование, при условии, что ему не пришлось бы вопрошать: «Какая сторона победила?»
В тысячах миль отсюда тот же вопрос занимал умы герцога и герцогини Виндзорских. Хотя Уоллис, приветствуя вступление Америки в войну, писала своей тете Бесси: «[это] лучше, чем быть в стороне… только подумайте, какая настоящая битва начнется после заключения мира»[701], ее супруг жаловался Аллену, что «с беспрецедентным вероломством Японии и вступлением Соединенных Штатов в войну багамский зимний туристический сезон умирает естественной смертью»[702]. И хотя он признавал, что «это лишь местные трудности, и их легко переносить по сравнению с участью большинства других стран», его слова были наглядной демонстрацией той царственной отстраненности, с которой он взирал на конфликт, в который, по его мнению, его страна никогда не должна была вступать.
Свои рабочие обязанности он исполнял со смесью усталости и редкого интереса. Однако вступление Америки в войну имело и нежелательный побочный эффект: возобновилось пристальное внимание к Акселю Веннер-Грену.
Наблюдение ФБР за Веннер-Греном продолжалось; и хотя подозрения, что он посетил Перу для инвестирования своих миллионов, возможно, при поддержке немецких денег, были сильны, веских доказательств против него не находилось. Его считали фигурой сомнительной, но пока Америка оставалась формально нейтральной, его вряд ли можно было назвать вражеским агентом. Эдуард даже предпринял попытку вмешаться, чтобы поддержать его предполагаемую покупку большого участка на Багамах. Это привело к тому, что Галифакс был вынужден прокомментировать «неловкие последствия» участия герцога, учитывая, что МИ-5 и Адмиралтейство считали Веннер-Грена фигурой с «сомнительными политическими наклонностями». Министерство иностранных дел ответило, что вопрос «весьма деликатен» из-за дружбы Эдуарда и Веннер-Грена, добавив, что «герцог хорошо осведомлен о том, что Веннер-Грена считают подозрительным… но сам он этих подозрений не разделяет»[703]. Тем временем в Вашингтоне эту идею сочли «в высшей степени нежелательной», не в последнюю очередь потому, что Веннер-Грен продолжал выступать с заявлениями, предполагавшими, что война – это трагедия и что он мог бы стать миротворцем. Пресса же едко окрестила его «приятелем Геринга».
Все изменилось после Перл-Харбора. 14 января 1942 года Государственный департамент США внес Веннер-Грена в «Официальный список заблокированных граждан», превратив подозрения против него в официальные обвинения. Он был лишен права въезда в Америку, ведения дел с гражданами страны и использования своих активов Electrolux. Под дипломатическим давлением союзников британское правительство издало аналогичный указ. Отныне Веннер-Грена клеймили как нацистского симпатизанта и коллаборациониста; его репутация была уничтожена. Ходили слухи, что за его внесение в черный список личную ответственность нес сам Рузвельт.
Это поставило герцога в затруднительное положение. Он был верен своим друзьям, а Веннер-Грен был одним из немногих на Багамах, в ком он видел равного себе. К тому же его финансовый опыт был бесценен для поддержки губернаторства. Но теперь Эдуард оказался лишен и друга, и денег. Учитывая настойчивые слухи в Америке о его неоднозначных симпатиях[704], он не мог предложить Веннер-Грену поддержку, как он, возможно, того хотел. Все, на что он отважился, – это выпустить официальное заявление, отрицающее предположение, будто дом промышленника на острове Хог-Айленд был тайным рассадником фашизма. В нем говорилось: «В ответ на непрекращающиеся слухи о том, что в поместье Веннер-Грена на острове Хог-Айленд существуют секретные объекты, доступные врагу… был проведен самый тщательный обыск, который не обнаружил ничего подозрительного»[705].
Но, как он уже убедился во время кризиса отречения, «и слабая правда не спасет твою репутацию». Пока Уоллис жаловалась тете, что вся эта сага доставляет герцогу «бесконечные неприятности из-за закрытия всех предприятий [Веннер-Грена]» и распространения «диких историй» о его деятельности, обоих терзало беспокойство, как бы их не связали со скандалом. Уоллис с горечью заметила, что «настоящая ценность “дела Веннер-Грена” для новостей теперь лишь в том, что он был “приятелем Виндзора”, и в одной из статей даже заявлялось, будто он известен в мире главным образом не как один из великих международных финансистов, а как друг герцога и герцогини Виндзорских»[706]. Угроза была очевидна: если они не порвут с Веннер-Греном как с другом и деловым партнером и не прекратят с ним контакты, их положение окажется под ударом. Не исключено было и то, что вновь всплывут вопросы об их деятельности в Лиссабоне, и на них ляжет тень подозрения в сотрудничестве – или чего похуже – с врагом.
Справедливости ради следует отметить: Эдуард не хотел разрывать отношения с Веннер-Греном, которого, по его мнению, суд общественного мнения осудил бездоказательно. Возможно, в судьбе друга он видел отражение собственной. Однако в игру вступали прагматические соображения о его будущем и будущем Уоллис. Им обоим понравилась поездка в Америку в конце 1941 года, и они надеялись посетить страну снова. Ассоциация с опальной и прогерманской фигурой, однако, грозила включением в список заблокированных граждан. Это поставило бы крест на их шансах покинуть Багамы и имело бы катастрофические последствия для их послевоенной жизни. Поэтому, несмотря на то что герцог писал Веннер-Грену, что верит в его невиновность, он и Уоллис сочли необходимым принять меры предосторожности. Больше они его никогда не видели; Веннер-Грен умер в 1962 году, и вопрос о его истинной преданности так и остался открытым.
Таким образом, избавившись от дурного влияния, Эдуард принялся обеспечивать безопасность Нассау и своей штаб-квартиры в Доме правительства от атак подводных лодок, в то время как они с Уоллис с нескрываемым презрением взирали на недавний приток американцев на остров. Их общее настроение лучше всего передает письмо Уоллис к тете от 30 марта, в котором она назвала американцев «ужасными людьми… это все равно что общаться с лавочниками из Вашингтона», и с горечью жаловалась: «Я бы очень хотела, чтобы мы могли переехать куда-нибудь, где живут по крайней мере люди нашего круга»[707].
Фигура более респектабельная – епископ Нассау Джон Доглиш, покидавший остров, чтобы вернуться в Англию, – стала для герцогини настоящей находкой. Она настолько прониклась к нему доверием, что предложила написать для него рекомендательное письмо своей свекрови. Несмотря на пропасть вражды, лежавшую между Уоллис и королевой Марией – они никогда не разговаривали напрямую и виделись всего дважды, мельком, во время правления Георга V, – Уоллис написала ей: «Мне всегда было горько и больно оттого, что я стала причиной отдаления между матерью и сыном, и я не могу не думать, что должны быть минуты, сколь бы мимолетными они ни были, когда вы задаетесь вопросом, как там Дэвид». Она рассыпалась в комплиментах Доглишу, назвав его «очаровательным человеком», и тут же предложила использовать его как связного для получения новостей из первых рук о своем старшем сыне. Затем, играя на чувствах свекрови, она добавила, что «ужасы войны и бесконечные разлуки семей, на мой взгляд, лишь подчеркнули важность семейных уз». Письмо своей цели достигло – Доглиш был принят, но все же Уоллис позже напишет: «Когда епископ упомянул [королеве Марии], чем я занимаюсь, судя по всему, с некоторой долей признательности и одобрения, ответа не последовало. Он столкнулся с каменной стеной безразличия»[708][709].
После того как Веннер-Грен подвергся остракизму, герцог и герцогиня принялись искать нового союзника. Встреча со старым сторонником Эдуарда, Бивербруком, отдыхавшим в Нассау после ухода из Кабинета, принесла им утешение. Герцог обратился к издателю – теперь политику – с просьбой о поддержке, заметив: «Своевременное слово от вас может в конечном счете привести к использованию моих услуг в более полезной сфере, чем моя нынешняя»[710]. Однако Бивербрук был прагматиком. Он был рад помогать Эдуарду, когда тот был королем, но теперь видел в такой помощи мало личной выгоды. Он пообещал сделать все возможное, а затем не сделал ровным счетом ничего. Губернатор и его жена вновь остались без друзей и в полном одиночестве.
Еще одна поездка в Америку принесла лишь временное облегчение, и даже ее официальная цель – обсуждение герцогом сотрудничества США и Багам в области обороны – заставила Уоллис с отчаянием писать тете: «Стоит ли мне вообще пытаться ехать? Я получаю так мало удовольствия от бесконечного внимания и того, что на меня везде пялятся». Но Эдуард был непреклонен. Они уехали вместе 28 мая, несмотря на то, что Галифакс по-прежнему сомневался в разумности этого шага. Месяцем ранее он направил телеграмму в Министерство иностранных дел, где предупреждал, что, хотя Рузвельт и не возражает против присутствия пары, «со своей стороны, [Галифакс] будет сожалеть о визите [герцога Виндзорского]. Мы находимся на волне антибританских настроений, которые показывают некоторые признаки спада, но есть немало тех, кто с радостью ухватится за что угодно, чтобы снова их разжечь». Он заключал, что «если визит неизбежен, [я надеюсь], он будет как можно более скромным и непродолжительным»[711]. Своей сестре он высказался с еще большей откровенностью: «В данный момент мы несколько подавлены предстоящими визитами, которые потребуют много времени и усилий… Герцог грозится остаться дольше, и я уверен, что это отнимет невероятное количество моего времени… Я совершенно не в восторге от идеи их приезда сюда»[712].
Тем временем на предполагаемый визит в Южную Америку наложил вето Иден, который заявил Черчиллю: «[Такой визит] определенно вызовет подозрения в Вашингтоне… любой видный гость в Латинской Америке должен иметь возможность говорить авторитетно и со знанием дела о том, что мы предпринимаем для победы в войне… Герцог Виндзорский на это не способен»[713]. Эта мысль рефреном звучала во всех официальных депешах того времени: любые предполагаемые поездки Эдуарда следовало пресекать на корню. В телеграмме от британского верховного комиссара в Южной Африке, которого прощупывали насчет возможного посольского поста для герцога, говорилось: «Не могу отделаться от ощущения, что присутствие [герцога] в официальном качестве где-либо в Южной Африке может повлечь за собой самые неловкие последствия для общественного мнения как африканеров, так и британцев»[714][715].
Король был в полной мере осведомлен о тех трудностях, что создавал его брат. «Д. написал У[инстону], прося разрешения покинуть Багамы в августе, где он пробыл уже 2 года, – писал он. – Куда ему ехать и чем заниматься? Сюда он в любом случае приехать не может, в этом мы с У. уверены. Доминионы его не хотят, в Америке ему делать нечего, а он жаждет умеренного климата. У. предлагает Южную Родезию, где пост свободен. Но понравится ли это им самим, да и [Яна] Смэтса[716] тоже нужно спросить». И с нескрываемым раздражением он заключал: «Это крайне сложная проблема»[717].
Таким образом, Эдуард и Уоллис прибыли в Соединенные Штаты с клеймом «уцененного товара». Виной тому были и их связи с Веннер-Греном, и общее ощущение, что их визит, какими бы важными ни были его цели, оказался несвоевременным. Положение усугубилось, когда Галифакс заявил, что слишком занят, чтобы принять их в Вашингтоне, переложив обязанности хозяина на свою жену. В одной из газет появилась язвительная статья о герцогине, и хотя посол назвал статью «довольно неприятной, но не такой уж ужасной, как она себе вообразила», она ясно свидетельствовала о той опале, в которой они оба находились в определенных кругах.
Свое личное презрение к герцогу и его планам Галифакс излил в письме к сестре. «Если бы только подобные статьи заставили их уразуметь, что далеко не все горят желанием их видеть и приветствовать, – какая бы от этого была польза!» Он по-прежнему скептически оценивал будущую полезность Эдуарда. «Я просто не представляю себе будущего этого молодого человека. Он же не может вечно быть на Багамах, а я, признаться, и не вижу, где еще он мог бы жить. Почти не сомневаюсь, что он в один прекрасный день видит себя постоянным послом в Вашингтоне, но не думаю, что это была бы блестящая идея!»[718]
Однако прежде чем удалось достичь хоть чего-то дипломатически значимого, герцогу пришлось срочно мчаться обратно в Нассау, где вспыхнул бунт из-за недовольства оплатой труда на местных работах. Следующие десять дней он был поглощен попытками уладить ситуацию; это был самый долгий срок, который он провел в разлуке с Уоллис с момента их свадьбы. Британское правительство помощи почти не оказало, зато политики пришли в ужас от его радиообращения, в котором он пообещал бунтовщикам удовлетворить их чаяния в виде повышения зарплаты на один шиллинг.
Оставшаяся часть поездки прошла более гладко. У герцога состоялась аудиенция у президента, которого он назвал «само́й любезностью» и который, по его словам, говорил с ним начистоту. Десятилетия спустя Эдуард писал: «Понятия не имею, чего он в действительности от меня хотел… Скорее, я подозреваю, [что оказался там], потому что он – человек, самостоятельно взобравшийся на вершину доступной человеку политической власти, – питал любопытство к мотивам и рассуждениям того, кто смог отказаться от унаследованного положения, дарующего немалую известность»[719]. И после того, как герцог исполнил все ритуальные требования – махал рукой, улыбался и позировал для фото, – Галифакс записал в дневнике: «Мне показалось, он был в куда лучшем расположении духа, чем в прошлый раз, – без сомнения, успокоившись после недели, проведенной с герцогиней»[720].
И все же без неловкостей не обошлось. Небольшая группа дам воспротивилась визиту герцогини в Клуб объединенных организаций обслуживания вооруженных сил, на что Уоллис гневно отрезала: «Да плевать я хотела на их старый Клуб!» Бизнесмен Уолтер Ховинг[721] назвал этот инцидент «крайне досадным»[722] в разговоре с Галифаксом. Тот, в свою очередь, заметил лорду Крэнборну, госсекретарю по делам колоний: «Почти не сомневаюсь, что мистер Ховинг столкнулся с определенными анти-герцогиня-виндзорскими настроениями в элите Лонг-Айленда и решил, что проще всего свалить все на “британцев”».
Несмотря на кажущийся успех визита, Галифакс не питал энтузиазма по поводу подобных поездок в будущем. «Полагаю, Вам будет небезынтересно взглянуть на эту бурю в стакане воды, – писал он, – ведь, если я прав, она служит лишним подтверждением того, во что герцог и герцогиня так упорно не желают верить, а именно: в американских кругах по-прежнему существует значительное к ним отторжение, и потому чем меньше они будут привлекать к себе внимания, тем лучше. Не сомневаюсь, что, пока они на Багамах, нам придется мириться с этими периодическими вылазками, но не думаю, что Вы можете что-то с этим поделать. Багамы, как Вы, несомненно, знаете, ему уже осточертели!»[723]
Герцог и герцогиня неохотно вернулись в Нассау в начале июля. Их сопровождали друзья, Герман и Кэтрин Роджерс, которые надеялись на спокойный отдых, но вскоре были сломлены невыносимой жарой и вынуждены были уехать. «Боюсь, от жары у Германа подскочила температура, и это его порядком измотало… Я так по ним скучаю», – писала Уоллис тете[724]. Деятельность Галифакса она воспринимала с подозрением: «Я слышала, [он] ведет постоянную подковерную игру против герцога, даже вставляет палки в колеса в тех делах, что тот пытался наладить для Колонии». Но от мучителей своего мужа она отмахивалась, с презрением называя их «странными людьми» и выражая надежду, что они «наконец займутся войной, а не плетением мелочных интриг»[725].
После разочарований и трудностей прошедшего года их жизнь на Багамах погрязла в рутине. И хотя Черчилль, видевший их в Вашингтоне, описывал герцога как человека, вполне освоившегося со своей работой и готового совмещать свою роль с периодическими частными визитами в США, это было явным лукавством. Обязанности губернатора были отнюдь не синекурой, а атмосфера подозрительности и снисходительности отравляла рабочие отношения и с Британией, и с Америкой. Постоянно висела угроза новых вспышек насилия среди местного населения, да и вероятность того, что Дом правительства станет мишенью для подводной лодки, была вполне реальной. И стояла невыносимая жара. Должно быть, казалось, что хуже уже не будет.
Но шла война. А на войне хуже может быть всегда.