К книге
Виндзоры и война. Трагедия королевской семьи11. «Тот друг, которым ты был»
62%
11. «Тот друг, которым ты был»
16

Вечерние трапезы, особенно тайные, занимают в истории особое, выгодное место; обедам же традиционно отводилась роль куда более скромная. И все же 30 января 1941 года прибытие в Букингемский дворец пьющего, немощного американца казалось событием не менее судьбоносным, чем явление самого Христа. Ожидая своего гостя к обеду, король и королева знали: их гость – лишь Иоанн Креститель, готовящий путь для мессии, президента Рузвельта. Если встреча пройдет успешно, она может изменить ход войны. Но если случится провал – Британия останется в полной изоляции, без надежды на дальнейшую помощь.

Поэтому прибытие Гарри Гопкинса было сопряжено и с надеждой, и с тревогой. Гопкинс был человеком больным, недавно у него обнаружили рак желудка. Но он также был доверенным советником Рузвельта по внешней политике и, по словам Черчилля, «прирожденным лидером, в котором пылал огонь демократии». Именно ему предстояло вынести вердикт: способна ли Британия выдержать полномасштабное немецкое наступление, и если нет, то стоит ли Америке вообще оказывать ей дальнейшую помощь. Донесения от американского посла-умиротворителя Джозефа Кеннеди рисовали безрадостную картину. Король писал: «Кеннеди всегда остается жестким, проницательным бизнесменом и по-прежнему мыслит категориями долларов, а не человеческих чувств»[575]. В своем самом скандальном комментарии от 10 ноября 1940 года посол заявил газете Boston Globe, что «с демократией в Британии покончено… возможно, и здесь тоже», – что и стоило ему поста. Но Рузвельт не спешил верить ему на слово. И потому Гопкинс получил задание выяснить, в самом ли деле, как выразился президент, «боевой дух британцев так слаб, как говорит Кеннеди»[576].

Гопкинс и сам симпатизировал королевской чете, считая их визит в Соединенные Штаты двумя годами ранее «ошеломительным успехом» и, что важнее, полагая, что они напрочь вытеснили из памяти американцев герцога и герцогиню Виндзорских. За приятным обедом, который не смогла прервать даже воздушная тревога, он заверил своих хозяев в неизменном уважении Рузвельта. Те, в свою очередь, подчеркнули, что несгибаемый дух британского народа делает победу в долгосрочной перспективе неизбежной. Возможно, в этих словах было больше оптимизма, чем уверенности, но этого оказалось достаточно. Как позже докладывал Гопкинс президенту: «Если кто и понимает, что Британия сражается за свою жизнь, так это они. Они в полной мере осознают, что этот конфликт не похож на другие в истории Британии, и что в случае победы Гитлера и они, и весь британский народ будут порабощены на долгие годы»[577].

Уже велась подготовка к еще более тесному сближению Британии и Америки. «Хочу, чтобы Вы и Ваша семья знали: в лице моей жены и меня вы обрели самых верных друзей», – писал президент Рузвельт королю 1 мая. В письме он подчеркивал, как часто его мысли обращены к королевской чете. Этот дружеский жест ускорил заключение в начале сентября того же года соглашения «эсминцы в обмен на базы», по которому Королевский флот получал американские эсминцы в обмен на право США размещать свои базы в британских колониях, таких как Сент-Люсия, Ямайка и, естественно, в новых владениях герцога Виндзорского – Багамах[578]. И все же это не соответствовало намекам Рузвельта на то, что Америка не будет стоять в стороне и смотреть, как бомбят Британию. 5 ноября 1940 года президент был переизбран на беспрецедентный третий срок, одолев республиканца Уэнделла Уилки, но уже не с таким разгромным счетом, как прежде. Ему приходилось действовать осмотрительно и осторожно, чтобы не превратиться в «хромую утку» до конца своего срока. Но с британской – да и с мировой – точки зрения, действовать нужно было немедля, пока не стало слишком поздно.

Решающую роль играло взаимопонимание между монархом и президентом – или, как в тот день, его земным представителем. К концу обеда Гопкинс был и очарован, и убежден. Он передал королю и королеве слова о несгибаемой решимости Рузвельта сокрушить Гитлера и о его твердом намерении предоставить Британии всю необходимую для этого помощь. По его словам, они были этим «глубоко тронуты». Король, в свою очередь, ответил, «сколь высоко он ценит речи президента и… те мысли, что глубоко запали в его душу», и попросил Гопкинса передать «его самые горячие слова благодарности и признательности, а также заверения в личной дружбе». Не будь той встречи в Гайд-парке, с хот-догами и пивом, все могло бы сложиться совсем иначе.

Одним из косвенных последствий встречи Гопкинса с королевской четой стало последующее принятие Конгрессом и Сенатом закона о ленд-лизе, который предусматривал поставки вооружения и военного оборудования в обмен на аренду американцами армейских и военно-морских баз на время конфликта. И хотя против него яростно возражали республиканцы-изоляционисты, не верившие, что европейская война может затронуть интересы Америки, и опасавшиеся, что этот закон станет «самым большим шагом, который наша нация когда-либо делала к прямому участию в войне за океаном», 11 марта Рузвельт его подписал. Это означало формальный конец политике нейтралитета, которой страна придерживалась с самого начала войны.

Происходили и другие громкие кадровые перестановки. Галифакса недавно сменил на посту министра иностранных дел Иден, а самого его отправили послом в США. Король попытался преподнести это не как понижение, устроенное Черчиллем для устранения потенциального соперника, а как повышение, уверяя: «Пост моего посла в США в данный момент важнее поста министра иностранных дел здесь»[579]. Но Галифакс ему не верил. 24 декабря король записал в дневнике: «Он был глубоко несчастен при мысли, что покидает нас, и обеспокоен тем, что может случиться, если что-то произойдет с Уинстоном. Команда без лидера слаба, и в ней есть горячие головы. Я сказал, что его всегда можно будет отозвать»[580]. Пустая фантазия.

По прибытии в Америку 24 января Галифакса ждала тщательно продуманная встреча – его лично встретил Рузвельт и принял почти как королевскую особу; король назвал это «очень дружественным жестом со стороны [президента]»[581]. 1 марта он ответил тем же, лично встретив на вокзале Виндзора нового посла США, Джона Уайнанта.

Однако шаги Америки, сколь бы долгожданными они ни были и какой бы практический и пропагандистский импульс ни давали, еще не означали формального объявления войны Германии. И при всех успехах, достигнутых мягкой дипломатией короля и королевы, она не шла ни в какое сравнение с захватническими методами Гитлера. Успехи за обеденным столом приходилось оценивать на фоне страны, которую день за днем, ночь за ночью превращали в руины.

В своей последней записи в дневнике за 1940 год король писал: «Первое полугодие обернулось для нас чередой катастроф… приход Уинстона на пост премьера и вхождение лейбористов в его правительство остановили политический распад. Бедный Невилл Чемберлен, с чьей отставкой мне было так трудно смириться и чья безвременная кончина отняла у меня и советника, и друга… гражданская оборона и боевой дух народа великолепны… вторые же шесть месяцев, безусловно, показали миру, чего мы стоим… Но не все пошло по-гитлеровски»[582].

Король пытался сохранять оптимизм, но 1941 год начался в мрачных тонах. Немецкая оккупация Европы казалась почти свершившимся фактом, Британии был нанесен немыслимый урон, а впереди маячила перспектива бесконечных атак. Потому в письме, которое король отправил 2 января Черчиллю из Сандрингема, было больше надежды, чем ожидания. Он поздравлял его с Новым годом и желал, «чтобы в наступающем году [они] узрели конец этого конфликта». Поездки последних месяцев совершенно измотали монарха. С облегчением он сообщал премьеру: «Я уже чувствую себя лучше от пребывания здесь, это идет мне на пользу. Смена обстановки и прогулки на свежем воздухе – прекрасное тонизирующее средство».

Король понимал, что его авторитет в народе держится на том, что в трудные времена он на виду, и потому с тревогой писал Черчиллю: «Мне кажется неправильным быть вдали от своего поста, когда все остальные несут свою службу». Он надеялся вернуться отдохнувшим душой и телом и готовым, по его словам, «к новым усилиям в борьбе с врагом». Некогда напряженные отношения между ним и его премьер-министром теперь смягчились и стали более доверительными. Он благодарил Черчилля за помощь с рождественским обращением и за подаренный «костюм для сирен»[583] и писал: «Я глубоко восхищаюсь всем, что Вы сделали за последние семь месяцев на посту моего премьер-министра, и с огромным удовольствием вспоминаю наши беседы за еженедельными обедами… надеюсь, по моем возвращении они продолжатся, так как я их очень жду»[584]. 9 февраля он был так покорен пламенной речью Черчилля, обращенной к американцам («Мы не отступим и не дрогнем, не ослабеем и не устанем… дайте нам орудия, и мы завершим дело»), что записал: «Уинстон был в своей лучшей форме. Прямой, скромный, и каждое его слово шло от сердца». И заключил: «Лучшего премьер-министра у меня и быть не могло»[585].

Эта сердечность разительно отличалась от той осторожности и подозрительности, что царили в начале их знакомства, когда Черчилль, вопреки воле монарха, продавил назначение Бивербрука и его приспешника Брендана Брэкена в Тайный совет[586]. Насколько это было в его силах, монарх соответствовал одобрительному замечанию своего помощника, Джока Колвилла: «у короля, несомненно, есть своя голова на плечах»[587]. Несмотря на все ужасы, обрушившиеся на страну, король испытывал странное облегчение оттого, что худшее наконец свершилось. Как он писал матери годом ранее: «Лично я чувствую себя счастливее теперь, когда у нас нет союзников, перед которыми нужно расшаркиваться и которых нужно ублажать»[588]. С восхищением и удивлением Галифакс отмечал, каким веселым казался король, «когда он, должно быть, чувствует, что вся его Империя вот-вот рухнет у него на глазах»[589].

Но во многом эта бодрость была напускной. Для короля стало тяжким ударом, когда его друга и союзника, принца Павла Югославского, заклеймили за отказ втянуть свою страну в войну на стороне союзников и прийти на помощь Греции, – за то, что тот предпочел трусливый нейтралитет. Король умолял Павла не делать «первого и рокового шага к потере независимости и целостности [его] страны» и заявлял, что сладким речам Гитлера «никогда, а уж тем более сейчас, нельзя доверять», заключая: «Мы рассчитываем на вас»[590]. Но все было тщетно. 27 марта Павла с женой вынудили отправиться в изгнание, а Черчилль объявил их военными преступниками и предателями за проявленную в критический момент нерешительность.

Король и королева понимали, что спорить с премьер-министром бесполезно, хотя герцог Кентский и пытался заступиться за их друга. Личное знакомство, столь ценимое в мирное время, теперь превратилась в не более чем сентиментальную роскошь. Друг Павла, Ченнон, с горечью записал в дневнике: «Не могу поверить, чтобы регент, которого я люблю больше всех на свете, мог совершить нечто бесчестное или пойти против интересов Англии, которую он любит не меньше меня»[591][592]. Когда королева делилась со свекровью своим гневом – «Я все еще в неописуемой ярости от этого бессмысленного и злодейского разрушения лондонского Сити… я начинаю по-настоящему ненавидеть немецкий менталитет, его жестокость и высокомерие», – становилось ясно: надежда короля на то, что 1941 год принесет окончание войны, была лишь самообманом.

Напротив, как он признавался королеве Марии, вторжение казалось все более реальным, и случиться оно могло уже 14 марта. В своем дневнике он подробно изложил сведения, полученные от МИДа: три дня массированных бомбардировок, за которыми последует высадка миллионной немецкой армии, четверть которой десантируется на улицы Лидса и Ливерпуля, прежде чем двинуться на юг. «Все это крайне тревожно, – писал он, – ведь в любой миг может случиться все, что угодно»[593]. Когда друзья и союзники разбегались кто куда, пришла пора искать поддержки в другом месте. И пока королевская чета восхваляла несгибаемый дух своих подданных, были и те, кто видел в разворачивающихся событиях не трагедию, а новые возможности.

Не только король и королева были признательны Америке и ее представителям. 28 января герцог Виндзорский с Багамских островов писал Монктону после недавнего визита в США, расхваливая «эту великую страну»: «Атмосфера была на редкость искренней и дружеской, а оказанное нам гостеприимство – просто поразительным». Состоялась и встреча с Рузвельтом («нет сомнений, что трижды президент обладает невероятным обаянием и способен заворожить любого»), который заверил герцога, что ленд-лиз не затронет ни одну из британских цветных общин в Карибском бассейне, и рассказал ему о Гражданском корпусе охраны окружающей среды – организации, созданной для борьбы с безработицей в Америке. Эдуард был глубоко впечатлен и выразил надежду, что нечто подобное можно было бы учредить и на Багамах.

Однако жизнь губернатора в Нассау отнюдь не была безоблачной. Он жаловался на «политические препоны, ловушки и интриги», с которыми ему приходилось сталкиваться по службе, и замечал, что «даже [его] колониальный секретарь, человек с 20-летним опытом, говорит, что это самая трудная и своеобразная колония из всех, где ему доводилось служить». Скромность, впрочем, не позволила герцогу добавить, что эта колония могла похвастать и самым трудным и своеобразным губернатором в своей истории.

В перерывах между гневными выпадами в адрес «неприятных и мстительных цветных»[594], избранных, по его мнению, путем подкупа ради «чисто личных и эгоистичных мотивов», он решил, что жара и влажность делают летнее пребывание на Багамах невыносимым. Поэтому он известил Монктона о своем намерении отправиться на ранчо в Канаду, где он не был с 1927 года. «Я пока не прошу Вас упоминать об этих планах в Уайтхолле», – писал он[595], но недвусмысленно давал понять, что рассчитывает на поддержку своего бывшего советника в случае любых бюрократических проволочек.

Монктон ответил с ледяным хладнокровием («Для Вас будет важно уехать на самое жаркое время… полагаю, Вам понадобятся периодические отпуска с Багам»)[596], но реакция Черчилля была яростной. Отправленная им телеграмма не оставляла сомнений: «Предполагаемый визит Вашего Высочества в Соединенные Штаты в настоящее время не отвечает ни общественным интересам, ни, по сути, Вашим собственным… Посему я надеюсь, что Вы будете готовы отложить его до наступления менее критического этапа в британско-американских отношениях».

Черчилль был в ярости от связи Эдуарда с Веннер-Греном, которую считал политически опасной («этот господин… имеет репутацию прогерманского международного финансиста с сильной склонностью к политике умиротворения и подозревается в связях с врагом»). Он писал с нескрываемым сарказмом: «Ваше Королевское Высочество, возможно, не отдает себе отчета, какие сильные чувства вызывают в Соединенных Штатах люди подобного толка и какое оскорбление наносится администрации, когда таким лицам оказывается хоть малейшее покровительство». В столь деликатный момент международных переговоров Британии меньше всего был нужен бывший монарх, чьи действия были в лучшем случае бестактны, а в худшем – губительны для ее интересов.

Эдуард и сам подлил масла в огонь своим интервью журналу Liberty, которое он дал во время прошлого визита в Америку и которое вышло в свет 22 марта. Черчилль заклеймил его как «пораженческое и пронацистское, косвенно поощряющее изоляционистов в их стремлении удержать Америку от войны». В беседе с журналистом Фултоном Оурслером герцог заявил, что помощь Америки Британии, хоть и должна быть безусловной, требует и соответствующей благодарности. Он также обрушился с критикой на «невыносимых снобов, которые принимают [американское] гостеприимство, а затем оскорбляют своим напускным превосходством», – таких, по его мнению, вообще нельзя было выпускать из Англии. А затем и вовсе высмеял британскую исключительность, заявив: «Для англичанина считать себя выше остального человечества так же возмутительно, как для Гитлера – проповедовать расовое превосходство».

Герцог, без сомнения, и сам верил в собственное превосходство, но сейчас ему приходилось его скрывать. Вместо этого он пытался польстить своим американским хозяевам, провозглашая: «Когда война закончится, случится много странного, и самое странное будет в том, что Америку перестанут называть Новым Светом. Она станет Старым Светом, а Европа – Новым»[597]. Какими бы ни были его намерения, это было верхом политической наивности. Черчилль заметил, что самое снисходительное объяснение этому интервью – предположить, будто герцога вынудили сделать подобные заявления. Он писал скорее с разочарованием, чем с гневом: «Я бы очень хотел, чтобы Ваше Королевское Высочество испрашивал совета, прежде чем делать публичные заявления такого рода… Я, как и прежде, всегда готов был бы помочь»[598]. Король же, со своей стороны, писал: «Д. говорит американским репортерам совершенно не то, что нужно, и при этом рвется в США, что и взбесило Уинстона. Наконец-то У. понял, какой вред он способен причинить». Впрочем, он отчасти оправдал брата, хоть и в самой уничижительной манере: «У Д. нет собственных мозгов, все они – в голове у миссис С., его жены»[599].

А ведь менее пяти лет назад, будучи всего лишь рядовым депутатом, Черчилль был и наставником, и доверенным лицом тогдашнего короля в разгар кризиса отречения; он даже помог ему составить прощальную речь. Но теперь их отношения были холодны. Уоллис, сообщая тете Бесси о вето на их запланированный визит, писала: «В апреле в США мы не едем… герцог в бешенстве. Я же к слову “нет” привыкла, так что спокойна». И с горечью заключала: «Лишь когда кончится война, мы вновь обретем независимость от правительства Его Величества»[600].

5 марта она жаловалась Монктону на «жалкую и унылую» обстановку, в которой им приходилось жить, но тут же добавляла, говоря о возможном вступлении Америки в войну: «Я верю в людей». Ее слова вторили убеждениям Галифакса, который писал сестре Мэри: «Настроения людей здесь, без сомнения, в подавляющем большинстве на нашей стороне, и многим из них искренне стыдно, что они еще не с нами в этой войне». Однако он тут же предостерегал: «Существует и огромное – и, полагаю, вполне естественное – нежелание вступать в нее. И я сомневаюсь, что они вступят, если только немцы сами их к этому не подтолкнут, совершив нечто возмутительное. А немцы, надо думать, постараются этого избежать»[601].

Между тем впечатление Уоллис об американских настроениях, сложившееся после их декабрьского визита, было куда острее, чем у ее мужа. Она предупреждала Монктона: «Однажды голоса многих должны будут зазвучать громче голосов немногих сильных, что существуют в каждой стране. И это будет невеселый день для большинства из нас – так уже было в России». И даже признавая, что «все новое увлекательно, и следует готовиться к “Новой эре”, но не к эре мистера Р.»[602][603], она не теряла своей проницательности. У Монктона хватило такта промолчать, что именно такой популизм и вознес Гитлера к власти.

Указания Черчилля привели Эдуарда в ярость. Еще 19 марта он предлагал: «Если я приношу больше вреда, чем пользы этим жизненно важным англо-американским отношениям, я предпочту уйти в отставку»[604], – и теперь настаивал на этом с новой силой. Он отправил премьер-министру телеграмму, в которой утверждал, что опровержение его скандального интервью лишь привлечет еще больше внимания, и, в противовес убеждению Галифакса, который опасался, что их визит в Америку превратится в балаган, заявлял: «Наш визит [в декабре прошлого года] был в высшей степени достойным, и никакого ущерба британским интересам он не нанес».

В той же телеграмме он нанес удар и по самой Британии, и лично по премьер-министру, когда излил свою ярость по поводу цитаты из журнала Life, где королева назвала Уоллис просто «той женщиной». Зная, что любые нелестные отзывы о королевской семье в прессе подвергаются цензуре, он счел это оскорблением, одобренным на самом высоком уровне, и ответил несдержанно. Он назвал это «не способствующим… усилиям по поддержанию монархической системы в британской колонии» и вновь посетовал на «хроническую аномалию отсутствия у [его] жены того же официального статуса, что и у [него]», – ситуацию, которую он считал «неприятной и унизительной».

Он усмехнулся: «Не стоит напоминать мне о жертвах и страданиях Великобритании… если бы моя скромная просьба[605], переданная Вам Сэмом Хором, была удовлетворена моим братом, я был бы горд разделить эти скорбные и критические времена с моими соотечественниками». А закончил он на ноте личной обиды, обвинив Черчилля в предательстве: «Я и ценил Вашу дружбу, и наслаждался ею в прошлом, но после Вашей телеграммы… и тона Ваших недавних посланий мне трудно поверить, что Вы все еще тот друг, каким были прежде»[606].

Черчилль в ответ переслал копию письма королю и велел расследовать, не была ли Уоллис очернена намеренно. Его помощник, Джок Колвилл, заверил его, что статья в Life вышла без ведома королевы и в любом случае прошла цензуру. Впрочем, душевное спокойствие губернатора Багамских островов не было для премьер-министра главным приоритетом. Пока бомбы продолжали стирать с лица земли британские города, а угроза немецкого вторжения оставалась более чем реальной, и премьер-министр, и король столкнулись с новой опасностью – куда ближе к дому.

Томас Аргилл Робертсон, по прозвищу «Тар», был офицером разведки МИ-5. Он уже имел дело с королевской семьей, когда ему поручили прослушку телефонов в Букингемском дворце во время кризиса отречения[607]. Со своей гнусной задачей он справился с блеском и потому получил повышение, возглавив отдел по работе с двойными агентами – так называемый Комитет XX, – который с началом войны отвечал за немецкую контрразведку.

И вот в поле зрения его отдела еще в 1937 году попал 34-летний Альбрехт Хаусхофер, которого характеризовали как «близкого сподвижника Гитлера… лично знакомого с большей частью нацистской верхушки». Хаусхофер был завсегдатаем лондонского света, не имевшим при этом явных источников дохода. В досье МИ-5 на него высказывалось предположение, что он, «вероятно, занимается сбором разведданных в Соединенном Королевстве… и было бы целесообразно… установить круг его контактов и отследить передвижения»[608].

В 1937 году в Британии жило немало немцев, и, хотя Хаусхофер и числился в списках «представляющих интерес» (особенно из-за его связи с Рудольфом Гессом, правой рукой Гитлера), прямой угрозой национальной безопасности его не считали. Все изменилось три года спустя, когда от него пришло письмо, написанное в самых теплых тонах. В нем он заверял своего адресата: «Моя привязанность к Вам остается неизменной и непоколебимой, что бы ни случилось». После дежурных соболезнований по поводу покойных родственников Хаусхофер упомянул их прошлогоднюю переписку, намекнул на «друзей в высоких кругах» своего корреспондента, а затем предложил новую тайную встречу, возможно в Лиссабоне. «Конечно, – писал он, – я не знаю, сумеете ли Вы так все объяснить своим властям, чтобы они дали Вам разрешение… но, по крайней мере, Вы, быть может, сможете ответить на мой вопрос»[609].

Любой, кто перехватил бы это послание, отправленное через посредника в Уэмбли, был бы встревожен той фамильярностью, с какой высокопоставленный нацист в разгар войны обращался к британскому подданному. И потому было верхом невезения, что адресатом оказался Дуглас Дуглас-Гамильтон, герцог Гамильтон, лорд-стюард короля. Мало того что его довоенная деятельность уже вызывала массу споров, не говоря уже о письме в The Times в октябре 1939-го, где он назвал войну с Германией «ошибочной и бессмысленной», – таким образом выяснилось, что его контакты с немцами не прерывались последние несколько лет. Когда связь между Гамильтоном и Хаусхофером была установлена, МИ-5 попыталась приуменьшить серьезность последствий; в одной из разведсводок высказывалось предположение, что «это, вероятно, не шпионаж, а скорее мирная пропаганда или нечто в этом роде»[610].

Самого Гамильтона уведомили о существовании письма лишь в декабре 1940-го, но МИ-5 подчеркнула, что «нет никаких оснований подозревать герцога». И все же такой вывод казался неубедительным. Даже решив, что «можно с уверенностью утверждать, что А. Х. занимается либо шпионажем, либо иной деятельностью в ущерб британским интересам», Тар по-прежнему считал, что Гамильтона необходимо допросить – хотя бы для того, чтобы исключить его соучастие.

Поскольку Гамильтон служил в Королевских ВВС, Тар написал коммодору авиации Ф. Г. Стэммерсу, главе военной полиции, назвав дело «весьма щекотливым». Он также отметил, что «дата письма [от Хаусхофера] не лишена интереса, ибо примерно в это время блицкриг против нашей страны провалился, и не исключено, что автор письма стремился связаться с Гамильтоном, чтобы прощупать почву на предмет заключения мира». Попросив Стэммерса выяснить, известно ли Гамильтону что-либо о посреднике в Уэмбли или о встрече в Лиссабоне, он добавлял: «Весьма вероятно, что на допросе Гамильтон сможет дать разумное объяснение этому письму, которое все прояснит»[611].

11 марта Гамильтона вызвали в Министерство авиации на допрос, который принял весьма неловкий оборот. К изумлению МИ-5, лорд-стюард не только с готовностью признал свое знакомство с Хаусхофером, с которым он встретился на Олимпийских играх в Германии в 1936 году, но и поведал допрашивавшим, что Хаусхофер представил его Герингу и другим высокопоставленным нацистам. Их знакомство было настолько близким, что Гамильтон даже встречался с родителями Хаусхофера в Мюнхене. Его отец, Карл, был академиком, создателем теории геополитики, ставшей важным подспорьем для экспансионистских планов Гитлера[612]. В досье МИ-5 он проходил как «человек, обладающий огромным влиянием в нацистских кругах».

Гамильтон отзывался о Хаусхофере в самых лестных тонах, называя его «немецким патриотом» и уверяя, будто тот пытался оказывать сдерживающее влияние на нацистскую партию, но впал в немилость после Мюнхенского соглашения. Он также признал, что «неоднократно принимал» Хаусхофера во время его «коротких визитов [в Великобританию]». Он вызвался встретиться с ним, «если это может сослужить хоть какую-то службу стране», но тут же добавил, что его брат Дэвид, летный инструктор, был бы более подходящим посредником в силу своего «куда более близкого знакомства с Германией»[613].

Теперь уже сам Гамильтон оказался под подозрением. И хотя он клялся, что ничего не знает ни о Лиссабоне, ни о причинах, по которым Хаусхофер хотел встретиться там, Тар решил, что на встречу следует отправить именно лорда-стюарда, а не его брата. Логика была простой: если намерения немца и впрямь были честными, а не частью закулисной интриги, то было бы полезно их выяснить. А возможно, Тар, в силу своей должности вербовщика двойных агентов, задавался и другим вопросом: нельзя ли обратить самого Хаусхофера на пользу Британии?

Все это, разумеется, предполагало, что на преданность Гамильтона королю и стране можно было положиться без тени сомнения. Официальный отчет МИ-5 гласил: «В наших досье нет никаких прямых доказательств его прогерманской или антибританской деятельности, но можно предположить, что не было бы ничего удивительного, если бы герцог позволил использовать себя в качестве посредника для передачи этих условий в самый мрачный период войны прошлым летом… Благодаря своей известности в спортивных и прочих кругах у него, несомненно, было множество контактов среди нацистов в нашей стране»[614]

Гамильтона вызвали на встречу с Таром для инструктажа перед отправкой в Лиссабон. Как говорил сам Тар коммодору авиации Дермоту Бойлу, «[Гамильтона] придется очень тщательно подготовить к той легенде, которую он изложит Хаусхоферу». В итоге было решено, что Гамильтон объяснит свое долгое молчание тем, что письмо, дескать, затерялось на почте. И хотя такое оправдание почти годовой задержки и выглядело надуманным, в условиях военной неразберихи оно казалось более правдоподобным, чем в мирное время. Получив необходимые инструкции, в середине апреля 1941 года Гамильтон вылетел в Лиссабон на рандеву со своим другом.

Последствия этой встречи превзошли самые смелые предположения обоих.

Не сохранилось никаких записей о том, что произошло во время предполагаемой встречи Гамильтона с Хаусхофером в Лиссабоне. Но если она и состоялась, то ее прямым следствием, без сомнения, стало неожиданное появление 10 мая в небе над Шотландией таинственного пилота, чей самолет совершил аварийную посадку милях в десяти к югу от Глазго. Когда местный фермер обнаружил обломки, пилот заявил, что прибыл с «особой миссией» международной важности и должен немедленно увидеться с герцогом Гамильтоном. Он представился капитаном Альфредом Хорном. И Гамильтон, который в тот вечер исполнял обязанности местного командира королевских ВВС, был вызван на место крушения.

Каково же было его удивление, когда в пилоте он узнал Рудольфа Гесса, заместителя самого фюрера. Гесс тут же изложил цель своего визита. Он утверждал, что прибыл с «гуманитарной миссией», которая, хоть и не была официально санкционирована, имела молчаливое одобрение Гитлера, и что летел он прямо в имение Гамильтона, Дангавел-Хаус в Южном Ланаркшире. И, чтобы окончательно все запутать, у него тоже оказалась своя «лиссабонская ниточка»: во время пребывания там герцога Виндзорского в прошлом году Гесс тщетно пытался с ним связаться, но не смог пробиться сквозь толпу двойных агентов и дипломатов, осаждавших бывшего короля.

Первая беседа между Гессом и лордом-стюардом в воскресенье 11 мая началась крайне неловко. Гамильтон уверял, что не помнит их встречи, но пленник настаивал, что они виделись на Олимпийских играх, и даже напомнил, что герцог как-то обедал у него дома. Он заметил, что Хаусхофер предположил, что Гамильтон поймет точку зрения Гесса. Как только с прошлым знакомством разобрались, Гесс, предварительно подчеркнув, что прибыл без оружия и по доброй воле, перешел к делу. Он предложил сделку: если король предоставит ему безоговорочное условное освобождение, он выступит посредником в заключении мира между Германией и Британией. В противном же случае, заявил он, «фюрер убежден, что Германия победит в этой войне – возможно, скоро, но уж точно в течение одного, двух или трех лет… и он хотел бы остановить ненужную бойню, которая иначе неминуема»[615]. Гамильтон позже писал: «Гесс изъяснялся довольно ясно, но, кажется, не совсем понимал, что я ему говорю, и я предложил вернуться с переводчиком, чтобы продолжить беседу». Гесс попросил не предавать его личность огласке. Эта просьба не была удовлетворена.

Его внезапное появление вызвало в британском обществе и недоумение, и веселое изумление. Какими бы ни были истинные причины его авантюры, все это было донельзя странным, что лучше всего выразила реакция Черчилля: «Гесс в Шотландии! Я думал, это фантастика!»[616] Когда новость была обнародована в пресс-релизе с Даунинг-стрит, многие не могли поверить, что столь высокопоставленный нацист рискнул жизнью и свободой ради такого предприятия. И все же в воздухе витала уверенность, что участие Гамильтона – особенно после того, как всплыла его дружба с Хаусхофером и былое знакомство с Гессом, – отнюдь не было случайностью. Король записал в своем дневнике 13 мая: «Мне пришлось попросить Уолтера Баклю, предшественника [Гамильтона], уйти в отставку из-за его симпатий к нацистам. Может, пост лорда-стюарда проклят? Или германизирован?» Прибытие Гесса он объясняет так: «Немцы заявили, что Гесс спятил и улетел на самолете. Это была новость, ибо очевидно, что в нацистской партии и в самом режиме случилось нечто такое, что заставило одного из их лидеров лететь прямиком во вражескую страну, а не в соседнее государство». Он также отметил, что Черчилль «считал, что приземление Гесса пойдет [британцам] на пользу, ибо никто не поверит в немецкую версию». И добавил, размышляя: «Мы были бы в ярости, если бы Бивербрук или Энтони Иден вдруг без предупреждения улетели отсюда в Германию»[617].

Была и версия, что Гесс на самом деле летел к Баклю[618], а не к Гамильтону, но это казалось маловероятным, учитывая тесные связи между Гессом, Хаусхофером и герцогом; у Гесса при себе даже нашли визитные карточки и Хаусхофера, и его отца. Дальнейшие допросы мало что прояснили. Гесс упорно стоял на своем, утверждая, что он – посланник мира. Гитлер, по его словам, не хотел продолжать войну с Британией, но если соглашение не будет достигнуто, фюрер «сокрушит эту страну до такой степени, что ее народ никогда больше не сможет поднять головы». Он также уверял, что немцы не собираются провоцировать Америку, на том основании, что «было бы чистым безумием с их стороны даже помыслить о том, что они когда-либо смогут напасть на Соединенные Штаты»[619].

11 мая Джон Саймон, лорд-канцлер, встретился с Гессом, чтобы доподлинно выяснить, какова же цель его визита в Британию. Вскоре стало очевидно, что вся его «миссия» была основана на глубоком заблуждении. В своем отчете Саймон отмечал: «Он с большой готовностью изложил мне свои идеи, упомянув, что хорошо помнит нашу встречу в Берлине в марте 1935 года». Стоило установить этот личный контакт, как, по словам Саймона, Гесс пал духом из-за провала своей затеи и испугался, что выставил себя полным дураком. «Гесс прибыл сюда, будучи убежден, что шансы на успех его “миссии” куда выше, чем он теперь осознает. Он воображал, будто в этой стране существует мощная партия мира и что ему дадут возможность связаться с ведущими политиками, жаждущими немедленного окончания войны». Саймон добавлял: «Он дремуче невежественен в вопросах нашей конституционной системы и единства нации», – и делал вывод, что Гесс психически неуравновешен: «путаница в его мыслях по всем этим вопросам просто поразительна».

Лорд-канцлер полагал, что этот самовольный поступок Гесса был продиктован отчаянным желанием вернуть себе былое влияние. «Его положение и авторитет в Германии пошатнулись, и если бы ему удалось провернуть трюк с заключением скорого мира на условиях Гитлера, он бы вновь утвердил себя в роли главного сподвижника фюрера и оказал бы неоценимую услугу своему обожаемому Хозяину и Германии»[620]. Признаваясь, что от Гесса у него «мороз по коже», Саймон все же выяснил, что тот действовал по собственной инициативе, хотя и верил, что Гитлер одобрит его план и что никакой ценной стратегической или военной информацией он не располагает («Он сыплется, как только его просят сообщить более подробную информацию»). Вместо этого он твердил, что пытался остановить войну, чтобы избежать новых жертв среди мирного населения, но тут же угрожал, что в случае затяжного конфликта британцев ждет голод из-за блокады.

Он с гордостью говорил о своем мужестве и решимости, с которыми он прибыл в Британию с вестью о мире. И все же это казалось донельзя странным и опасным способом делать подобные предложения. Поэтому Черчилль решил дать прессе полную свободу для домыслов, тем самым нанеся удар по немецкой пропагандистской машине. Он сообщил Рузвельту: «В немецких вооруженных силах возникнут глубочайшие опасения по поводу того, что он может рассказать»[621].

Каковы бы ни были истинные намерения Гесса, участие Гамильтона в этой истории случайным не было. Саймон отмечал: «Гесс постоянно требовал новой встречи с герцогом Гамильтоном, пребывая в иллюзии, что “der Herzog”[622]… поможет ему наладить контакт с людьми иных взглядов, а не с той “кликой”, что держит [его] в плену»[623]. Такую встречу разрешили провести 14 мая[624], а уже 16-го Гамильтон, в качестве лорда-стюарда, посетил короля. Он передал просьбу Гесса об условном освобождении и при этом особо подчеркнул, что до войны никогда не встречался с ним в Германии, а знаком был лишь с Хаусхофером. Монарх с нескрываемым презрением записал в дневнике: «Все эти нацистские главари возомнили себя богами, причем не только в Германии… время, проведенное здесь в заключении, возможно, отрезвит его и научит смотреть на вещи более рационально»[625]. Гесс, который к тому времени отказался от дальнейшего сотрудничества, был официально объявлен военнопленным. Сперва его заточили в Тауэр, а затем перевели в «Лагерь Z» в Митчетт-Плейс. Предложение содержать его в резиденции Гамильтона, Дангавел-Хаус, временно превращенной в госпиталь, всерьез не рассматривалось.

Вопрос, что делать с Гамильтоном, фигурой компрометирующей, если не сказать предательской, стоял со всей остротой. Допрашивать ли его дальше, а то и арестовать по подозрению в шпионаже? Или публично реабилитировать? Первый вариант свел бы на нет весь пропагандистский выигрыш от этого инцидента. 19 мая сам Гамильтон написал королю, уверяя, что все сказанное «нераскаявшимся» Гессом – не более чем «обычная нацистская трескотня» и что «его незваное прибытие сюда принесло немалую пользу, хотя бы теми трудностями и позором, в которые оно вовлекло немецкую пропагандистскую машину»[626]. Но подозрения никуда не делись.

И все же 20-го числа король записал в дневнике: «Можно и дальше держать немцев в неведении относительно того, что нам поведал Гесс. Синклер собирается оправдать Гамильтона. Судя по всему, очень похоже на то, что Гесс на самом деле хотел видеть Уолтера Баклю»[627].

Поэтому не было ничего удивительного в том, что 22 мая министр авиации, сэр Арчибальд Синклер, объявил в Палате общин, что «поведение герцога Гамильтона было во всех отношениях безупречным и достойным».

Но все было не так просто. Вскоре произошел новый конфуз: Гарри Поллитт, генеральный секретарь Компартии и ярый сталинист, заявил в своей брошюре, будто Гамильтон – близкий друг Гесса. Герцог в ответ подал иск о клевете. Это был рискованный, почти безумный ход, не в последнюю очередь потому, что Гамильтон намеревался вызвать самого Гесса в качестве свидетеля. Последствия такого шага, особенно с учетом того, что Гесса теперь считали психически нездоровым, были непредсказуемы, и Министерство иностранных дел пришло в ужас. 20 июня Кадоган писал: «ясно, что этого нельзя допустить ни при каких обстоятельствах… о появлении Гесса в деле не может быть и речи… нам придется оказать на герцога самое жесткое давление, чтобы он отозвал иск»[628].

В итоге 15 июля Гамильтону сообщили, что Военное министерство не только запретит Гессу давать показания, но и – что стало для герцога дополнительным унижением – корона отказывается ходатайствовать о проведении слушаний «in camera»[629] (при закрытых дверях), несмотря на желание Черчилля. Это означало, что дело будет разбираться в открытом суде. В конце концов честь герцога была формально восстановлена: Коммунистическая партия, не имея средств на ведение дорогостоящей тяжбы против богатого землевладельца, принесла извинения и отозвала свои обвинения. Но для Гамильтона это стало очередным ударом.

И даже если Гамильтону и впрямь не сообщили о намерениях Гесса в апреле 1941 года, трудно поверить, что он, с его немецкими связями, совсем не догадывался, чего добиваются различные высокопоставленные нацисты. Их жажда мира с Британией была продиктована не альтруизмом или восхищением британским духом, а холодным расчетом. Гитлер готовил операцию «Барбаросса» – вторжение в Советский Союз, которое началось 22 июня 1941 года, – и он не хотел воевать на два фронта. Допрос Хаусхофера в гестапо не дал почти никакой ценной информации, но одно было ясно: фюрер не давал Гессу никаких поручений связываться ни с Гамильтоном, ни с Баклю. Последующий допрос Гесса лорд-канцлером заставил короля 11 июня записать в дневнике: «Саймон считает, что Гесс, без сомнения, прилетел сюда по собственной инициативе, а не по приказу или с разрешения Гитлера. Гесс пытался произвести на нас впечатление и предупредить, что Германия нас разобьет, а его “мирный план” – это лишь его искренняя попытка передать мысли самого Гитлера, высказанные тем в личной беседе».

К несчастью, душевное здоровье Гесса стремительно ухудшалось. И хотя король отмечал, что «у Гесса нет собственных идей, и он тут же сыплется, как только его просят разъяснить детали своего “плана”»[630], тот тем не менее оставался достаточно compos mentis[631], чтобы составить два пространных заявления о дурном обращении с ним со стороны британцев. В первом, от 5 сентября, он жаловался, будто ему давали «некое вещество, сильно действующее на мозг и нервы», которое и довело его до попытки самоубийства. Попытка, впрочем, не удалась: он лишь сломал бедро и оказался прикован к постели. Он утверждал, что британские военные врачи его фактически пытали, а на его жалобы отвечали: «Мы обращаемся с вами так же, как гестапо обращается с людьми в Германии». Это и вынудило его написать: «Настоящим я заявляю британскому правительству самый решительный протест против обращения, которому я подвергся. Дело тем более серьезно, что речь идет о министре Рейха»[632].

Двумя неделями позже он попытался опровергнуть утверждения о систематическом жестоком обращении немцев с заключенными («Вернувшись в Германию, я прикажу расследовать изложенные факты. Я лично прослежу, действительно ли подчиненные вели себя так, как описывается, без ведома и вопреки воле руководства»). Однако тюремное заключение ничуть не изменило его идеологических убеждений. «Если не считать обычных уголовников, – писал он, – то узники концентрационных лагерей распространяли коммунизм в Германии и Австрии, либо прямо, словом и делом, либо косвенно – борясь с его антиподом, национал-социализмом. Коммунизм же, где бы он ни приходил к власти, утверждал как принцип чудовищный террор, сопровождаемый самыми зверскими пытками».

Описывая ужасы коммунистического режима в Венгрии («Священникам прибивали гвоздями шляпы к головам; им вырывали ногти; им выкалывали глаза с шутливым замечанием: “Зачем им на том свете зрение?”»), он возлагал вину за эти жестокости на привычного козла отпущения. «К моему сожалению, почти всегда в этом были виноваты евреи. Когда страну освободили от большевиков и многих из них осудили, по всему миру поднялся вой о “белом терроре”[633], в то время как подлинные зверства были почти проигнорированы. Епископ Прохазка[634] показывает, что так было всегда, как только возникала необходимость защищаться от евреев».

Свое заявление он завершил язвительным, хоть и далеким от фактов, рассуждением об относительности морали. «Поскольку британские подданные не затронуты, я отказываю Англии в праве вмешиваться в вопрос обращения с заключенными в Германии. В противном случае я вынужден буду потребовать такого же права и для Германии. И тогда Германия сделает своим делом расследование того, как англичане обращались с ирландцами в Ирландии, с индийцами в Индии или с арабами в Палестине… И если, как мне говорили, одной из военных целей Англии является закрытие концентрационных лагерей в Германии, то Германия должна будет сделать своей военной целью гарантию того, что Англия никогда более не создаст концентрационных лагерей для женщин и детей, как она то сделала поколение назад… во время Англо-бурской войны 20 000 женщин и детей погибли из-за условий, царивших в тех лагерях. Германия же никогда не отправляла женщин и детей в концентрационные лагеря»[635].

Ни одно из его заявлений не возымело действия. В итоге армейский психиатр признал Гесса невменяемым; тот, как рассказывают, отчаянно кричал: «Король Англии никогда не допустит, чтобы такое случилось!»[636] – когда ему насильно вводили успокоительное. И все же 13 ноября он обратился к королю с последней, отчаянной мольбой о помощи и, быть может, о сострадании. «Взывая к защите, обещанной Вашим Величеством, я обращаюсь к Вам, ибо не верю, что британское правительство позаботится о наказании виновных и коренном изменении обращения со мной… Премьер-министр лично принимал все решения, касающиеся меня. С ним приходится согласовывать даже мелочи». Он просил учредить королевскую комиссию для расследования его дела под председательством Гамильтона и умолял, чтобы тому разрешили посетить его, за неимением других контактов с друзьями или семьей, – и описывал свое положение как «зловещий заговор с целью замучить человека и, возможно, погубить его здоровье до конца жизни так, чтобы те, кому вверена его защита, либо не знали об этом, либо не верили в это».

Гесс был убежден, что его держат в заключении, чтобы выбить из него английские мирные предложения «такого рода, которые в здравом уме… никогда не согласился бы передать». И все же он не поддавался давлению – и ради собственной совести, и потому, что верил: Гитлер его не послушает. Задыхаясь от негодования, он писал: «Никогда бы не подумал, что в Англии я могу быть подвергнут тем ужасам духовных и физических пыток, что я описал в своем протесте… я ведь приехал в Англию, полагаясь на английскую справедливость!»[637] – и молил короля о сострадании.

Но и в этом его ждало разочарование. И пусть в декабре он отчаянно взывал: «Величайшее чудо, что я еще не помешался, но нужно спешить. Долго я не выдержу», – Хардинг докладывал Кадогану, что король прочел письмо (в «спешном и… скорее более, чем менее, точном» переводе самого личного секретаря) и оно не произвело на него ни малейшего впечатления. Он счел его не более чем бредом сумасшедшего. «У Гесса, очевидно, мания преследования, – прокомментировал он, – и я не думаю, что тут можно что-либо поделать»[638]. Никаких дальнейших шагов ни по улучшению его содержания, ни по его допросам предпринято не было.

Благодаря политике Черчилля, дававшей газетам полную свободу действий, истории о прибытии Гесса и его связях с Гамильтоном, а через него – и с королем еще 80 лет оставались неиссякаемым источником скандалов и сплетен. После Нюрнбергского трибунала, где его признали виновным в преступлениях против мира и в заговоре с другими нацистскими лидерами, Гесс был осужден Советским Союзом и заключен в тюрьму Шпандау в Берлине. Он оставался в заточении до тех пор, пока в 1987 году, в возрасте 93 лет, ему наконец не удалось покончить с собой. Он так никогда и не объяснил, в чем, собственно, состояла его миссия, и любая дополнительная информация, выуженная из него тюремщиками, по сей день сокрыта в какой-нибудь современной Лубянке.

Гамильтон оставался лордом-стюардом до 1964 года, но его репутация навсегда была запятнана связями с Германией. Ходит апокрифический рассказ о том, как он пытался подать в отставку Черчиллю, сказав: «Господин премьер-министр, поскольку мое имя оказалось связано с Рудольфом Гессом, я считаю своим долгом покинуть пост лорда-стюарда двора Его Величества». На что премьер якобы ответил: «Ну что вы, мой мальчик, этого мы допустить не можем». Потерять одного лорда-стюарда было неприятностью; потерять второго – катастрофой. И катастрофы следовало избегать.

Как и у многих аристократов его круга, его верность королю и стране, возможно, была ослаблена восхищением перед Германией, но называть герцога Гамильтона предателем было бы все же преувеличением. Однако события мая 1941 года имели один неожиданный побочный эффект. Пока Гесс томился в Митчетт-Плейс, а скомпрометированный Гамильтон продолжал исполнять свои придворные обязанности, ФБР за тысячи миль оттуда получило от конфиденциального источника сведения, из которых следовало, что другой бывший житель Лиссабона напуган развитием событий и что надежды британцев, будто переезд на Багамы вывел его из-под удара, оказались тщетными. В донесении говорилось: «Герцог [Виндзорский] очень обеспокоен и боится, что его могут похитить немцы и обменять на Рудольфа Гесса»[639].

И все же страхи герцога – если о них сообщили верно – были напрасны. Интерес к его похищению угас. Теперь он был куда ценнее для немецкой разведки именно там, где находился.

Предыдущая главаГлава 16 из 26Следующая глава