К книге
Виндзоры и война. Трагедия королевской семьи7. «Самый темный день в английской истории»
46%
7. «Самый темный день в английской истории»
12

Иметь одного лорда-стюарда[407] с фашистскими симпатиями – это, пожалуй, неудача; иметь двоих – это уже смахивает на легкомыслие. И все же для многих ключевых фигур при дворе в конце тридцатых восхищение Гитлером и фашизмом было чуть ли не в порядке вещей. Одни прикрывали свои истинные чувства фиговым листком политики умиротворения, облекая их в благопристойную форму и уверяя, будто лишь следуют курсом, проложенным премьер-министром, главой МИДа и самим королем в преддверии войны.

Но были и другие, кто высказывал свои взгляды куда более откровенно. В их числе были самые разные люди, от сестер Митфорд, Юнити и Дианы[408], до писателя Генри Уильямсона, не говоря уже о таких аристократах, как Патрик Бойл, граф Глазго; Гарольд Хармсворт, виконт Ротермир, владелец Daily Mail (в 1934 году опубликовавший в своей газете передовицу под заголовком «Да здравствуют чернорубашечники!»), и Джосслин Хэй, граф Эрролл. Эти мужчины и женщины задавали тон в самых блистательных салонах своего времени и были во многом ответственны за ту нерешительность, с которой многие относились к войне с Германией, – до тех пор, пока агрессия Гитлера не сделала ее неотвратимой[409]. Эрролл, к примеру, преспокойно присутствовал на коронации 1937 года, невзирая на свою открытую поддержку Британского союза фашистов. Впрочем, если бы от двора отлучили каждого аристократа, когда-либо замеченного в сомнительных взглядах, едва ли набралось бы достаточно людей, чтобы заполнить капеллу Богоматери в Вестминстерском аббатстве.

Поэтому неудивительно, что церемониальный пост лорда-стюарда двора словно притягивал к себе неприятности. Эта символическая, но весьма значимая роль, существовавшая с начала XV века, предполагала, что ее обладатель номинально отвечает за повседневные расходы королевского двора. Среди тех, кто ее занимал, были и фаворит Елизаветы I, Роберт Дадли, и Томас Перси, граф Вустер, – тот самый, что поднял восстание против Генриха IV. К 1940 году это была одна из самых желанных аристократических должностей, и с 1937 года на ней находился Уолтер Монтегю Дуглас Скотт, герцог Баклю. Само по себе его присутствие в Букингемском дворце не вызывало вопросов. Ветеран войны с безупречной репутацией, крупнейший землевладелец Британии и шурин герцога Глостерского, он вращался в высших кругах и поначалу не был запятнан даже шепотом о каких-либо сомнительных связях.

Увы, должная осмотрительность при таких назначениях отсутствовала, иначе бы кто-то из придворных, например Хардинг или Ласселс, наверняка шепнул бы королю на ухо, что Баклю, весьма вероятно, навлечет на королевский двор конфуз, а то и нечто похуже. Хардинг и сам это чувствовал: еще в сентябре 1938 года, рассуждая о «прогерманских друзьях», он писал жене: «Вчера в лобби столкнулся с Уолтером, поговорили, но я обошел стороной все острые углы этого вопроса»[410]. Его такт, безусловно, делает ему честь, но рано или поздно этот вопрос пришлось бы поднять.

Подобно многим из своего круга, Баклю был ярым сторонником умиротворения, полагая, что новый конфликт станет катастрофой для Британии и всего мира. Однако он зашел в своих убеждениях куда дальше большинства своих современников. Он предпринял целый ряд частных визитов в Германию, стремясь наладить дружеские отношения с Гитлером и другими вождями нацизма. 2 октября 1938 года он писал Куперу: «Разве может кто-либо из нас говорить с уверенностью, что Гитлеру или Германии ни при каких обстоятельствах нельзя доверять?» Уверяя, что его поездки имеют колоссальное международное значение («Возможно, Гитлер прежде никогда не встречал настоящего джентльмена и государственного деятеля»), он заявлял, что Чемберлен положил «очень хорошее начало» в общении с фюрером, и, советуя Куперу «не быть слишком воинственным», предполагал, что «дальнейшие переговоры могут пойти Гитлеру на пользу и многому его научить»[411].

Баклю был убежден, что Мюнхенское соглашение продемонстрировало готовность Германии к компромиссу. И даже когда территориальные аппетиты Гитлера стали принимать все более угрожающие формы, он продолжал считать, что войны необходимо избежать любой ценой. В апреле 1939 года он доверчиво сообщал другому стороннику умиротворения, консерватору Рэбу Батлеру: «Вряд ли Гитлер и Риббентроп окажутся такими уж бесчеловечными, как все боятся»[412][413].

Он был до того предан своей самозваной миссии, что в том же месяце вновь отправился в Германию и дважды встретился с Риббентропом, который заверил его, что война никому не нужна. Он даже собирался почтить своим присутствием 50-летний юбилей Гитлера, но Огилви-Форбс тактично дал ему понять, что само появление «высокопоставленного сановника королевского двора» на подобном торжестве может быть воспринято как нечто, идущее вразрез с «нынешними настроениями правительства Его Величества». Ему посоветовали найти благовидный предлог и в тот вечер быть занятым, образно говоря, мытьем головы где-нибудь в Британии. Этот визит рикошетом ударил по его шурину, о котором журнал The Week предположил, что он «попал в руки к немцам»[414]. Разгневанный Глостер строжайше запретил самодеятельному миротворцу новые визиты в Германию – по крайней мере, до тех пор, пока он остается лордом-стюардом и пока международная обстановка не разрядится.

Тем не менее в своем отчете о визите Баклю счел уместным заявить о существовании «желания улучшить англо-германские отношения», попутно жалуясь Батлеру на «вест-эндские сплетни и антигерманские предрассудки», царящие в Британии. В качестве главных виновников он выделил Черчилля и Идена[415], назвав их примерами тех, кто «на самом деле с самого начала презирал саму возможность компромисса или рассмотрения любых доводов противной стороны, тем самым лишь приближая войну»[416].

Хардинг пришел в ярость от такого неуместного «посредничества». 3 мая Ченнон с нескрываемым злорадством докладывал: «[Уолтер] получил серьезную взбучку от Алека Хардинга… они едва не дошли до рукоприкладства». Впрочем, Ченнон увидел в этом лишь демонстрацию границ влияния Хардинга. «Очевидно, он не так популярен и всесилен, как я полагал»[417]. А 5 мая Баклю и вовсе удостоился 35-минутной аудиенции у короля, о чем Ченнон триумфально заявил: «[он] внимательно выслушал все, что сказал Уолтер, и был впечатлен этим, так что утрись, дерьмо Хардинг. Уолтер теперь его ненавидит и намерен сказать об этом Кентам, с которыми он обедает»[418].

Впрочем, был один человек, избежавший презрения Баклю (а заодно и Ченнона), – и это был Чемберлен. В августе 1939 года премьер-министр писал Баклю: «Мы переживаем тяжкие времена, но я все же надеюсь, что нам удастся избежать наихудшего сценария»[419], – и даже выразил надежду поохотиться с ним на куропаток, как только угроза конфликта будет предотвращена. Увы, куропатки остались целы. Четыре дня спустя была объявлена война.

Девять дней спустя после начала войны Баклю совершил очередной провокационный жест: он присутствовал на встрече в доме герцога Вестминстерского в компании таких отъявленных симпатизантов фашизма, как лорд Моттистоун и сэр Филип Гиббс. На повестке дня стоял вопрос о немедленном прекращении военных действий между двумя столь расположенными друг к другу нациями, как Британия и Германия. Не меньшей дерзостью было и то, что в начале 1940 года лорд-стюард написал Черчиллю, предложив кандидатуру Геринга в качестве посла мира между двумя странами. Он сокрушался, что война, начатая против Гитлера, переродилась в войну против всей Германии. И все же он был не одинок в своем убеждении, будто страна ввязалась в этот разрушительный и безнадежный конфликт лишь по неосмотрительности и из-за сомнительного желания защитить нацию, с которой ее не связывали ни исторические, ни кровные узы.

Будь Баклю безоговорочно предан королю и Британии, о конфликте интересов не могло бы быть и речи. Но его симпатии, судя по всему, принадлежали другой стороне. 12 декабря 1939 года он направил монарху поразительное письмо – послание, которое, стань оно достоянием гласности, вполне могло бы повлечь за собой обвинения в государственной измене. Признавая, что его поведение в прошлом году было «вероятно, недостойным лорда-стюарда двора Королевского Величества», он намекал, что его отставка теперь предрешена, потому что ему «все труднее строго следовать правилам и обычаям, которые налагает на меня [его] положение».

Затем он прямо объяснил, почему это бремя стало для него столь тяжким. «Я вряд ли дерзну излагать Вашему Величеству слишком много личных мнений, – писал он, – но их разделяет все растущее число самых преданных Ваших подданных, и среди них немало мудрых и выдающихся граждан. Я, как и многие другие, испытал горькое разочарование оттого, что в начале прошлого лета не было предпринято более настойчивых и целенаправленных усилий для установления тесного контакта с немецкими лидерами. Не было и попытки обсудить все на равных, о чем так просили из Берлина, – обсуждения, которое могло бы предотвратить разрушение Польши и ужасы этой войны. Вместо этого все ждали до последней минуты, когда любые переговоры стали уже безнадежны».

Он сокрушался о том, что «великие усилия нашего премьер-министра были в значительной мере сведены на нет как некоторыми нашими же газетами и общественными деятелями, так и действиями, управляемыми из Берлина». И с сожалением добавлял, что «никто не счел нужным способствовать и в полной мере использовать голландско-бельгийскую мирную инициативу, чтобы подтолкнуть Лондон и Берлин к конкретным предложениям, которые могли бы принести Европе приемлемый мир». А затем он четко изложил свои истинные желания, сводившиеся, по сути, к еще более тесному союзу с нацистской Германией. «Это трагедия, – писал он, – что нынешняя горечь, враждебность и все положение дел в целом – это лишь результат взаимных подозрений и недопонимания, которые разжигаются газетными кампаниями, слухами, оскорблениями и пропагандой, – не говоря уже об отдельных аспектах внутренней и внешней политики нынешних правителей Германии. Козырь оказался в руках тех, кто был убежден в необходимости войны, а некоторые ее даже жаждали. Именно они и убедили лорда Галифакса и других, будто Гитлер и нацисты одержимы идеей мирового господства и порабощения Британии и что с ними нужно сражаться не на жизнь, а на смерть. И пусть для многих немцев это нормальное проявление честолюбия, никакой неминуемой или хотя бы быстро приближающейся опасности определенно не существовало. Обычная дипломатия, подкрепленная толикой силы и сотрудничеством с Германией на равных – чего так явно хотел и к чему стремился сам Гитлер, – не позволила бы этой опасности стать реальностью. Утверждение, что нашей свободе угрожали, было в лучшем случае полуправдой».

Вместо этого, утверждал он, интриги политиков и прессы ослепили всех, не позволив разглядеть истинного общего врага. «Насколько мудрее было бы позволить Германии столкнуться лбами с Советской Россией, вместо того чтобы самим толкать их в объятия друг друга! И хотя в начале войны нам говорили, будто мы сражаемся с гитлеризмом, теперь это, похоже, перерастает в борьбу не на жизнь, а на смерть для обеих наций. Подавляющее большинство народа, включая тех умеренных, что прежде были против него, и всех, кого я знаю, сплотились для защиты своей страны. И они вполне способны продержаться долго, если только провидение не избавит нас от Гитлера или же если мы не воспользуемся некими непредвиденными обстоятельствами, чтобы кардинально сменить наш курс».

Он назвал войну «полнейшим безумием» и заявил: «Пока Франция, Британия и Германия не научатся сотрудничать, невзирая на наши правительства и их политику, в Европе не будет мира… И как бы велико ни было зло на той стороне и справедливость – на нашей, я не могу отделаться от чувства, что и французы, и мы сами не всегда поступали с этой страной по совести. Боюсь, последние восемь месяцев мы грешили искажением фактов не меньше, чем они, и это ослабляет нашу позицию, несмотря на все гнусные злодеяния противника, которые с началом войны лишь усугубляются».

Призвав «нейтральных посредников или арбитров» помочь в урегулировании вопроса, он признался: «Я старался быть сдержанным на публике и, подобно другим, преисполнен решимости послушно помогать во всем, хоть и не испытываю никакого энтузиазма в отношении этой войны». Впрочем, его истинные чувства прорывались наружу в заявлении о том, что, «видя многочисленные свидетельства, я не чувствую в нации того единства в вопросе войны, о котором так часто говорят, но, разумеется, мне бы не хотелось выносить сор из избы». Завершил же он письмо на ноте показной скромности: «Боюсь, Ваше Величество вряд ли дочитает это до конца, и я не могу ожидать, что Ваше Величество найдет время уделить мне несколько минут, если потребуется какое-либо дальнейшее объяснение. Но я счел своим долгом написать, и, пожалуй, неудивительно, что многие, и знатные, и простые люди, просили меня об этом»[420].

По-своему это письмо было не менее взрывоопасным, чем то, что Алек Хардинг написал Эдуарду VIII три года назад, призывая короля изгнать Уоллис из страны под угрозой конституционного хаоса[421]. Но Хардинг, по крайней мере, писал с позиции долга и приличий. А послание Баклю, эта гремучая смесь завуалированных угроз, высокомерных советов и намеков на целую клику единомышленников, действующих вразрез с правительством и, потенциально, с монархией, стало леденящим душу напоминанием о том, насколько сильны были в стране силы, для которых умиротворение было лишь прелюдией к тому, что могло бы стать взаимовыгодным союзом с Германией.

Поначалу король попросту проигнорировал это письмо, даже не упомянув о нем в своем дневнике. Однако он стал всячески избегать встреч с Баклю. Ченнон (который отзывался о лорде-стюарде так: «он медлителен, застенчив, но надежен, и я ему беззаветно предан») винил во всем Хардинга, именуя его не иначе, как «этим зеленоглазым чудовищем предательства». И это притом, что сам Баклю уверял его, будто «А[лека] Х[ардинга], хоть он и по-прежнему всесилен при дворе, не очень-то любят и уважают монархи»[422].

Однако к маю 1940 года стало очевидно, что предложение Баклю об отставке больше игнорировать нельзя: его высказывания зашли слишком далеко. Ответ короля был спокоен и лишен злобы, но при этом являл собой продуманное и холодное опровержение всех аргументов лорда-стюарда. «Я не ответил на Ваше декабрьское письмо немедленно, ибо чувствовал, что с ходом войны Вы, возможно, перемените свое мнение по некоторым из затронутых Вами вопросов. Кроме того, я не желал никаких пересудов о Вашей отставке… [но] я чувствую, настал подходящий момент, чтобы Вы подали в отставку, не вызвав при этом излишних неблагоприятных толков».

Полгода «странной войны» миновали, и будущее все еще тонуло в тумане, но одно король теперь знал наверняка: таким, как Баклю, не место рядом с ним. «Заверяю вас, – писал он, – что мы ощущаем всю трагедию и тщетность этой войны так же глубоко, как и вы, и можем лишь уповать на то, что из этого конфликта родится подлинный мир. Я знаю, что побуждения ваши патриотичны и продиктованы исключительно желанием помочь этой стране, но я, как и подавляющее большинство моего народа, чувствую, что нацистский режим есть абсолютное зло – зло, которое доселе не принесло ничего, кроме несчастий и жестокости, малым и мирным странам, имевшим несчастье быть соседями Германии»[423]. Он принял отставку лорда-стюарда «с, могу заверить, огромным сожалением» и завершил письмо собственным, изящным, но твердым наставлением: «Мы с королевой знаем, что вы сделаете все, что в ваших силах, дабы помочь стране в ее тяжкой нужде, и потому глубоко сожалеем, что ваши нынешние убеждения не позволяют вам стоять плечом к плечу с нами в этот час»[424].

Уход лорда-стюарда стал теперь неизбежен[425], и 26 июня король сделал в своем дневнике соответствующую запись: «Уолтер Баклю приходил проститься. Он подал в отставку. Беседа была довольно тягостной, поскольку за свое отношение к войне он получил клеймо «прогерманца» и наговорил немало глупостей, но расстались мы по-дружески»[426].

Допустить подобную ошибку вновь было немыслимо. Преемник Баклю должен был быть человеком безупречно преданным и патриотичным, и поначалу казалось, что идеальный кандидат найден. Дуглас Дуглас-Гамильтон, 14-й герцог Гамильтон, – отважный пилот, один из первых, кто пролетел над Эверестом. Волевой подбородок, мужественная красота – он казался воплощением всех необходимых качеств. Тем досаднее было для короля осознавать, что и у этого нового назначенца на пост лорда-стюарда тоже имелись свои связи с нацистской партией. Эти связи тянулись еще с 1936 года, когда он гостил на Олимпийских играх в Берлине по личному приглашению Риббентропа. Дуглас-Гамильтон, подобно Баклю, мог бы, конечно, утверждать, что его присутствие в стране не означало одобрения ее политики, но прецедент был уже создан. Годом позже другой высокопоставленный гость Германии, герцог Виндзорский, навлек на себя всеобщее осуждение, когда его с женой сфотографировали рядом с Гитлером.

Благодаря присутствию при дворе таких фигур, как Баклю и Дуглас-Гамильтон, в обществе нарастало тревожное ощущение, будто немецкое влияние проникло на самые высокие уровни. Реши кто-нибудь харизматичный добровольно стать рупором этого влияния, последствия могли бы оказаться плачевными.

А если бы этот человек жаждал отомстить своей стране и, что важнее, собственному брату, ситуация могла бы стать поистине катастрофической.

Герцог Виндзорский встретил 1940 год в мрачном расположении духа. В январе он вновь приехал в Лондон и встретился с Бивербруком, который высказал мысль, что войну следует завершить мирным соглашением с Германией, достигнутым при посредничестве. В таком случае, как предположил газетный магнат, герцог стал бы чрезвычайно популярной фигурой. Бивербрук советовал Эдуарду после заключения мира «проехать по стране с агитационным туром», уверяя, что «[Эдуарда] ждет оглушительный успех»[427].

Было ли это серьезным предложением или всего лишь искусной лестью, ясно было одно: в Британии все еще оставались влиятельные люди, убежденные, что статус Эдуарда как «короля в изгнании» можно с выгодой использовать. Георг VI по-прежнему считался фигурой неуверенной; он и сам описывал свое ежегодное рождественское обращение к империи как «то еще испытание»[428]. Неудивительно, что многие мечтали о возвращении его куда более харизматичного и способного брата. И тут Монктону, прекрасно понимавшему, что подобные разговоры граничат с государственной изменой, оставалось лишь вставить, что триумф такого возвращения был бы несколько омрачен необходимостью платить подоходный налог в качестве британского подданного.

Именно тогда в отношениях Эдуарда и Монктона впервые пробежала трещина. Отчасти виной тому была занятость адвоката, который, став генеральным директором Бюро прессы и информации, больше не мог исполнять привычные роли посредника, жилетки для слез и палочки-выручалочки – роли, которые, как ожидалось, он должен был играть безропотно и безвозмездно. Но была и другая причина: его рабочие отношения с королем означали, что герцог больше не мог доверять ему как прежде. «Мы чувствуем в нашем старом друге какую-то настороженность, когда речь заходит обо мне», – жаловался Эдуард в разговоре с историком Филипом Гедаллой[429]. И некогда веселая и откровенная личная переписка между ними постепенно уступила место сухому, формальному обмену письмами.

Если Монктон и сожалел о том, как охладели их отношения, он не выносил этого на публику. В своих мемуарах он лишь признавал, что «время от времени [герцог или герцогиня] начинали выказывать признаки недоверия», но тут же добавлял: «Мы преодолели эти трудности, и наша дружба осталась нерушимой и стала лишь теснее»[430]. Как бы то ни было, на кону стояли вещи куда более важные. Первые несколько месяцев после объявления войны в воздухе висело обманчивое осеннее затишье: все готовились к конфликту, но казалось, ничего не происходило. Так называемая странная война тянулась до 9 апреля, когда Германия, вторгшись в Норвегию и оккупировав Данию, дала понять всем благодушным, что битва на всех фронтах неизбежна.

Чемберлен, которого уже подтачивал рак кишечника, в итоге ставший для него смертельным, явно не справлялся со своей работой. 25 марта король тактично намекнул ему: «Не могу не испытывать некоторого беспокойства по поводу возможной критики, с которой мы столкнемся, если [Ваш] военный кабинет не будет разбавлен более молодыми людьми… было бы прискорбно, если бы это пагубно сказалось на реконструированном правительстве»[431]. В своем же дневнике 17 марта он был куда более откровенен: «Я глубоко обеспокоен общей ситуацией, кажется, что бы мы ни делали, что бы ни пытались предпринять – все идет не так и ни к чему не ведет»[432]. Эта запись ясно отражала то чувство разочарования, что охватило и его самого, и всю страну.

Подобное же раздражение испытывал и герцог. Вернувшись во Францию, он кипел от негодования из-за того, как с ним обошлись, и потому стал легкой добычей для любого, кто был готов ему льстить. Одной из таких фигур оказался Юлиус фон Цех-Буркерсрода, немецкий посол в Гааге и весьма осведомленный наблюдатель за всеми передвижениями Эдуарда. В конце января он уже докладывал о ярости герцога, возмущенного тем, что его отстранили от более серьезной должности. А к февралю в его руках оказалась настоящая сенсация. Герцог, якобы присутствуя на заседании Военного совета союзников, высказался против оккупации нейтральной Бельгии союзными войсками при любых обстоятельствах, даже в случае немецкого вторжения. И хотя эта информация оказалась неточной, Цех позаботился, чтобы новость сперва дошла до старого приятеля Эдуарда, Риббентропа, а затем, разумеется, и до самого Гитлера. Надежды нацистской верхушки на то, что у них наконец появится высокопоставленный человек, с которым можно иметь дело, казалось, сбывались.

Тем временем в Британии эскалация войны становилась неизбежной. «События здесь принимают все более захватывающий и энергичный оборот», – сообщал Монктон Эдуарду 15 апреля[433]. Уход Чемберлена и приход на его место более молодого лидера казался предрешенным, однако Монктон не ожидал серьезных перестановок в правительстве в ближайшие несколько месяцев. Он писал: «Сейчас позиции правительства прочны, особенно позиции Уинстона и премьер-министра». Но тут же делал дальновидную оговорку, называя своим фаворитом на пост следующего премьера лорда Галифакса: «Однако подспудно, вполне возможно, в долгосрочной перспективе Галифакс окажется сильнее их обоих»[434].

На самом деле Монктон ошибался – если только не дезинформировал герцога сознательно. После того как попытка союзников высадить войска в Норвегии с треском провалилась, авторитет Чемберлена как премьер-министра был подорван. Эттли и другие теперь наотрез отказывались служить в коалиционном правительстве, пока Чемберлен остается у руля, но недвусмысленно давали понять, что готовы работать с другим лидером. Кульминацией стали дебаты 7 мая, когда консерватор Лео Эмери обрушился на премьер-министра словами Оливера Кромвеля: «Вы слишком долго занимаете это место, а хорошего сделали мало. Уходите же, говорю я вам, и пусть будет покончено с вами!» – а затем добавил сокрушительное: «Ради Бога, уходите!» На следующий день последовал вотум недоверия, и, хотя Чемберлен формально его выиграл, большинства в 81 голос было явно недостаточно, чтобы с уверенностью держаться за власть. 10 мая он подал в отставку. Этот день Ченнон, не без преувеличения, назовет «возможно, самым темным днем в английской истории»[435][436].

Король, любивший и уважавший своего премьер-министра, был глубоко опечален его уходом при таких обстоятельствах. Он говорил Чемберлену, что «великий триумвират», состоящий из него, Черчилля и Галифакса, невозможно превзойти и что тот заслуживает лучшей участи, чем инсинуации и закулисные интриги со стороны прессы и политиков. 9 мая он написал в своем дневнике: «Это вопиюще несправедливо – так обходиться с Чемберленом после всех его хороших дел… Консервативным бунтарям вроде Даффа Купера должно быть стыдно за то, что они бросили его в такой момент»[437][438]. Но факт оставался фактом: «Старый зонтик», как презрительно прозвали премьер-министра, сломался. На его место требовался кто-то, способный повести страну вперед, энергично и решительно.

И, разумеется, героем дня казался лорд Галифакс. Он был фигурой, объединявшей и консерваторов, и лейбористов, не говоря уже о либералах. Он пользовался расположением короля и, без сомнения, был тем кандидатом, которого сам Чемберлен видел своим преемником. «Святой лис» считался человеком, не имевшим врагов, и потому представлялся очевидным выбором на роль премьера в столь бурную эпоху.

И все же, к великому разочарованию короля, он отказался. Монарх записал в дневнике: «Г. не в восторге, ведь оставаясь в Палате лордов, в Палате общин он будет выглядеть лишь как тень или призрак, в то время как именно там кипит настоящая работа». И хотя король по-прежнему считал Галифакса «самым очевидным кандидатом» и даже размышлял, нельзя ли на время войны приостановить его пэрство, немецкое вторжение в страны Бенилюкса 10 мая, принесшее с собой хаос и разрушение, не оставило времени на колебания.

Но был и другой человек, способный возглавить правительство. И он отнюдь не был самым популярным выбором. Он успел разозлить и оскорбить многих в своей партии, не в последнюю очередь своим переходом в стан либералов в 1904–1924 годах, а его поддержка Эдуарда VIII во время кризиса отречения балансировала на тонкой грани между защитой конституционных прав монарха и откровенным подстрекательством. Еще в 1939 году его считали фигурой из прошлого, этаким анахронизмом, пророчащим беду со стороны, предостерегающим об опасностях Гитлера и политики умиротворения. Теперь же он олицетворял собой единственный шанс, оставшийся у Британии. И потому не без трепета король писал: «Я знал, что есть лишь один человек, к которому я могу обратиться, чтобы сформировать правительство, пользующееся доверием страны, – и это был Уинстон. Я спросил совета у Чемберлена, и он сказал мне, что Уинстон – это тот, к кому и следует обратиться»[439].

Их первая официальная встреча в Букингемском дворце началась довольно тепло. «Полагаю, Вы не догадываетесь, зачем я Вас вызвал?» – заметил король. «Сэр, право, не могу себе и представить», – с легкой усмешкой ответил Черчилль[440]. Монарх был впечатлен «огнем и решимостью», с которыми новый премьер-министр был готов взяться за свои обязанности. Но едва эти любезности были соблюдены, как между ними тут же возникли разногласия. Сразу после их первой встречи король написал Черчиллю, чтобы наложить вето на одну из его кандидатур в кабинет – лорда Бивербрука, которого новый премьер-министр прочил на пост министра авиационной промышленности. Монарх предположил, что Бивербрук будет непопулярен в Канаде, несмотря на его канадские корни, а может, как раз из-за них, и добавил: «Не могли бы Вы пересмотреть свое намерение назначить [его] на этот пост?.. Боюсь, это назначение может быть неверно истолковано».

Свой совет он обосновал так: «Я хочу быть для Вас подспорьем в том важном и тяжком деле, что Вы только что приняли из моих рук»[441]. Но за этими словами крылось и другое: в отличие от его отношений с Чемберленом, Галифаксом и даже Рузвельтом, носивших патерналистский характер, здесь он был полон решимости утвердить собственную власть и с самого начала поставить на место своего потенциально непокорного премьера. Если таково и было его намерение, то оно с треском провалилось. Бивербрук был назначен и, как оказалось впоследствии, блестяще справился со своей ролью[442]. Король же тем временем записал в дневнике: «Я пока не могу воспринимать Уинстона как премьер-министра» и признался, что, «встретив в саду Галифакса, сказал ему, как жаль, что не он стал премьером»[443].

13 мая новый премьер-министр обратился к своему кабинету: «Мне нечего предложить вам, кроме крови, тяжкого труда, слез и пота». Фраза эта ему так понравилась, что в тот же день он повторил ее в Палате общин, запрашивая вотум доверия новому правительству.

События в Европе после нескольких месяцев обманчивого затишья начали разворачиваться с пугающей скоростью, затрагивая и монархов, и их народы. Королева Нидерландов Вильгельмина бежала в Британию, спасаясь от немцев буквально за мгновения до их прихода. На вокзале Ливерпуль-стрит ее встретил король, который отметил, что из всех личных вещей у нее были лишь драгоценности и стальная каска. Это внезапное бегство правящей королевы стало суровым напоминанием о том, в каком мире им теперь предстояло жить.

За несколько дней герцог Глостерский воочию убедился, что смертельная угроза повсюду и не щадит никого, невзирая на происхождение и титул. Он бесцельно слонялся по Франции, которую успел возненавидеть[444], когда пала Бельгия. Он отправился на поиски своего двоюродного брата, короля Леопольда, в надежде хоть чем-то ему помочь. Однако, прежде чем он успел что-либо предпринять, пришла новость, которой все так боялись: Франция с невероятной быстротой рухнула под натиском немцев. Мечты Гитлера о завоевании Европы, о котором со времен Наполеона никто не смел и помыслить, стали явью. Неудивительно, что, когда Глостер наконец нашел Леопольда, бельгийский монарх, по свидетельствам, был «глубоко подавлен» судьбой своей армии и страны.

Глостер понял, что бессилен, и, осознавая, что пленение высокопоставленного члена королевской семьи – да к тому же офицера британской армии – станет катастрофой для боевого духа нации и очередной победой немецкой пропаганды, попытался отступить в относительную безопасность бельгийского штаба в Брюсселе. Но не успел он до него добраться, как за городом Турне его машина попала под бомбежку. Его вместе с водителем взрывной волной выбросило из автомобиля в ближайший переулок, где их распростертые тела засыпало черепицей и обломками. Ярость и мощь бомбардировки были таковы, что они, съежившись в ужасе, покрытые кровью и грязью, чувствовали, как под ними дрожит земля.

Энтузиазм Глостера чуть не стоил ему жизни. И хотя в письме к жене он легкомысленно отмахнулся от пережитого – «Разъезжать на машине не слишком приятно, так как многие деревни бомбят»[445], – его немедленно отправили домой, поскольку немецкое наступление превратило его в очевидную мишень.

Кроме того, его начали побаиваться, считая, что он приносит несчастье. Как он сам говорил матери, королеве Марии: «Куда бы я ни приехал, где бы я ни был, меня везде бомбят»[446]. Герцогиня Глостерская сокрушалась: «Как все это ужасно… я так надеюсь и молюсь, чтобы удача скорее повернулась к нам лицом». Но худшее было еще впереди.

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава