10 августа 1941 года королева обратилась по радио к женщинам Америки. Это было ее первое подобное выступление с начала войны, и она воспользовалась этой возможностью, чтобы обратиться к миллионам слушательниц с речью, написанной в основном ею самой, лишь с небольшими правками Хардинга и Черчилля. Цель ее была двоякой: воздать должное за уже оказанную поддержку и в то же время дать понять, что Британия, как и остатки свободной Европы, нуждается в американской помощи как никогда прежде.
В ее голосе звучали и убежденность, и гнев. Она не скрывала всего ужаса положения («пока что, за исключением доблести нашего народа, мы не сравнялись с нашими врагами») и сокрушалась о «тяжком бремени», что легло на плечи британцев. «Во многих городах… дома лежат в руинах, равно как и многие из тех старинных зданий, которые вы знаете и любите едва ли не так же сильно, как и мы. Гибнут женщины и дети, враг не щадит даже раненых в госпиталях».
И все же она превозносила «теплоту и сочувствие американской щедрости», говоря, что это «безмерно тронуло сердца всех тех, кто живет и сражается на этих островах». Она выразила благодарность за то, что «из Соединенных Штатов непрерывным потоком идут столовые, машины скорой помощи и медикаменты». Она обратилась к своим слушательницам как женщина к женщинам: «Нам придает сил осознание того, что вы не прошли мимо. В час наших невзгод вы явили то сострадание, которое вот уже 2000 лет является отличительной чертой Доброго Самаритянина. Поверьте мне – и я говорю от имени миллионов из нас, познавших горькую, но и гордую скорбь войны, – мы вам благодарны. Мы не забудем этой жертвы».
Ее заключительные слова прозвучали как гимн солидарности двух англоязычных наций. «Вам тирания ненавистна так же, как и нам; для вас то, за что мы готовы умереть, не менее священно. И, по моему глубокому убеждению, ваша щедрость рождена из понимания, что мы сражаемся за общее дело, ваше – не в меньшей степени, чем наше. Она рождена из вашей высокой решимости не допустить, чтобы, чего бы это ни стоило и как бы долог ни был бой, с лица земли исчезли справедливость и свобода, человеческое достоинство и доброта»[640].
Речь была встречена с восторгом[641]. Рузвельт писал королю: «Будьте так добры, передайте королеве, что ее вчерашнее выступление по радио было поистине безупречным во всех отношениях и принесет огромную пользу»[642]. И все же, несмотря на то, что недавний обед королевской четы с Гопкинсом был и сердечным, и продуктивным, долгожданные решительные действия так и не последовали, а ситуация становилась все более отчаянной. Страна была в ужасающем положении. За одну лишь ночь 10 мая от бомбежек погибли почти 1500 британских граждан, а за два месяца в Атлантике было потоплено почти полмиллиона тонн жизненно важных припасов и вооружений. Даже Черчилль пробормотал, что это были «пока что худшие дни войны»[643].
Рузвельт был зажат в тисках: с одной стороны – его личное и политическое желание помочь Британии, с другой – мощное влияние изоляционистов вроде Кеннеди. Поставки по ленд-лизу, хоть и были долгожданными, с британской точки зрения были каплей в море. Король с досадой жаловался Галифаксу: «Американцы хотят, чтобы все было прописано до последней запятой. Все делается только в их интересах, никаких “плюс-минус”… Я очень надеюсь, что они не попытаются ободрать нас как липку в вопросе долларовых активов. Они и так уже сгребают все оставшееся в мире золото, которое им без надобности, и не могут же они желать нашего банкротства»[644].
Но и в своей стране президент оказался под огнем. 16 мая Галифакс сообщал королю, что «в его адрес звучит много ожесточенной критики и подозрений, отвлекающих от сути дела»[645]. И даже когда 27 мая Рузвельт во время одной из своих «бесед у камина» заверил нацию, что «[США] окажут всю возможную помощь Британии и всем, кто вместе с ней с оружием в руках сопротивляется гитлеризму», его дела по-прежнему расходились со словами.
Короля отговорили писать Рузвельту до начала войны, но теперь он счел, что теплота их отношений позволяет ему обратиться к президенту с письмом личным, а не формальным. 3 июня он написал ему, смешивая похвалу («Ваша последняя речь от 27 мая вдохновила всех в нашей стране на дальнейшую борьбу, ибо мы знаем, что за нами стоит огромная промышленная мощь вашей страны») с искренней сердечностью: «Я благодарю Бога за то, что нам с королевой довелось побывать в Америке за несколько месяцев до того, как в Европе разразилась война… В наших сердцах живет самая подлинная привязанность к народу Соединенных Штатов». В заключение он подчеркнул неформальный тон переписки: «Поскольку мы знакомы лично, я хотел бы чувствовать, что могу писать Вам напрямую… надеюсь, и Вы сможете ответить мне в том же личном ключе».
Но Рузвельт не ответил. Король, к своему горькому разочарованию, предположил, что письмо затерялось на почте. Когда же выяснилось, что президент его получил, но не счел возможным ответить в том тоне, на который надеялся монарх, кроткий король не смог сдержать гнева и разочарования. На протяжении всего его царствования это было его отличительной чертой: он строил отношения с выборными политиками на более личной основе, чем это, возможно, сочли бы уместным его предшественники (или преемница). Это позволяло ему завязывать дружбу там, где другие правители спрятались бы за протоколом, но это же и заставляло его принимать все близко к сердцу, в отличие от более отстраненных монархов.
Одним из плодов такого подхода и стала его дружба с Черчиллем, зародившаяся после довольно прохладного начала. Это не была квазиотеческая динамика, как с Чемберленом, а скорее партнерство, укрепляемое еженедельными обедами, которые оба так ценили. Потому-то король и мог описать своего премьера Рузвельту как «великого человека», который «обрел себя как лидер своей страны в это судьбоносное для нее время» и «неутомим в труде»[646]. Учитывая, что президент теперь и сам регулярно общался с премьер-министром, он составил о Черчилле собственное высокое мнение, что, впрочем, не помешало ему спросить у своего посланника и бывшего соперника на выборах, Уэнделла Уилки, встречавшегося с премьером в начале года: «Он что, пьет?»[647][648].
К тому времени, как в августе 1941 года Черчилль и Рузвельт встретились в заливе Пласентия – событие, которое президент позже опишет королю в письме с нотками извинения как «три восхитительных и полезных дня», – Германия уже вторглась в Россию. Кошмар Гитлера – война на два фронта – стал явью. Америка вновь не объявила Германии войну, но этого, впрочем, уже и не ждали.
Вместо этого Атлантическая хартия предложила лишь набор благородных, но пустых банальностей о целях войны. Большинство из них звучали так, словно директор захудалой школы отчитывается о достижениях своего провального заведения: «Работая сообща… обеспечивая нашу самодостаточность… сотрудничая в экономической сфере…» Ничего из этого не имело и близкого отношения к тому, в чем отчаянно нуждалась Британия. Как в бессилии писал король королеве Марии: «И как мы собираемся все это исполнить? К концу войны большинство народов Европы и не вспомнят, что у них когда-то было свое правительство. Америке и нам придется кормить их долгие-долгие годы»[649].
Однако по возвращении Черчилль сумел вселить в монарха больше оптимизма относительно истинных намерений Рузвельта. Король записал в дневнике: «ФДР сказал [Уинстону], что объявлять войну он пока не станет, но будет вести ее вместе с нами против Германии, о чем свидетельствует его решение взять на себя все конвоирование до Исландии. У. был глубоко впечатлен [ФДР] и вернулся с чувством, что теперь он его понимает… [он] без обиняков изложил [Рузвельту] наше положение. Если к весне Россия будет разбита, а Германия возобновит свой блицкриг, все наши надежды на победу и на помощь США обратятся в прах, – если Америка к тому времени не завалит нас самолетами или не вступит в войну». Обсуждалась и возможность открытия еще одного фронта, но, как записал король, «Атлантика была куда лучшим вариантом, и [Черчилль] полагал, что Япония останется спокойной»[650][651].
Премьер-министр, как и подобает историку и политику с многодесятилетним опытом, обычно был проницательным наблюдателем мировых тенденций. Но на сей раз он ошибался. И все же, по иронии судьбы, эта ошибка пошла миру, находившемуся в плачевном состоянии, скорее на пользу, чем во вред.
Герцога Виндзорского приводило в ярость то, что, пока любые его попытки отправиться в Америку наталкивались на стену недоверия или прямого отказа, его брат, герцог Кентский, в конце июля совершил туда и в Канаду официальный государственный визит. Кент был в восторге, назвав свой опыт «фантастическим» и восхитившись «великой работой» страны. Это был первый визит члена королевской семьи на континент с государственными целями после триумфальной поездки короля и королевы двумя годами ранее. Оказанный ему прием был знакомым, но оттого не менее желанным: он стал звездой кинохроники и кумиром восторженных толп. Он показал себя непревзойденным послом своей страны, пусть даже во время визита в Балтимор все старательно обходили стороной тему его вечно скандальной невестки – «нашей Уолли».
В письме к своей подруге Бетти Лоусон-Джонстон, проживавшей в Америке, Кент извинялся, что в его бешеном графике не нашлось времени для встречи, и делился впечатлениями. У него были «бесконечные беседы» с Рузвельтом, которого он нашел «очень приятным», и он сетовал на «ужасную толчею» в вашингтонском пресс-клубе. Его суждения об американцах были далеко не такими теплыми, как те могли бы надеяться. «Они не понимают, что идет война, – замечал он, – и хотят остаться в стороне, не желая расставаться со своей комфортной жизнью. Но они должны делать больше». Он с досадой отзывался о стране – и, косвенно, о ее президенте: «Слишком много болтовни, они не слушают, и они недостаточно прислушиваются к нам, когда мы говорим, что и как им следует производить, ведь боевой опыт-то у нас». В заключение он писал: «Я чувствую себя совершенно вымотанным: я очень много работал и, надеюсь, принес здесь некоторую пользу»[652].
В этом слышалось аристократическое высокомерие его старшего брата, который тоже ожидал, что американцы будут делать то, что им велят. И король разделял это разочарование. 20 октября он даже записал в дневнике: «Последнее время я в подавленном настроении, когда думаю о будущем. Если Германия завоюет Россию, у нее высвободится большое количество дивизий для сражений в Испании, Северной Африке, Турции, на Кавказе и здесь, у нас, весной»[653]. И мрачно предрекал, что зимой немецкая авиация возобновит бомбардировки.
И все же поделать больше было нечего. Руки Рузвельта были связаны, ничего не менялось, и официальный нейтралитет Америки оставался незыблемым. В этих обстоятельствах герцогу и герцогине Виндзорским наконец дали разрешение на турне по Соединенным Штатам в сентябре и октябре, – правда, с непременным условием, что они будут вести себя пристойно и не спровоцируют дипломатического скандала.
В июле герцог писал Монктону, рассуждая о подготовке: «Такая поездка, пусть и сугубо неофициальная, все же потребует немало времени на подготовку и хорошую “прикормку” для прессы». Но что действительно могло встревожить и короля, и Черчилля, так это его убежденность в собственном превосходстве: «Я глубоко убежден, что британцы действовали и продолжают действовать неверно в том, что касается позиции Америки в этой войне и получения максимальной помощи и доброй воли от этой великой страны и ее народа»[654].
Поначалу поездка и впрямь складывалась удачно. 3 октября состоялся приятный обед с Рузвельтом в Белом доме, после которого Галифакс докладывал Черчиллю: «Президент вчера хорошо отзывался о Виндзорах… он сообщил, что герцог настроен очень решительно в отношении войны и победы, и его позиция в целом – огромное улучшение по сравнению с тем впечатлением, что он произвел на президента год назад на Багамах»[655]. И хотя сообщения о расточительности Уоллис в покупках были освещены в газетах с должной серьезностью, ожидавшихся скандалов в основном удалось избежать. 19 октября Галифакс с облегчением сообщал Черчиллю: «[Визит герцога], похоже, прошел гладко, не привлек излишнего внимания, и пресса в целом, за исключением пары бульварных листков, вела себя прилично».
Беспокойство Галифаксу внушал лишь сам герцог. Во время их частной встречи в ходе визита, как описывал посол, тот без умолку жаловался на свой унизительный статус. «Он очень горько переживает, что его “сослали” на Багамы, где, по его словам, отвратительный климат и нет никого, кроме случайных американских визитеров, с кем можно было бы подружиться». Имя Веннер-Грена не упоминалось, но Галифакс выразил сочувствие положению герцога, заметив, что «все это, безусловно, звучит довольно безрадостно».
У Эдуарда была одна неизменная черта: встречая человека, которого он считал ровней себе по социальному или экономическому положению, он раскрывался и становился на удивление откровенным. Так, он поведал Галифаксу, что «сделал все возможное, чтобы играть по правилам и не создавать трудностей, но семья не ответила ему тем же, и теперь он больше никогда не хочет их видеть». И хотя он смирился с тем, что останется на Багамах до конца войны, он уже строил планы на будущее («Франция – не лучший вариант», – заметил он) и подумывал об Америке как о возможном пристанище, поскольку больше не чувствовал себя желанным гостем в Британии. И в этом, по крайней мере, он не ошибался.
Галифакс, со своей стороны, отметил все то же поразительное отсутствие у герцога самосознания – «он очень слабо представляет себе все сложности, присущие его положению», – и вмешался, как мог, напомнив бывшему монарху, что «ему следует помнить об опасности чрезмерной шумихи, способной воскресить былые обиды и критику». Но его слова были проигнорированы: Эдуард счел их «совершенно необоснованными». И все же послу удалось представить их встречу в самом радужном свете.
Сообщая Черчиллю, что герцог отзывался о нем «очень хорошо» – что разительно контрастировало с гневными письмами начала года, – Галифакс описал и семейную жизнь Эдуарда как вполне устоявшуюся. «Он сказал, что абсолютно счастлив с самой чудесной женой на свете, да и сам, безусловно, выглядит прекрасно – гораздо спокойнее и менее напряженно». В заключение посол заметил, что было бы «жестоким обращением с животными» запрещать паре будущие визиты в Америку, но тут же предупредил Черчилля, что его официальный доклад королю о беседе с герцогом был значительно «причесан» и смягчен, добавив: «Только не показывайте ему это письмо!»
Галифакс также поделился своими размышлениями об американских настроениях после потопления немецкой подлодкой эсминца США. «Полагаю, это возымеет некоторый эффект на общественное мнение, за исключением твердолобых изоляционистов, и, возможно, ускорит события в ряде направлений. Но я сомневаюсь, что это изменит общую политику настолько, чтобы привести их к открытому объявлению войны»[656]. Отказ Рузвельта форсировать вступление в войну разочаровывал и Галифакса, и Черчилля. Казалось, что спустя два с лишним года после начала конфликта все зашло в тупик.
И пусть герцог тешил себя мыслью, что его визит в Америку прошел гладко, если не считать мелкого конфуза с изменением планов ради поездки на завод Chrysler[657] в Детройте 29 октября[658], – освещение в прессе было не самым доброжелательным. И вот 25 ноября лейбористский депутат Александр «Сэнни» Слоун поднялся в парламенте и задал вопрос Джорджу Холлу, заместителю министра по делам колоний: «Ведомо ли моему уважаемому другу о тех едких комментариях, что появляются в газетах Соединенных Штатов и не только по поводу этого визита? Особенно в отношении показной демонстрации драгоценностей и роскошных нарядов в то время, как народ этой страны сидит на строжайших пайках. И если ведомо, то не представит ли он своему достопочтенному другу премьер-министру предложение отозвать этого джентльмена и его жену, ибо их визит наносит определенный вред и уж точно не приносит никакой пользы?»
И хотя Раунделл Палмер, министр экономической войны, попытался возразить: «Известно ли уважаемому джентльмену, что упомянутые им сообщения в прессе отнюдь не отражают того радушного приема, что был оказан герцогу и герцогине в Соединенных Штатах?» – Слоун, бывший шахтер и несгибаемый профсоюзный деятель, не отступал. «Неужели уважаемому джентльмену неведомо, что существуют буквально десятки тысяч этих газетных вырезок, которые не просто просачиваются в страну, а наводняют ее? Если его благородный друг не в курсе, то я уверен, он просто не следит за прессой»[659].
Эта атака была подробно освещена в газетах. Смущенный Черчилль отправил герцогу телеграмму с заверениями, что сожалеет об инциденте и что Слоун действовал практически в одиночку, без особой поддержки в Палате общин. Отметив, что после первых сообщений пресса в основном замолчала, он посоветовал оставить этот вопрос. И все же этот эпизод вновь напомнил Эдуарду, сколь шаткой остается его репутация на родине. Возвращение в Британию казалось все более призрачным, даже после войны. А конец самой войны – невозможным. 24 ноября король с тоской сетовал: «Все это так удручает, и чувствуешь себя таким безнадежным и беспомощным. Хоть бы одна маленькая добрая весть, чтобы воспрянуть духом, – она была бы очень кстати»[660].
Его желание, в некотором роде, исполнится двумя неделями позже.
События в Перл-Харборе едва ли нуждаются в подробном пересказе. Внезапное нападение японцев на американскую военно-морскую базу ранним утром 7 декабря 1941 года было безупречно скоординированной и безжалостно эффективной атакой. Она унесла жизни тысяч людей; было уничтожено огромное количество линкоров, самолетов и другой военной техники. Одновременно с этим японцы развернули наступление на британские владения в Сингапуре, Гонконге и Малайе, потопив два британских линкора – «Принц Уэльский» (Prince of Wales) и «Рипалс» (Repulse). В ответ Британия объявила войну Японии, исполнив данное Черчиллем обещание сделать это «в течение часа» после нападения японцев на американскую землю. Из-за разницы во времени объявление войны Британией прозвучало даже раньше, чем разъяренный Рузвельт успел произнести свою бессмертную речь о «дне, который войдет в историю как символ позора», а Конгресс – выпустить собственную декларацию о войне со странами оси.
Наконец-то Америка вступила в войну. Это было именно то, на что так уповали король и Черчилль, хотя обстоятельства этого вступления оказались совсем не такими, как они ожидали. На их встрече царило мрачное настроение, не в последнюю очередь из-за потери британских кораблей. 9 декабря король записал в дневнике: «[Черчилль] принес ужасные вести из Америки… США утратили контроль над Тихим океаном. В Перл-Харборе потоплены 3 американских линкора, еще 3 серьезно повреждены. Теперь в Тихом океане у США осталось лишь 2 боеспособных корабля. Крайне опасная ситуация для наших “Принца Уэльского” и “Рипалса”, которые находятся там… Помыслить только, американский флот стоял в гавани, когда власти не могли не знать, что Япония уже готова к войне»[661].
Он говорил Черчиллю: «Я думал, у меня уже выработался иммунитет к плохим новостям, но эта задела меня до глубины души, как, я уверен, и Вас… в большом корабле есть что-то “живое”, и его гибель воспринимаешь как личную утрату, не говоря уже о потере военной мощи»[662]. Он направил Рузвельту официальную ноту с соболезнованиями, в которой заверял президента в своих мыслях и молитвах в этот «мрачный момент» и заключал: «Для нас честь сражаться плечом к плечу с вами против общего врага».
Черчилль, однако, смотрел на вещи иначе. Как бывший первый лорд Адмиралтейства и морской офицер, он был глубоко потрясен случившимся, но как премьер-министр – испытывал огромное облегчение. После месяцев безнадежности наконец-то пришла помощь. Именно с этими мыслями он и отвечал королю 12 декабря. Признавая, что «понимал, сколь тяжко [король] воспримет потерю двух великолепных кораблей», он не закрывал глаза и на военную катастрофу, которой обернулось нападение японцев. «Помимо личной скорби, это очень тяжелый удар, и все наши комбинации на Дальнем Востоке, с таким трудом выстроенные из скудных ресурсов, разрушены». И все же он видел и светлую сторону. «Но если взвесить все, – заключал он, – я испытываю огромное облегчение от тех чрезвычайных перемен, что произошли в последние дни»[663].
Черчилль понимал, что рискует быть обвиненным в оппортунизме, и потому это письмо не вошло в его официальную историю войны. Но перед лицом неудержимого роста силы, которую король описывал как «самую страшную, организованную армию, какую только видел или знал мир», было истинным благословением осознавать, что Британия больше не одинока. Лишь безумец мог бы желать продолжения этой далеко не блестящей изоляции[664].
Королева, в свою очередь, была куда более язвительна. В разговоре с королевой Марией она заметила об американцах: «Они упорно закрывали глаза на столь очевидную опасность… это очень молодая и неискушенная нация»[665]. Галифакс же размышлял: «Японцы, безусловно, нанесли очень сильный удар и по американцам, и по нам… что делает положение в Тихом океане крайне неудобным». Но, отметив, что Соединенные Штаты теперь едины, «слегка истеричны» и кипят яростью, он не удержался от нотки злорадства: «Теперь они будут куда охотнее у нас учиться»[666].
В то Рождество и Черчилль, и король обратились к союзным нациям. Речь премьер-министра прозвучала из Белого дома, куда он прибыл навестить Рузвельта вскоре после атаки на Перл-Харбор. «Я провожу этот праздник вдали от своей страны, от своей семьи, – объявил он, – и все же, по правде говоря, не могу сказать, что чувствую себя вдали от дома». Подчеркнув свои американские корни по материнской линии, не говоря уже об общности языка и религии, он продолжал: «Я не могу чувствовать себя чужаком здесь, в сердце Соединенных Штатов. Я ощущаю такое единство и братскую связь, что они, вкупе с вашим радушным приемом, убеждают меня: я имею право сидеть у вашего очага и разделять вашу рождественскую радость». Он говорил в «диковинный сочельник», когда «почти весь мир погряз в смертельной борьбе, и нации, с самым чудовищным оружием, какое только может измыслить наука, идут друг на друга войной». И все же в будущее, на «суровую задачу и грозные годы, что лежат впереди», он взирал с куда большим спокойствием, чем прежде, чувствуя рядом плечо союзника.
Обращение короля к британцам было исполнено и оптимизма, и осторожности. Он не обладал риторическим даром Черчилля[667], но его тихая решимость была не менее действенной. Он говорил о сражающихся, но также и о страждущих – о «раненых, скорбящих, объятых тревогой, военнопленных» – и использовал язык молитвы, чтобы подчеркнуть всю тяжесть испытаний, выпавших на долю его нации. «Все эти разлуки – часть той тяжкой жертвы, которой требует эта война. Вполне возможно, она потребует жертв еще больших. И если так, давайте встретим их стойко и вместе. Я думаю о вас, моих народах, как об одной большой семье, ибо именно так мы и учимся жить. Мы все – одно целое. Мы все нужны друг другу. Именно в служении друг другу и в жертве ради общего блага мы и обретаем подлинную жизнь. С этим духом мы победим в войне, и с этим же духом мы завоюем для мира после войны мир истинный и прочный. Величие любой нации – в духе ее народа. Так было испокон веков; так будет и с нами».
Он признал, что настали «суровые и судьбоносные времена», но выразил надежду, что недавние события могут привести к тому, что еще вчера казалось невозможным, – к победоносному окончанию войны. В своем заключительном слове он, вновь обращаясь к библейскому языку, воззвал к своим подданным: «Будьте сильны и мужайтесь… Идите вперед, в грядущий год, с добрым сердцем. Вознесите свои сердца в благодарности за избавление от былых опасностей. Вознесите свои сердца в твердой надежде, что нам будут дарованы силы преодолеть все грядущие невзгоды, пока не будет одержана победа. И пусть небеса над нами все еще темны и грозны, у нас есть звезды, что укажут нам путь».
И он заключил: «Никогда еще героизм не сиял так ярко, как ныне, ни стойкость, ни жертвенность, ни сострадание, ни добрососедство; и с ними – ярчайшая из всех звезд – наша вера в Бога. За этими звездами мы и будем следовать с Его помощью, пока не воссияет свет и не падет тьма».
Ему оставалось лишь молиться, чтобы он оказался прав.