«Я совершенно вымотана, насмотревшись и наслушавшись о таком горе, такой печали, таком героизме и таком величии духа. Разрушения чудовищны, а люди прекрасны – они заслуживают лучшего мира»[530]. Так писала королева Елизавета королеве Марии 19 октября. После всех интриг и козней, что окружали герцога и герцогиню Виндзорских, чета теперь была далеко – на Багамах. А потому вопрос о лояльности Эдуарда стоял уже не так остро, как в те времена, когда он был в свободном плавании в Европе. И все же, после того как в прошлом месяце король и королева чудом уцелели при бомбардировке Букингемского дворца, стало ясно одно: война, так долго казавшаяся чем-то абстрактным, теперь пришла по-настоящему, безжалостно раздирая все, что британцы считали святым.
После череды бомбардировок и атак король и королева сделали своей основной резиденцией Виндзорский замок, возвращаясь в Лондон лишь на пару дней в середине недели. Фугасная бомба, взорвавшаяся в Сент-Джеймсском парке, вынесла окна на главном фасаде и во внутреннем дворе Букингемского дворца, а еще одну пришлось обезвреживать, заставив всех пережить несколько часов мучительного ожидания. 25 октября королева писала сестре, Мэй Элфинстоун: «Нас здесь атаковали две ночи подряд», – но тут же призывала к осторожности, зная, что письма могут вскрывать: «Нельзя, чтобы немцы узнали что-то, что поможет им лучше целиться!»
Сестре она могла излить душу с большей откровенностью, чем свекрови, показав весь тот ужас и страдания, что обрушились в последний год на нее, ее семью и, разумеется, на всю страну. «Меня приводит в бешенство вид этого бессмысленного варварства. Иногда мне от этого становится почти физически дурно. Ты не представляешь, как я ненавижу эти поездки по развалинам, я ужасная трусиха, и у меня сердце кровью обливается при виде такого горя и отчаяния». И хотя она признавала, что «дух нашего народа прекрасен» и что «стыдно так сильно переживать за них»[531], казалось, что рушится само мироздание: Европа покорялась нацистам, а Британия была вынуждена уйти в глухую оборону. И было ясно, что скоро разрушены будут не только окна Букингемского дворца.
Британия конца 1940 года была местом унылым, но полным стоического мужества. В октябре Монктон писал герцогу Виндзорскому: «Вы бы нашли здешнюю жизнь разительно изменившейся. Мало кто ужинает вне дома, вечерние театры и кинотеатры закрыты». Однако знаменитый «дух Блица» был жив. Монктон отмечал: «Кажется, никто не переживает… Разрушенные кварталы Лондона в большинстве случаев восстанавливаются очень быстро, и к тем переменам, что остаются на виду, постепенно привыкаешь». Позже он сообщал Уоллис, что «потери в людях на удивление невелики в сравнении с ущербом, нанесенным домам, магазинам, церквям и больницам»[532]. И когда он упомянул, как «неудобно близко»[533] к смерти были король и королева, контраст между безмятежной жизнью герцога на Багамах и бременем, что нес его брат, был поистине разительным.
Но были и другие, более светлые, события. 13 октября 14-летняя принцесса Елизавета впервые выступила с публичным обращением в эфире «Детского часа» (Children’s Hour) на Би-би-си. Она обращалась к детям, эвакуированным из родных домов и расселенным у чужих людей по деревням. И хотя само содержание речи было довольно простым – «Мы стараемся делать все возможное, чтобы помочь нашим доблестным морякам, солдатам и летчикам, и мы тоже стараемся нести свою долю опасности и скорби этой войны. Каждый из нас знает, что в конце концов все будет хорошо», – ее подготовка и само выступление стали для принцессы настоящим испытанием. Ее няня, Кроуфи, писала: «Для маленькой девочки это было долгое и утомительное занятие… [но] сама Лилибет добавила несколько фраз, которые были целиком и полностью ее собственными». Речь имела оглушительный успех и показала, что принцесса, если того потребуют обстоятельства, способна взять на себя ответственность, несмотря на свой юный возраст.
Король же тем временем обретал уверенность в горниле испытаний. Когда он посещал Ист-Энд после очередной бомбардировки, один из местных политиков, отвечавший за гражданскую оборону, вспоминал: «Король проявлял живейший интерес и беседовал со всеми без разбора. Он настоял на том, чтобы программа визита была выполнена целиком», – и добавлял: «Почти невозможно поверить, что это тот же человек, что принимал присягу перед Тайным советом меньше четырех лет назад»[534]. Журнал Time провозглашал: «Никогда еще в британской истории монарх не говорил с таким множеством своих подданных и не разделял так полно их жизнь». Сам же монарх записал в дневнике: «Я чувствую, что наши визиты в разбомбленные районы Лондона помогают людям, потерявшим родных и кров, и мы оба обрели с ними новую связь, ведь Букингемский дворец, как и их дома, тоже подвергся бомбардировке»[535].
В сложившихся обстоятельствах он делал все, что было в его силах. 23 сентября 1940 года, во время радиотрансляции, он объявил об учреждении новой медали за выдающиеся акты храбрости – Георгиевского креста. И, поборов заикание, произнес слова, ставшие его кредо до конца войны: «Пусть стены Лондона и обратятся в руины, – заявил он, – но дух лондонца останется решительным и неустрашимым». И даже когда над городом и страной нависла угроза неминуемого вторжения и завоевания, монарх с большей верой, нежели с подлинным оптимизмом, провозгласил: «Всегда будет Англия, готовая выстоять перед лицом всего мира».
Однако свои истинные чувства он выразил, когда 5 октября записал в своем дневнике: «Я уверен, в ближайшем будущем что-то назревает»[536]. И действительно, бомбардировки усилились. Растерянный Космо Лэнг, архиепископ Кентерберийский, был вынужден бежать из Ламбетского дворца после попадания в него ракеты – верный знак того, что и служители Божьи не могли рассчитывать на особое отношение, когда люфтваффе готовило свою расплату. Теперь угроза нависла не только над самим обликом города и общества, частью которого королевская семья была всю свою жизнь, но и над самой сутью их существования. При всей силе своих воодушевляющих речей, король понимал, что может вести свой народ лишь как символ. Реальную же власть, веру и доверие ему пришлось возложить на Черчилля – премьер-министра, которому он пока не доверял и которым не слишком-то восхищался[537].
Вот почему, когда 9 ноября от рака кишечника скончался Чемберлен, это стало для короля и личной, и символической утратой. «Мир потерял своего лучшего друга», – заявил его друг Ченнон[538]. Сам Чемберлен знал о своей болезни с июня, а в конце июля перенес операцию на кишечнике. И хотя поначалу он надеялся, что сможет вернуться к какой-то жизни, пусть и в роли «человека с ограниченными возможностями», он понимал, что его политическая карьера завершена. 9 сентября он записал в дневнике: «Все мысли о возможном продолжении политической деятельности, и даже о возможном возвращении на пост премьера после войны, – все это в прошлом»[539].
К концу сентября его здоровье окончательно сдало, и он был вынужден сложить с себя полномочия лорда – председателя Совета и члена Военного кабинета. По иронии судьбы, он все еще оставался лидером Консервативной партии, поскольку Черчилль возглавлял правительство национального единства, а не чисто партийное. И все же было очевидно, что слабеющее здоровье не позволит ему нести и это бремя.
30 сентября он написал королю прощальное послание: «Размышляя о завершении нашего с Вами, сэр, взаимодействия в качестве Вашего министра, я не могу не испытывать глубокого волнения. По сути, я был Вашим первым премьер-министром, и я всегда буду с благодарностью помнить то доверие, которое вы мне оказывали, и ту растущую близость наших бесед, что так ободряла и поддерживала меня в одни из самых тревожных и трудных времен за всю нашу долгую историю».
Он знал, что потерпел крах как премьер – «мне выпало на долю увидеть крушение всех моих усилий по сохранению мира и гибель всех надежд на то, что я смогу вывести эту страну в более спокойные воды», – и страшился сурового приговора потомков[540]. И все же, отбросив дипломатические экивоки, с которыми он некогда обращался к Гитлеру, он назвал действия фюрера «ненасытными и бесчеловечными деяниями фанатика»[541]. 17 октября, в разговоре с Болдуином, он сказал: «Я ни о чем не жалею в прошлом», – и с присущей ему сдержанностью добавил: «Я принимаю неизбежное и надеюсь, что не буду слишком долго обременять собой землю».
Король был глубоко опечален известием о скорой кончине своего бывшего премьера. Он с теплотой вспоминал их аудиенции и пытался смягчить горечь неудач Чемберлена. «Я глубоко сочувствовал Вам, – писал он, – видя, как Ваши надежды были разбиты вдребезги алчностью и жестокостью одного-единственного человека. И все же… Ваши старания сохранить мир не пропали даром, ибо они явили всему цивилизованному миру нашу полную непричастность к тому преступлению, которое Гитлер был полон решимости совершить. Уже за одно это страна перед Вами в неоплатном долгу»[542].
В знак своего глубокого уважения король вместе с королевой[543] 14 октября навестил умирающего премьер-министра в его доме – жест, который Чемберлен с гордостью назвал «истинным проявлением человеческой доброты и сочувствия». Они провели вместе около получаса, и угасающий политик в присутствии монарха сохранял философское спокойствие. Как он позже заметил Галифаксу, «приближение конца приносит облегчение». Король записал в дневнике: «Он выглядит совсем неважно, но для него это был хороший день, он был очень бодр и говорил в своей обычной манере»[544]. Но позже, в письме к королеве Марии, он признался: «Мне очень горько за бедного мистера Чемберлена, и я знаю, что потерял верного друга»[545]. Он отмечал, что их встречи отличались необычайной откровенностью и, по сути, продолжались даже после отставки Чемберлена, пока тот занимал пост лорда – председателя Совета.
Король видел в своем бывшем премьере наставника, несмотря на все его ошибки. После смерти Чемберлена он был вынужден всецело положиться на Черчилля, который в тот момент был поглощен страхом неминуемого вторжения после Битвы за Британию. Во время одной из встреч, 10 сентября, монарх спросил Черчилля, означают ли массированные бомбардировки британских портов и береговых укреплений, что вторжение с моря теперь стало не просто возможным, но и вероятным. «Мы готовы к любому развитию событий», – ответил Черчилль, но теплых личных отношений между ними так и не складывалось, пока давление на обоих лишь нарастало.
Возможно, это было лишь совпадением, а возможно – мрачной шуткой нацистского командования, но спустя всего несколько часов после похорон Чемберлена в Вестминстерском аббатстве 14 ноября началась операция «Лунная соната», организованная Геббельсом. Пока король, королева и их дети с ужасом взирали на все из Виндзора, сотни немецких бомбардировщиков летели на север, к Ковентри, каждый неся в своем чреве тонны бомб. Достигнув цели, они обратили средневековый центр города в руины, сровняв с землей собор и убив и ранив почти полторы тысячи человек. Атака была столь сокрушительно успешной, что нацисты даже ввели в обиход новый глагол – «ковентрировать», – означавший оргию тотального разрушения.
Два дня спустя король прибыл на место трагедии. Ему пришлось ехать на машине, так как железнодорожные пути были разрушены. Тлеющие остатки сотен зданий, подожженных фугасными и зажигательными бомбами, все еще источали дым и пепел; пейзаж был пустынным. Город в его привычном виде перестал существовать. Король был потрясен до глубины души. «Я был в ужасе, – писал он, – люди были совершенно оглушены пережитым, шок для них был огромен»[546]. Единственная аналогия, пришедшая ему на ум в письме к матери, была: «Это в точности как Ипр после прошлой войны»[547]. Тогда казалось, что такое видение ада дается лишь раз в жизни. Теперь же, всего два десятилетия спустя, подобное пекло разверзлось в самой Британии.
Король воспринимал свои действия сквозь призму долга. 17 ноября он писал: «Мой визит в Ковентри, как я слышал, был оценен по достоинству и помог облегчить скорбь людей от потери их имущества и их города. Я чувствую, что такие визиты приносят пользу в подобные моменты, и одна из главных задач моей жизни – помогать другим, когда я могу быть им полезен»[548]. Но, несмотря на все похвалы его достоинству и состраданию, его самого одолевал страх. Он страдал от социальной тревожности, проявлявшейся то в неврологических приступах головокружения и агорафобии, то в его заикании.
В юности он всячески сторонился публичных мероприятий, страшась унижения, но теперь осознавал, что подобные обязанности – неотъемлемое бремя его роли отца нации. Он был полон решимости не уклоняться от своих задач, сколь бы трудными они ни были. Один из придворных вспоминал, как король поднимался по крутой винтовой лестнице на вершину маяка – испытание, от которого он покрылся холодным потом. Как заметил очевидец: «Он мог бы и отказаться, ведь он был королем. Но именно потому, что он был королем, он стиснул зубы и сделал это. Он никогда не уклонялся от выполнения чего-либо неприятного»[549].
«Виндзоры кажутся такими счастливыми… они выглядят так, будто [они] только что поженились», – судачил экипаж «Экскалибура» (Excalibur), доставившего пару на Бермуды перед их конечным пунктом назначения – Багамами. Об этом 11 августа трубила и Daily Mirror. В газетах писали, что их отношения «искрятся от чувств», а стюард каюты на вопрос, довольна ли пара, отвечал: «О да, они были очень счастливы».
Герцог беспрестанно называл Уоллис «дорогая» и «милая», глядя на нее с нескрываемым обожанием. Пикантным же признаком их взаимной страсти, как поведал, без сомнения, щедро вознагражденный стюард, была их общая любовь к розовому ночному белью: герцог, как оказалось, и впрямь спал в розовой пижаме. Когда он выходил из каюты, команда запросто бросала ему: «Привет, герцог, как жизнь?» – и он отвечал любезной улыбкой. И лишь портрет матери в столовой служил ему напоминанием о покинутой им стране.
Они держали путь в Дом правительства, предназначенную им резиденцию в Нассау; желанную остановку в Нью-Йорке им сделать не разрешили. Вскоре по прибытии Монктон написал герцогу, чтобы заверить его в принятии всех необходимых мер безопасности, а также намекнуть, что, если он достойно исполнит свою новую роль, это даст ему шанс вновь предстать перед публикой в образе мудрого государственного деятеля. Он писал герцогу: «Могу с уверенностью сказать, что… [пресса] с большим сочувствием и интересом отнеслась к новому назначению Вашего Королевского Высочества… [и] не считает его, в отличие от некоторых американских газет, просто “синекурой на время отпуска”»[550].
Эдуард, однако, не поддался на уговоры и почти сразу же начал прощупывать почву – разрешат ли ему посетить свое ранчо в Канаде. Они с Уоллис были глубоко разочарованы и Нассау, и теми стесненными условиями, в которых оказались. Герцог счел, что здесь слишком жарко, а Дом правительства находится в состоянии, недостойном человека, некогда бывшего королем-императором. И хотя на ремонт уже было выделено 2000 фунтов, он немедленно потребовал еще 5000, чтобы привести резиденцию в соответствие со своими стандартами, назвав ее нынешнее состояние «совершенно неподобающим». Услышав об этом, Черчилль был «глубоко огорчен» и уполномочил Монктона передать Эдуарду: «[Уинстон] надеялся, что в то время как люди здесь вынуждены мириться со столь многим, Вы будете готовы потерпеть эти неудобства и оставаться на своем посту, пока погода не станет более сносной».
Монктон заметил Годфри Томасу, бывшему помощнику личного секретаря Эдуарда, что «играть роль строгого отца было бы… хуже чем бесполезно», но тем не менее подчеркнул необходимость «не давать недоброжелателям ни малейшего повода говорить об их расточительности»[551]. И, как и прежде, он прибег к самому вескому аргументу – деньгам, напомнив герцогу слова его солиситора, А. Г. Аллена, о том, что «другой, и куда более важной, стороной проблемы»[552] является то, что любой несанкционированный визит в Канаду или США может поставить под угрозу его финансовое соглашение с короной.
Примерно в октябре герцог написал Черчиллю[553]. Его письмо было типичным проявлением той обиды и скуки, что снедали его. Он начал с заявления, что «в целом считает долгом любого человека безропотно принимать всякое данное ему назначение», особенно в военное время, но тут же оговорился: «Однако даже в моменты национальной угрозы всегда бывают исключительные случаи, когда человек сослужил бы дурную службу своей стране, не имей он честности донести до правительства тот факт, что он “как козе пятая нога”, или откровенности изложить причины такого положения дел».
Он не был слеп к тому, сколь компрометирующим могло стать его положение – «самая неприятная черта этого места в том, что меня могут использовать все кому не лень», – и, посетовав на иссякший поток туристов на острове, с негодованием писал, что они с Уоллис теперь превратились в главную приманку для любопытных отпускников. Уже, мол, поступали запросы от американских турагентств, могут ли они обещать своим клиентам зрелище в виде изгнанного короля-императора и его скандальной жены во время круиза.
Далее он провозглашал: «Правда в том, что это место слишком мало, чтобы выдержать человека, ставшего объектом такого колоссального внимания, и благосклонного, и дурного, как я». И хотя его опыт был всего лишь «очень неприятным», он, оказывается, беспокоился о благополучии багамцев. «Они, бедняги, – добавлял он, – никогда не вынесут ослепительного блеска софитов, который по чистой случайности вдруг обрушился на них»[554]. Намек его был предельно ясен: верните нас к прежней жизни, и побыстрее, или пеняйте на себя.
В начале ноября Черчилль и король обсудили ситуацию. Оба откровенно говорили о том, какой хаос – если не хуже – воцарился бы, останься Эдуард на троне. Черчилль прямо заявил, что «идеи Д. и его пронацистские симпатии были бы просто немыслимы во время кризиса последних трех лет», а король записал в дневнике: «Д. был, без сомнения, деспотичен и упрям, если что-то шло не по его воле, и во многих отношениях чувствовал себя ущемленным при порядках папы»[555]. Симпатии и пристрастия бывшего монарха теперь были, в лучшем случае, секретом Полишинеля. Но даже за тысячи миль от Европы они с женой оставались столь же надоедливыми и опасными, как и прежде.
«С каждым днем я ненавижу это место все сильнее», – жаловалась Уоллис тете Бесси 16 сентября. И тут же добавляла: «Мы оба его ненавидим… местные – мелочны, а приезжие – серы и неинтересны»[556]. Пышный прием по случаю их прибытия, объявленный аж государственным праздником, быстро сменился разочарованием и тоской. Предыдущий губернатор, Чарльз Дандас, сокрушался: «Не понимаю, почему меня должны выпихивать, чтобы уступить место ему»[557]. Эдуард и Уоллис же отнеслись к своему новому посту с откровенным презрением, а врожденная неосмотрительность герцога привела к тому, что это быстро стало известно всем. Филип Керр, маркиз Лотиан и британский посол в США, предупреждал Александра Кадогана, что «с точки зрения американского общественного мнения, жизненно важно избегать малейшего впечатления, будто герцог Виндзорский относится к своим новым обязанностям на Багамах не со всей серьезностью»[558].
Но многочисленные обязанности этой должности, которую некогда прозвали «худшим постом в Британской империи», оказались неподъемными как для интеллектуальных, так и для организаторских способностей Эдуарда. Пост губернатора, как прекрасно знал Дандас, был отнюдь не синекурой, как, возможно, полагал Черчилль, а сложной административной работой, требующей энергичного человека, способного выстраивать непростые дипломатические отношения острова с Америкой.
Так что и для Багамских островов, и для всего мира было только к лучшему, что полномочия нового губернатора были урезаны Исполнительным советом, который имел право вето на любые его взбалмошные решения. Впрочем, вряд ли Эдуард сильно огорчился, когда ему, вместе с остальными членами совета, пришлось сообщить британскому правительству, что из-за иссякшего туристического потока, от которого зависел остров, Багамы не смогут одолжить осажденной метрополии ни фунта сверх тех 250 000, что были согласованы еще до его назначения. На одном из документов Кабинета он триумфально написал: «Я не позволю этим левакам помыкать собой!»[559]
К концу 1940 года Уоллис, снедаемая разочарованием, жаловалась на свою участь всякому, кто готов был ее слушать. Ведь в отличие от мужа, которому хотя бы поручили какие-то обязанности, ее удел – быть не более чем украшением. Ей надлежало сидеть и аплодировать, когда он разглагольствовал о социальных переменах и прогрессе[560], и лучезарно улыбаться местным сановникам. Она это просто возненавидела, и ее привела в ярость телеграмма, ждавшая ее по прибытии, в которой холодно сообщалось: «Вы, несомненно, осведомлены: дама, представляемая Его Королевскому Высочеству… должна делать полупоклон… герцогиня Виндзорская на это права не имеет»[561]. Если ей и требовались доказательства того, что ее считают особой второго сорта, то теперь они были у нее на руках.
Она нашла себе занятие: строчила гневные письма друзьям. 16 ноября Монктон отвечал ей: «Боюсь, из Вашего письма я заключаю, что вы оба находите эту службу утомительной и незначительной. И можете быть уверены, Уайтхолл тактично дал понять, что герцог не может вечно довольствоваться столь ограниченной сферой деятельности». И все же о возвращении – ни в Британию, ни куда-либо еще – не могло быть и речи, пока идет война. Монктон пытался ее успокоить лестью («Я знаю, что вы оба с готовностью были бы здесь, чтобы разделить наши опасности, если бы все было иначе и не возникало бы никаких неловкостей»), но тут же давал понять, что «для ваших друзей есть некоторое утешение в том, что вы в стороне от всего этого».
Похвалив Черчилля («Уинстон в великолепной форме… он видит себя реинкарнацией герцога Мальборо… он привносит в наши нынешние беды всю атмосферу XVIII века, и, к счастью, его слог») и посетовав, что старый сторонник Виндзоров, Бивербрук, – «не командный игрок, а кровавый корсар»[562], Монктон напомнил герцогине о ее новом, незначительном положении. Всего несколько лет назад она была самой обсуждаемой женщиной в мире. Теперь же она была лишь декоративной супругой мелкого колониального чиновника. Она могла бы украшать собой процессии и устраивать скандалы, но эта конкретная «дама из свиты» тяготилась наложенными на нее ограничениями. Она была кем угодно, но только не послушным, покорным и услужливым орудием. Однако на попытки Монктона подбодрить ее она отреагировала с яростью. Она заявила, что ее «похоронили заживо», и заметила своей подруге Бетти Лоусон-Джонстон: «Приходится подчиняться диктату этого Черчилля, иначе – на плаху»[563]. К этому времени и герцог, и герцогиня уже в совершенстве овладели искусством натянутой улыбки, скрывающей гнев и отчаяние. Они улыбались, в то время как души их выли от тоски.
И все же, посреди скуки и пренебрежения, находились и свои утешения. Как выразился один из представителей местной элиты, так называемых парней с Бей-стрит[564]: «[Герцог] скоро поймет, если еще не понял, что лучший способ управлять Багамами – это вообще ими не управлять. Если он будет играть в гольф, из него выйдет отличный губернатор, и ему еще поставят памятники. Но если он вздумает проводить реформы, принимать какие-то серьезные решения или, не дай бог, помогать н—м, он лишь наживет себе проблем и станет крайне непопулярным»[565]. Но Эдуард был не из тех, кто может ограничиться одним лишь гольфом, и дело было не только в его реформаторском пыле.
Вместо этого герцог и герцогиня нащупали новый raison d’être[566] – оправдание своему нежеланному здесь присутствию. И хотя на Багамах царили социальная напряженность и нищета, острова были также прибежищем для плутократов и магнатов, которые упивались тем, что их богатства недосягаемы для любого сборщика налогов. Среди них были сэр Гарри Оукс, американец по рождению, британский подданный и владелец золотых рудников, которому принадлежала почти треть главного острова, Нью-Провиденс, а также шведский предприниматель Аксель Веннер-Грен.
Веннер-Грен был основателем компании Electrolux, так называемым шведским Рокфеллером, и обитал в роскошном имении под названием Шангри-Ла. На острова его привела в том числе вера в то, что он, используя свою дружбу с Герингом, сможет выступить посредником в новом мирном соглашении между немцами и американцами – ведь ранее ему уже удалось наладить отношения между русскими и финнами. Потерпев в этом начинании фиаско, он удалился hors de combat[567] в свое Шангри-Ла.
Герцог и герцогиня всегда тяготели к обществу людей двух типов: очень богатых или симпатизирующих нацистам. В лице Веннер-Грена они нашли и то и другое. И хотя он не был идейным фашистом, у него, как и у Шарля Бедо, были обширные деловые интересы в Германии, где он даже построил оружейный завод. Он встречался с Герингом совсем недавно, в марте 1940 года, и уже успел привлечь к себе внимание ФБР из-за предполагаемой причастности к потоплению лайнера «Атения» (Athenia) в сентябре 1939 года.
Хотя официально вину за нападение возложили на немецкую подводную лодку, американская разведка усомнилась в этой версии[568]. В их поле зрения, напротив, попала яхта Веннер-Грена «Южный крест» (Southern Cross), находившаяся в непосредственной близости и помогавшая подбирать выживших. Его предполагаемый мотив для организации подобного нападения был очень прост. Потопление судна, на котором погибли и британцы, и американцы, не только укрепило решимость Британии продолжать войну, но и на шаг приблизило к ней Америку. Как отмечалось в отчете ФБР: «Из [этого нападения] огромную выгоду извлекли бы заинтересованные нейтралы… поэтому потопление “Атении” было бы выгодно заинтересованному нейтралу». Подозрение пало на Веннер-Грена как на «самого заинтересованного скандинавского нейтрала… [и], по-видимому, единственного, кому была по карману подобная операция»[569].
Веннер-Грен был влиятельным другом для герцога и герцогини и мог бы стать грозным врагом для любого человека или страны. Говорили, что он владеет дюжиной языков, а в досье ФБР он проходил как «высокий, энергичный, румяный экстраверт». В начале 1940 года директор ФБР Дж. Эдгар Гувер санкционировал расследование в его отношении, основываясь как на его связях с Герингом, так и на предполагаемой причастности к атаке на «Атению». Как выразился летом 1940 года помощник госсекретаря Самнер Уэллес, после тщетной попытки разговорить Веннер-Грена во время круиза между Нью-Йорком и Неаполем: «У меня нет ни единого доказательства, но моя интуиция подсказывает, что этот человек – шпион на службе у немецкого правительства»[570].
Британское правительство, зная о сомнительной репутации Веннер-Грена, тщетно пыталось переключить внимание нового губернатора и его жены с его круга на более респектабельное общество «выдающегося общественного деятеля» леди Джейн Уильямс Тейлор. Но шведский магнат продолжал очаровывать Эдуарда и Уоллис. 25 октября герцог ужинал с ним, а через шесть дней – снова, на этот раз в компании Уоллис, которая успела подружиться с американской женой Веннер-Грена, Маргаритой.
Впоследствии Веннер-Грен предоставил в их распоряжение «Южный крест» для короткого визита в Майами в декабре 1940 года – чтобы герцогиня могла прооперировать воспаленную десну в местной больнице[571]. После операции они отправились в небольшой круиз, во время которого Эдуард охотно делился со своим новым другом опасениями за судьбы мира. Позже Эдуард поблагодарил Веннер-Грена за «комфорт и уединение» на яхте официальным письмом, к которому он даже приложил подписанный экземпляр своей прошлогодней верденской речи о мире, с комментарием, что она, «по [его] скромному мнению, не утратила своей актуальности и сегодня»[572].
Подобраться к Эдуарду через его тщеславие было проще простого. Стоило ему проникнуться к человеку доверием и счесть его simpatico[573], как его язык развязывался, и он становился неосторожно откровенным, рискуя сболтнуть лишнее. Учитывая сомнительные политические пристрастия Веннер-Грена, возникала реальная опасность, что даже за тысячи миль от Европы герцог Виндзорский все еще оставался «в игре» для нацистов. Именно это и заставило сэра Стюарта Мензиса, главу МИ-6 (кодовое имя «С»), дать Веннер-Грену характеристику: «симпатизирующий нацистам и связанный с кругами умиротворителей [в Америке]»[574].
Попытки Шелленберга склонить на свою сторону или, в крайнем случае, похитить герцога и герцогиню в Португалии в начале того года провалились. Но немцы еще не списали эту пару со счетов.